Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
4
Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.
Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая – не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, – сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты – воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания – смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность; поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, – как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей – он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы, – именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот Троицын день, день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, – завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей – Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же, как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы – заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин – таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и, исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, – той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.
5
На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.
Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами – тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» – и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» – и увидел вперившиеся в его глаза дно ледышки, – и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» – вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас вспомнил, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам – с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.
Капитан дал команду «разойдись!». Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел – и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, – все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный – прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный; надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных – видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменых, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он – всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, – ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип – это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самоё понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, – в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, – в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, – то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое – злодеянием, широко бытующее – пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип – яркий тому пример, Эдип пухлоногий, – и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, – и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот – нет! – которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, – и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он – Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка – свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.
Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.
Генрих Бёлль
Где ты был, Адам?
(Роман)
Перевод М. Гимпелевич, Н. Португалова
И всемирная бойня может задним числом пригодиться. Скажем, для того, чтобы доказать свое алиби перед лицом Всевышнего. «Где ты был, Адам?» – «В окопах, Господи, на войне…»
Теодор Хеккер«Дневники и ночные раздумья».31 марта 1940 г.
Мне случалось переживать подлинные приключения. Я прокладывал новые авиатрассы, первым перелетел через Сахару, летал над джунглями Южной Америки…
Но война – это не подвиг, а лишь его дешевый суррогат.
Война – это болезнь, эпидемия, вроде сыпняка…
Антуан де Сент-Экзюпери«Полет в Аррас»
I
Сперва перед ними проплыло лицо генерала – усталое, желтое, скорбное лицо с крупными чертами. Высоко подняв голову, генерал торопливо шагал вдоль рядов, и каждый из тысячи выстроенных перед ним солдат видел синие мешки под его глазами, залитыми малярийной желтизной, и бескровный тонкогубый рот неудачника. Генерал выглядел усталым. Он начал обход с правого фланга пропыленного полукаре. Он тоскливо вглядывался в солдатские лица и повороты делал нечетко, не срезая углы. Все заметили сразу: на груди орденов у него хватало – золото и серебро слепили глаза; а вот на шее, под воротником, никакого ордена не было. И хотя солдаты отлично знали, что крест на генеральской шее немногого стоит, их все же удручало, что генерал его не удостоился. Тощая, желтая генеральская шея без орденского креста невольно наводила на мысли о проигранных сражениях, неудачных отходах, о смещенных начальниках штаба, об иронических телефонных разговорах, о нагоняях и тех обидных, язвительных словечках, которыми обмениваются высшие чины; и можно было представить себе, как этот усталый, изможденный старик по вечерам, сняв мундир, сидит в нижнем белье на краю своей койки, поджимает худые ноги и, трясясь в малярийном ознобе, глотает водку. Все девятьсот девяносто девять человек – по триста тридцать три с каждой стороны незамкнутого каре – испытывали под его взглядом странное чувство: какую-то смесь жалости, тоски, страха и затаенного гнева. Гнев вызывала эта война, которая тянется слишком уж долго, так долго, что генералы просто права не имеют расхаживать без высшего ордена на шее. Генерал шел, не отрывая руки от козырька своей поношенной фуражки, – руку у козырька он, правда, держал твердо. Дойдя до левого фланга, он сделал поворот, на сей раз более резкий, двинулся вдоль незамкнутого фронта полукаре и остановился точно на середине. И тут же стайка офицеров рассыпалась за его спиной – на первый взгляд как попало, но на самом деле каждый занял четко определенное ему место, и всем было неловко за генерала, не заслужившего даже креста на шею, тем более что у некоторых офицеров его свиты такие кресты поблескивали на солнце.
Генерал хотел было что-то сказать, но вместо этого резко козырнул и повернулся так неожиданно, что офицеры, стоявшие позади него, шарахнулись в стороны, освобождая ему дорогу. И все видели, как сухонький старичок влез в свою машину, офицеры снова взяли под козырек, и вскоре на дороге осталось лишь крутящееся светлое облако пыли, покапывая, что генерал укатил на запад, туда, где предзакатное солнце уже низко нависло над плоскими белыми крышами, туда, где не было фронта.
Потом их разделили на три колонны, по триста тридцать три человека в каждой; они зашагали на другой конец городе, к его южной окраине, прошли мимо фешенебельных, но запущенных кафе, мимо кинотеатров и церквей, через бедняцкие кварталы, где у дверей валялись в пыли собаки и куры, из окон выглядывали неопрятные пышногрудые красотки, а из грязных пивных доносились пьяные песни; заунывная, однотонная мелодия брала за душу. С какой-то неправдоподобной быстротой проносились мимо трамваи. Под конец солдаты снова вышли на тихую, опрятную улицу, застроенную особняками, утопавшими в зелени садов. У каменных ворот стояли армейские грузовики; солдаты прошли сквозь ворота и очутились в нарядном парке. Здесь их снова выстроили в полукаре – но на этот раз их было лишь три шеренги по сто одиннадцать человек.
Солдаты составили винтовки в пирамиды, сложили в тылу каре вещевые мешки, и когда они снова застыли по стойке «смирно», изнемогая от голода и жажды и проклиная про себя опостылевшую войну, перед ними поплыло новое начальственное лицо: узкое, холеное, породистое. Вдоль рядов шагал бледный поджарый полковник с холодным, твердым взглядом и плотно сжатыми губами под длинным носом. Само собой разумелось, что подобные физиономии немыслимы без креста на шее. Но и это лицо не внушало солдатам доверия. Полковник шел медленно, печатая шаг, четко срезая углы на поворотах, впиваясь взглядом в каждого. Закончив обход, он в сопровождении небольшой группы офицеров двинулся к центру каре, и солдаты тотчас же поняли, что дело тут без напутствия не обойдется, и все сразу вспомнили о том, что им давно уже хочется пить, хочется есть, спать и курить.
– Солдаты, соратники! – прозвенел в тишине резкий голос полковника, – не буду тратить слов попусту. Надо вышвырнуть отсюда этих вислоухих, загнать их назад, в степи. Ясно?
Полковник умолк. Воцарилась гнетущая, смертная тишина, и солдаты увидели, что багровый диск солнца повис уже над самым горизонтом. Орденский крест на шее полковника поглощал кровавые лучи, его сверкающие планки, казалось, вобрали в себя весь закат. И тут только солдаты заметили, что крест у полковника был особенный – с дубовыми листьями, которые они между собой называли «ботвой». Сомнений не было, на шее полковника красовалась «ботва».
– Ясно? – выкрикнул полковник, и голос его сорвался.
– Так точно, – вразброд откликнулось несколько голосов – хриплых, усталых и безразличных.
– Ясно, спрашиваю? – снова выкрикнул полковник и дал такого петуха, что его голос и впрямь рванулся ввысь, словно рехнувшийся петух, который захотел вдруг склюнуть звезду.
– Так точно, – вновь откликнулись ряды; теперь голосов стало больше, но кричали они так же хрипло, устало и равнодушно. Слова этого человека не в силах были утолить их жажду, притупить голод, заглушить тоску курильщиков по табаку.
Полковник гневно рассек воздух стеком и, пробормотав нечто похожее на «скоты», быстро пошел прочь. За ним вышагивал адъютант, непомерно долговязый, совсем еще юный обер-лейтенант, такой долговязый и такой юный, что солдатам невольно стало жаль его.
Солнце все еще стояло в небе прямо над домами – казалось, по плоским белым крышам катится докрасна накаленное железное яйцо, и когда солдат снова повели куда-то, над ними простиралось тусклое, выгоревшее, почти бесцветное небо; чахлая листва бессильно свисала с придорожных деревьев. Теперь они шли прямо на восток – по булыжной мостовой городской окраины, мимо убогих домишек и лавок старьевщиков, мимо обшарпанных многоэтажных корпусов, неведомо как затесавшихся сюда. Потом потянулись свалки, пустыри, огороды – перезревшие дыни догнивали на грядках, тугие сочные помидоры гроздьями висели на кустах. Все здесь было чужое, непривычное – и несуразно большие кусты помидоров, и толстобокие початки кукурузы, которую клевали стаи черных птиц, они взлетали, когда мимо проходили солдаты; но, покружив в воздухе, тучей опускались на поле и снова принимались клевать желтые зерна.
Теперь солдат осталось всего сто пять человек. Они шли колонной по три, смертельно усталые, пропыленные, с потными лицами и сбитыми в кровь ногами, впереди шагал обер-лейтенант, на лице которого было написано глубочайшее отвращение ко всему. Солдаты сразу раскусили его. Принимая команду, обер-лейтенант лишь мельком взглянул на них, но люди, несмотря на усталость и жажду, жгучую жажду, прочли в его глазах, что он хочет сказать: «Дерьмо все это, но что поделаешь!»
И тут же они услышали его голос – с наигранным безразличием он сказал: «Пошли!» – просто «пошли» – без обычных строевых команд.
Их привели к грязному зданию школы. На школьном дворе среди чахлых, полузасохших деревьев стояли черные зловонные лужи, над которыми роились жирные мухи, должно быть, лужи месяцами не просыхали – они тянулись через весь двор от булыжной мостовой до исчерканной мелом дощатой уборной, откуда несло зловонием невыносимым и мерзким.
Стой, – бросил обер-лейтенант и направился к дверям школы упругой и в то же время разболтанной походкой человека, которому все опостылело до предела.
Здесь их не строили в каре, а вышедший к ним капитан даже не взял под козырек. Он был в мундире без ремня, жевал травинку, и его круглое чернобровое лицо выглядело добродушным. Остановившись перед строем, он лишь кивнул головой, неопределенно хмыкнул и сказал: «Времени у нас в обрез, ребята. Не до отдыха. Фельдфебель разведет вас по ротам».
Но солдаты, глядевшие мимо круглолицего капитана, успели заметить и бронетранспортеры в глубине двора, и вещевые мешки на грязных подоконниках школы – аккуратные квадраты защитного цвета, и рядом с каждым из них – все что положено: ремень, подсумок, лопатка и противогаз.
Со двора они вновь вышли колонной по три, и осталось их всего двадцать четыре человека; они снова прошли вдоль знакомого уже кукурузного поля, но дойдя до уродливых многоэтажных корпусов, опять свернули на восток и остановились в редкой рощице, среди которой были разбросаны одноэтажные домики, коттеджи с плоскими крышами и широкими застекленными верандами, какие строят в поселках художников.
В садиках стояли плетеные кресла. Когда солдаты повернули по команде кругом, они увидели, что солнце уже скрылось за крышами домов, – багровое зарево медленно расползалось по всему небосводу, окрашивая его в алый цвет – цвет грубо намалеванной крови. Восток у них за спиной уже подернулся сумеречной дымкой.
У домов в тени деревьев сидели солдаты. Вдалеке виднелись ружейные пирамиды – их было не меньше десятка. Пришедшие сразу заметили, что их теперешние однополчане были в полном боевом снаряжении, – отблески заката играли на касках, пристегнутых к поясным ремням.
Обер-лейтенант, появившийся на пороге одного из домиков, и не подумал обходить строй. Он просто подошел к ним, остановился, и солдаты увидели, что у него был один-единственный орден, даже не орден – так, пустячная медаль – штампованный кружок из вороненой жести, свидетельство о том, что его обладателю посчастливилось пролить кровь за отечество. Лицо у офицера было усталое и грустное. Он посмотрел на солдат, сначала на их ордена и ленточки, потом на лица, произнес: «Прекрасно», – и, помолчав немного, взглянул на часы и добавил:
– Устали, ребята, знаю, но ничего не поделаешь – выступаем через четверть часа. – Затем он обратился к стоявшему рядом унтер-офицеру: – Составлять список нет смысла. Соберете солдатские книжки и перешлете их в штаб. Да побыстрей разводите людей по взводам, чтобы успели напиться. – И, вновь повернувшись к солдатам, обер-лейтенант громко сказал: – Фляги налить не забудьте!
Физиономия унтера была недовольная, спесивая, а орденов у него на груди было в четыре раза больше, чем у обер-лейтенанта. Он только кивнул в ответ и рявкнул:
– Сдать солдатские книжки!
Положив стопку солдатских книжек на колченогий столик под деревом, унтер-офицер начал распределять людей по взводам. Пока он рассчитывал их и разбивал на группы, все они думали об одном и том же. Да, они устали в дороге, будь она трижды проклята, но это бы еще полбеды. И генерал, и полковник, и капитан, и даже обер-лейтенант – все они останутся позади – и плевать на них. Но вот этому пижону-унтеру, лихо отдающему честь и щелкающему каблуками, словно и не было четырех лет войны, и этому мордастому фельдфебелю с бычьим загривком, который, подойдя откуда-то сбоку, щелчком отбросил недокуренную сигарету и затянул потуже ремень, – этому начальству солдат выдан с головой – до той минуты, пока не попадет в плен, не будет ранен или убит.
И вот из тысячи солдат остался один – последний. Он стоял перед унтер-офицером, растерянно озираясь, ибо рядом с ним больше не было привычных соседей – ни спереди, ни сзади, ни сбоку. Взглянув еще раз на унтера, солдат вспомнил вдруг, что он хочет пить, пить, а от пятнадцатиминутного привала осталось самое большее минут семь-восемь.
Унтер взял со стола последнюю солдатскую книжку, перелистал ее, поднял глаза на стоявшего перед ним солдата и спросил:
– Ваша фамилия Файнхальс?
– Так точно.
– До войны были архитектором и умеете чертить?
– Так точно.
– Оставьте его при себе, господин обер-лейтенант. Пригодится.
– Прекрасно, – произнес обер-лейтенант, не отрывая взгляда от дальней панорамы города, и Файнхальс тоже посмотрел в ту сторону и сразу понял, почему ротный глядит туда как зачарованный. Там, вдалеке солнце опустилось прямо на улицу и, словно сплющенное светящееся яблоко, лежало в пыли между убогими домишками на окраине румынского городка – оно все больше тускнело, словно заплывая собственной тенью.