Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)
– И сколько же денег насобирал этот Лявин? – спрашивает Филимонов.
– Около трех тысяч.
– Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?
– Нет, из деревни.
– Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.
– Понять? – возмущаюсь я. – Подонок он!
– Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.
– А вы философ, я смотрю. – Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.
– Какой философ? Жизнь знаю.
– Кем на гражданке были?
– Спросите, кем не был. Все умею – и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…
– Почему же?
– А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.
– А где жили?
– На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?
– Конечно.
– Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?
– Двадцать два.
– Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая – вот и сошлись… – Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: – Молоды вы, командир, очень молоды.
– Я почти три года в армии, – говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, большее, чем они имели на самом деле.
– Я вижу, что не из новоиспеченных, – заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.
– А что же, по-вашему, с ним делать?
– А ничего. Дал ему сержант – и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.
– Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.
– Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.
Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.
Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.
К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.
– Лявина что, обратно в роту? – спрашиваю я.
– Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.
– Есть идти! – козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.
– Не будут его судить?
– Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? – спрашивает ПНШ.
– Знаю.
– Значит, можно добраться? – Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.
– Значит, можно, – ответствую без выражения.
– Ну, как у вас? Всё так же?
– Да.
– Окопы не роете?
– Роем. Когда наладится с кормежкой?
– Неизвестно.
– Политрука пришлют мне?
– Пока неоткуда. В общем, вот что. – ПНШ глядит на меня внимательно. – Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…
– Давно пора, – говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. – Пусть посмотрят.
– Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.
Тут меня прорывает.
– Чем? Чем бриться-то? – почти кричу я. – Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.
– Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, – отмахивается ПНШ. – Ну кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.
ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.
Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас – обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.
Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу – и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.
* * *
Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатывает что-то к горлу…
Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось – вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, – в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.
Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:
– Чую, командир, случится что-то завтра… Чую – и всё.
– Глупости, – бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.
Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы – в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь – трахнет.
Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас – не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю – не до наблюдения.
Я ползу к выходу.
– Куда вы? – шепчет Филимонов.
– За мной, Филимонов! Надо!
Высовываю голову из шалаша – в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться – вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто, и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.
Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?
– За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.
– Без паники! Филимонов, разыщите сержанта – и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!
– Есть! – отвечает Филимонов и убегает.
Подползают бойцы, жмутся к пулемету, но я приказываю рассредоточиться. Все взглядами в поле – серую пелену, угрозную и пока безмолвную, а слухом ловят самое страшное, что может быть, – урчание танковых моторов. Есть у нас, правда, четыре сорокапятки, установленные на прямую наводку, да несколько противотанковых ружей, но уповать на них не приходится: не знаем даже, сколько у них снарядов в боекомплекте.
А обстрел не прекращается – такой трепки нам немцы еще не давали. Уже слышится из рощи: «Братцы, санитара…» Сколько потерь? Будет ли с кем бой принимать? Около меня человек шесть пока.
Прибегает запыхавшийся Филимонов, падает около меня, докладывает. Пока говорю с ним, от поля отвернувшись, раздается какой-то не то вздох общий, не то гул.
– Идут, идут!.. – быстро шепчет пулеметчик.
– Без команды не стрелять! – тоже шепчу я и вижу, как из-за поворота лощины серыми тенями появляются немцы.
Они приостанавливаются, поджидая остальных, я вижу офицера, который жестом руки подтягивает солдат, вижу, как осторожно и неспоро выдвигаются они вперед, и начинаю понимать, что это вряд ли наступление, и облегченно вздыхаю.
– Это разведка, ребята. Разведка, – шепчу я, ободряя и бойцов и себя, потому как видим так близко немцев в первый раз и как бы не оробеть. Но, оборачиваясь, вижу – лица бойцов бледные, сосредоточенные, но страха особого не заметно.
Немцы тем временем накапливаются в лощине, и числом не менее взвода. Для того, видно, чтобы сразу, всем скопом, в одном рывке достигнуть нашего края. Вот тут-то и надо накрыть их огнем не мешкая.
– Дай я лягу к пулемету, – говорю я пулеметчику и начинаю отжимать его, но он упирается. – Кто здесь командир? – шепчу я. – Освободи место.
– У нас свой командир. Я только приданный вам, – противничает он.
– Давай, давай! Хватит ломаться! Пойдут они сейчас. – Я нажимаю сильнее, и пулеметчик нехотя отодвигается, уступая мне место.
Я проверяю прицел и теперь уже через него вижу немцев, в которых я вот-вот сейчас буду стрелять, квитаться с ними за каждодневные обстрелы, за захлебнувшиеся наши наступления, за потери наши, за нелепую смерть Рябикова… За все, за все получат они сейчас!
Но немцы чего-то ждут… И я не сразу догадываюсь, что ждут они окончания обстрела наших позиций: не лезть же им в рощу, которая вся в огне и грохоте.
И верно, как только обстрел прекращается, немцы сразу бегом, молча бросаются низом лощины вперед.
– Стреляй, командир, стреляй! – шепчет кто-то за спиной, но я жду, хочу подпустить ближе, но один из нас не выдерживает и открывает автоматный огонь, тут и я нажимаю гашетку.
Немцы рассредоточиваются, залегают, открывая ответную стрельбу. Над нами мечутся пули, и наш огонь редеет. Только я, чувствуя себя за щитком пулемета не очень уязвимым, продолжаю водить стволом и вижу, как снежные фонтанчики взметаются среди немцев, как некоторые с криком отползают назад и скрываются за поворотом лощины, а остальные, уже плохо видимые (только черными точками темнеют каски), лежа ведут безостановочный автоматный огонь. Несколько пуль щелкают о щиток, и я инстинктивно прячу голову и перестаю стрелять. Немцы пользуются этим и, что-то крича, свистя, поднимаются и бегут на нас.
– Давай, командир, стреляй! – слышу я за спиной чей-то голос.
Кричат и другие: Бей гадов!
– Жмите, командир!
Я стреляю… Немцы опять залегли. И тут же завыли мины, и несколько взрывов совсем близко от пулемета заставляют меня уткнуться в землю.
– Отползать в сторону! – кричу я, понимая, что засекли немцы пулемет и весь огонь сосредоточат сейчас на нем.
Я бы и сам сейчас не прочь бы от пулемета, но неудобно перед пулеметчиком, и я остаюсь на месте. Изредка я приподнимаюсь и пускаю короткие неприцельные очереди и тогда вижу, как немцы отходят. Кто отползает, кто отбегает. Из-за поворота лощины мечутся желтые огни ручного пулемета, но самого пулеметчика не видно – высунул ствол и сыплет.
Но вот летит моя мина, звук нарастает, доходит до воя – во мне все замирает. Взрыв! Меня чуть откидывает от пулемета, обдает вонью, оглушает, но вроде не задевает. Минуту-две прихожу в себя, и когда очухиваюсь окончательно, то вижу в лощине только двух немцев – одного лежащего, а второго пытающегося тащить его. Я открываю огонь, и второй отскакивает и скрывается за поворотом.
Ну, вроде всё… Я вздыхаю и обтираю рукой лоб – жарко. Вынимаю кисет и даю пулеметчику:
– Заверни. Мне и себе.
– Здорово мы их! – Почерневшее, в подтеках грязи лицо пулеметчика расплывается в улыбке. – Жаль, кто-то стрельнул, испортил все дело, а то бы мы побили поболее. – Он прислюнивает цигарку и дает мне, я с наслаждением затягиваюсь, но тут, видимо, тот же немец появляется из-за поворота и в несколько прыжков достигает лежащего, хватает его под мышки и тащит к повороту.
Я накрываю его очередью, но он успевает протащить того несколько шагов.
– Упрямый, черт, – цедит пулеметчик, потом добавляет: – Позицию надо сменить, товарищ командир, засекли нас, вы уж из автомата его добивайте.
Я соглашаюсь. Он откатывает пулемет в сторону, а я, направив ствол ППШ к повороту оврага, жду. Я уверен, что немец появится еще раз, и так увлечен этой охотой, что мало обращаю внимания на минометный обстрел, а он только чуть стих в середине рощи, а по краю идет с прежней силой.
Немец осторожно высовывается из-за поворота, но я не стреляю, жду, когда он выйдет совсем. Но в рост он уже не идет, а начинает тихонько ползти, скрываясь в складках местности. Я беру его на мушку, но она дрожит, и я никак не могу успокоить ее на его каске. Даю короткую очередь. Немец исчезает, укрывшись за какой-то кочкой. Я жду и, когда он опять начинает двигаться, стреляю еще раз. Слышу сзади одиночные выстрелы: кто-то из бойцов помогает мне.
Лежащий немец будто пошевелился, а может, привиделось мне, но второй фриц бесстрашно бросается вперед. Я сбиваю его очередью, но он уже совсем близко к лежащему.
До них метров полтораста, и я вижу, что из автомата я вряд ли сумею попасть.
– Филимонов, дайте мне винтовку, – поворачиваюсь я к нему.
Тот смотрит на меня как-то отчужденно и говорит:
– Может, хватит, командир? Пускай тащит он его к своим. Живой, может, еще. Отбили разведку, чего теперь…
Я не понимаю, о чем это он. И гляжу на него, видно, глазами ошалелыми, потому что он добавляет:
– Очнитесь, командир.
Я отвожу от него взгляд и, пробормотав: «Не мешайтесь, Филимонов», пускаю длинную очередь по опять поднявшемуся немцу.
– Раненых у нас много, нести некому, распорядиться бы надо… – продолжает Филимонов, но до меня как-то не доходит смысл сказанного, и я ловлю в мушку залегшего опять немца и стреляю.
Стреляю долго, три длинных очереди пускаю я в него, и он не выдерживает, подается назад и, уже уйдя полутуловищем за поворот, грозит кулаком.
– Ах, ты еще грозишься, сволочь! – бормочу я и опять жму на спусковой крючок.
Он исчезает совсем. Я раскуриваю потухший окурок. У меня дрожат руки, колотится сильно сердце, мне жарко, и я расстегиваю ватник.
– Чего вы говорили, Филимонов?
– Раненых нести некому.
– Идите к сержанту, пусть распорядится. Пусть попросит людей во второй роте.
– А вы тут останетесь?
– Ага.
Филимонов отползает от меня, а я опять глазами – в лощину, палец на спусковом крючке – жду.
Искурилась уже цигарка, а немец не появляется. Неужели так я и не прихвачу его? Обидно.
Тут подползает ко мне Лявин:
– Товарищ командир, связной от помкомбата. Вас требуют.
– Стреляешь хорошо, Лявин?
– А чего? Конечно, хорошо.
– Останетесь здесь – и наблюдать за убитым. Если кто…
– Будьте покойны, – перебивает он меня, – прищучу, не уйдет.
Я иду через нашу покореженную рощу – дымятся развороченные шалаши, поломаны многие деревья, лежат наскоро перевязанные раненые, кто молча, кто подстанывая, в глазах мольба: унесите скорей в тыл, отвоевались же, обидно будет очень, если добьет немец окончательно. Понимаю, но всех вынести сразу и роты не хватит – потерпите, братцы: сначала самых тяжелых надо, авось немец не начнет больше.
Встречаю Филимонова, забираю его с собой, идем к землянке помкомбата. Сходит постепенно напряжение боя, и еле-еле волочу ноги, сейчас бы в шалашик…
По дороге Филимонов спрашивает:
– У вас что, командир, под немцем кто из родных находится?
– Нет. Почему вы решили?
– Уж больно вы зло стреляли. Вот я и подумал…
У помкомбата все командиры рот. Оказывается, немцы в трех местах разведку производили и в одном из направлений добились успеха – захватили «языка». Помкомбата, разозленный, осунувшийся, разводит руками: как командиру батальона о таком докладывать? Командиру той роты, из которой немцы бойца утащили, конечно, втык хороший, ну а мне вроде благодарность, что не проморгали немцев, что вовремя прихватили.
О приходе начальства помкомбата не поминает, видать, раздумали, ну и к лучшему, не до них сейчас.
На обратном пути захожу к Лявину, точнее, подползаю к нему:
– Ну как?
– Наблюдаю безотрывно, командир, но к фрицу никто не подбирался. Вон он, лежит как лежал.
Я смотрю в лощину, вижу распростертое тело убитого мной немца, и тут впервые что-то неприятное кольнуло сердце. Достаю табак, угощаю Лявина, закуриваем.
– Неужто, товарищ командир, меня судить будут? – спрашивает Лявин.
– Не знаю, Лявин. Что вам в штабе сказали?
– Допрос сняли – и всё… Ну, намекнул один капитан, что ежели я что-нибудь геройское совершу – простят, может.
– Я доложу, Лявин, что вы хорошо действовали сегодня.
– Зря вы меня, командир, так… Не подумавши делал…
– Это не оправдание, Лявин. Ладно, может, обойдется все. Продолжайте наблюдать.
– Есть!
Я отползаю от него, потом поднимаюсь и двигаюсь к своей лежке. Дотянул кое-как, залезаю, разваливаюсь на лапнике, непослушными пальцами еле сворачиваю цигарку – ни мыслей каких, ни ощущений, спать, спать, и больше ничего не надо.
Сны на передке снятся редко. Намучившись при вечернем обстреле, после него – размякшие и обессиленные – засыпаем сразу, словно проваливаемся, но сегодня давит какой-то кошмар.
Долго лежу с открытыми глазами, глядя в клочок неба, видный через дырку в крыше шалаша, и думаю, что положение наше сейчас усложнилось, что немцы теперь знают, что нас горстка, что выбить нас можно без особого труда и что можно ждать всякого…
Сон ушел, и я иду бродить по роще. У шалашей группками по двое, по трое сидят бойцы, обсуждают происшедшее. Обсуждают оживленно. Куда делось то тупое безразличие, с которым слонялись раньше. Подхожу к одним.
– С первым немцем вас можно поздравить, товарищ командир, – говорит один.
– Спасибо.
– Лиха беда начало, – говорит другой. – Всё ж отыгрались маленько. Я смотрел: человек десять мы у них ранили.
– Больше не полезут теперь. В общем, подкормить нас – еще сгодимся.
– Да, когда только эта распутица кончится?
– Может, слазить к фрицу, пошукать насчет табачка? Как, командир, дозволите?
– Один уже дошукался… до трибунала, – отвечаю я.
Отхожу от них, петляю по роще. Тянет меня почему-то опять к оврагу, но не иду туда, а возвращаюсь в шалаш. Опять растягиваюсь на лапнике и незаметно ухожу в сон. И опять начинает сниться что-то тяжелое – стрельба, немцы, а потом вдруг я оказываюсь около убитого мною, и мне хочется посмотреть в его лицо. Я наклоняюсь, поворачиваю его и… ужасаюсь: вместо незнакомого, чужого лица передо мной – Мишка, мой друг детства Мишка Бауэр, с которым жил в одном доме, вместе учился в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской.
Я холодею от отчаяния, и страшное чувство непоправимости случившегося сковывает меня, и я только лепечу: «Мишка, как же так? Как ты здесь оказался?» Я пытаюсь поднять его голову, ощущаю в руках его жесткие волосы, которые никак не укладывались у него в пробор, начинаю трясти его, словно стараясь оживить, но Мишкина голова никнет, и только открытые голубые глаза смотрят на меня с отчаянной тоской и укоризной. Я прижимаюсь к его лицу и начинаю реветь, реветь навзрыд, как ревут только в детстве или во сне…
Будит меня Филимонов:
– Приснилось страшное, командир?
– Да ерунда какая-то, – только и могу ответить, а перед глазами белое Мишкино лицо.
– Я вхожу, вижу – плачете вы во сне. Думаю, разбудить надо.
– Хорошо, что разбудили, – говорю я, но не могу сбросить то безысходное ощущение непоправимости совершенного, которое так живо, реально схватило меня во сне и которое не отпускает и сейчас. И вдруг набегает мысль: а что, если немец похож на Мишку?
Мишка сейчас на Урале и, конечно, никак не может оказаться в рядах врага. А вдруг убитый немец и вправду похож на него? Уже вторым заходом пробегает мысль, и я чувствую, как прикипает она к мозгу и что я никак не могу от нее отделаться.
Я поднимаюсь и, уже не сопротивляясь опять вспыхнувшему желанию пойти к оврагу, иду туда. К Лявину я не подхожу, а останавливаюсь недалеко и из-за дерева гляжу в лощину. Отсюда, конечно, не разобрать, каков немец собой, да и лежит он ничком, уткнувшись в землю.
«Вот я и убил, – вначале как-то вяло прокатывается мысль, и так же вяло выползает другая: – я и нахожусь здесь, чтобы убивать, это мой долг, это моя обязанность… – А потом вдруг словно толчок в грудь: – Но ведь что-то случилось? Случилось!» Я повертываюсь резко и иду обратно.
У шалаша Филимонов разогревает пшенку. Он поднимает глаза и, видно, замечает на моем лице что-то, потому как спрашивает:
– Маетесь, командир?
– Почему маюсь? – отвечаю я вопросом.
– Так. Показалось мне.
– Вы что, крестились при обстреле? Верующий, что ли? – довольно грубовато, сам не знаю почему, спрашиваю его.
– А если и верующий? Что с того?
– Ничего. А по немцам вы стреляли?
– Стрелял.
На этом разговор наш обрывается. Пшенку лопаем молча.
После обеда Филимонов принимается исправлять шалаш, а я лежу подремливаю – разбитый и вялый.
О доме, о Москве, о возможном возвращении я запрещаю себе думать здесь – это расслабляет, это ни к чему. Ни прошлого, ни будущего сейчас для нас не существует – только настоящее. Жестокое, вещное настоящее, в котором живем. Но все же лезут иногда мысли-воспоминания, вот и сейчас думаю: если возвращусь домой, расскажу ли я матери о сегодняшнем? Наверное, все-таки не расскажу…
К вечеру с трудом беру себя в руки и обхожу вместе с сержантом наш пятачок: надо по-другому расставить посты, надо обдумать, куда установить станковый пулемет (на старом месте оставлять нельзя). В роте осталось одиннадцать человек, а у меня четыре поста, значит, всем бессменно придется быть в наряде.
Уже по делу подходим к овсянниковскому оврагу, и опять, глядя на убитого, думаю: а если он похож на Мишку? И чего это ко мне привязалось? Какая мне разница – похож или не похож? Мне-то что? Стараюсь опять отмахнуться от этой мысли, но она словно прилипла – не отдерешь.
Когда возвращаюсь в шалаш, неожиданно решаю – ночью сползать к немцу и посмотреть, каков он. И это внезапное решение даже пугает: не свихнулся ли я? К черту! Никуда я не полезу! Глупость!
Подходит время к вечернему обстрелу, и ожидание это, маетное, томительное, отодвигает все прочее. Филимонов каркает:
– Дадут нам сегодня немцы за свою неудачную разведку. Ох как дадут!
Я молчу. Сказать Филимонову, что разведка-то немцам все же удалась на другом участке, нельзя. Надеюсь, что не просочится это, не собьет людям настроение. Мы-то отбили!
Что-то невмоготу стало сидеть в шалаше и ожидать обстрела, выхожу. Уже притемнело, но немцы ракеты еще не пускают. Подхожу к краю рощи и, задумавшись, прикуриваю неосторожно, и сразу на огонек – сноп трассирующих. Бросаюсь на землю, откатываюсь в сторону, судорожно ищу укрытие и вдруг взрываюсь – посылаю в ответ целый диск, семьдесят два патрона, как один, в сторону немцев.
Слышу беспокойные голоса бойцов, крики «тревога», треск веток, тяжелое дыхание кого-то подползающего ко мне, но, словно оглашенный, меняю диск и опять нажимаю спусковой крючок.
– Немцы? – хрипит сержант (это он подполз ко мне).
– Нет. Закурить не дают, сволочи! – отвечаю я, продолжая стрелять.
– Прекратите, лейтенант! С ума сошли, что ли? – Сержант хватает меня за руки, стараясь оттащить в сторону, но я сопротивляюсь и не прекращаю огня.
Небо над полем расцветилось густотой ракет, а чернота переднего края немцев – фонтанами трассирующих. Завыли мины. Только тут я поддаюсь сильным рукам сержанта. Отползая в сторону, бухаемся в воронку из-под мины, холодная вода обжигает живот, и я прихожу в себя окончательно.
– Ну, заварили вы кашу. Разве можно нам дразнить немца? – Лицо сержанта строго, взгляд отчужден и осуждающ.
– Сам не знаю, как накатило… – оправдываюсь я без ложного стыда, понимая, что совершил больше, чем глупость.
А немцы шпарят минами, не жалея их, не особо прицельно, кидают и кидают, будто нет никакой весны, никакой распутицы, будто к этому проклятому Овсянникову тянется прямо из Берлина асфальтовая дорога, снабжающая их бесперебойно всем необходимым.
Минут через пятнадцать огонь вроде начинает стихать, и немецкая передовая успокаивается. Я с сержантом бегом по всей роще, по всем постам: удивительно и счастливо – все целы, никого не задело, потерь нет. Вздыхаем облегченно.
– Повезло, лейтенант. Вам повезло, – со значением говорит сержант. – Но в такие игрушки играться нечего. Нервишки-то в руках надо держать.
– Вы правы, – отвечаю я и вспоминаю длинного щеголеватого капитана, повадившегося к нам на передок охотиться на немецкого снайпера.
Ему-то что – пощекочет нервы, поиграет с опасностью, а когда немцы на его выстрелы сыпанут минами, он смывается. А нам-то некуда. У нас после его «охоты» то убитые, то раненые.
Бойцы поначалу ворчали только, потом заматюгались откровенно, и наконец сержант не выдержал – поговорил с капитаном по душам, и тот больше не появляется.
Не равны больно наши возможности: пульнем мы очередишку из автомата или пулемета, а немец в ответ такое, что взвоешь. Потому и осторожничаем. Не по трусости, а по здравому смыслу.
Возвращаюсь в шалаш злой на себя, взбудораженный. Филимонов глядит на меня внимательно, но ничего не спрашивает. Меня раздражает его поглядывание на меня, и я не выдерживаю:
– Чего на меня уставились, Филимонов?
– Да так. Спали вы с лица за этот день. И так худой, вроде дальше некуда, ан нет, еще более осунулись.
– Ну и что? – грублю я.
– Да ничего. Просто говорю, что вижу. Кипяточку попьем?
– Давайте.
– Сейчас, я мигом.
Филимонов раздувает тлеющий костерик, подкладывает веток и ставит котелок с водой. Потом начинает колдовать со своим мешком, развязывает хитроумный узел и вытаскивает два сухарика. Смотрю и думаю – мне бы такое богатство! Я не стал бы растягивать, я бы сразу все слопал, наелся б от пуза, а там будь что будет. Филимонов не таков. Возраст, наверное? Или характер? Он дней на десять растянет, а там, гляди, и наладится снабжение или сменят нас к тому времени. Последнюю мысль безжалостно прижимаю – не думать об этом! Не надо! Это расслабляет!
Поужинав, укладываемся спать… Часа через два надо проснуться и пройтись по постам, правда, сегодня ребята дремать вряд ли будут – встряхнула нас немецкая разведочка, но всё же…
Непонятное желание сползать к немцу, загнанное внутрь трезвыми дневными рассуждениями, притаилось и знать пока о себе не дает, но заснуть не могу. Поворочавшись без толку с бока на бок с час, встаю. Обхожу посты – бодрствуют, просят покурить, тревожно спрашивают, не попрет ли немецкая разведка еще раз. Что ответить? Будьте начеку, не проспите, не прозевайте, тогда опять отобьем.
Подхожу все-таки к этому чертову овсянниковскому оврагу, а не хотел… Убитого не видать. Тень от склона закрывает его даже тогда, когда светят ракеты. Присаживаюсь на пенек, кручу самокрутку, но не закуриваю, кладу ее, уже прислюнявленную, в кисет, и вдруг – словно и не зарекался, словно и не запрещал себе и думать об этом – поднимаюсь и прямым ходом вниз, в лощину. Куда это я? Зачем? Беспомощные набегают мысли, а ноги несут меня дальше.
Я машинально пригибаюсь при вспышках света, замираю, а когда гаснут ракеты, иду дальше, не раз натыкаясь на трупы, не раз проваливаясь в заполненные водой воронки. И свет – тьма, свет – тьма…
Неожиданно одна из ракет вспыхивает прямо над лощиной, осветив ее дно, и, падая, вижу я на миг убитого мною немца и… рядом с ним какую-то колеблющуюся тень – что за чертовщина! Мерещится, что ли? Или кто из бойцов не выдержал, полез за табачком? Может, Лявин опять сноровился? Ну и задам же я ему!
Я осторожно, чтоб щелчка не было, взвожу затвор автомата. Лежа я ничего не вижу, небольшой бугорок передо мной пригораживает мне немца, а когда ракета погасла и я чуть приподнимаюсь, глаза не сразу к темноте привыкают, и я ничего впереди себя не различаю.
Решаю ползти дальше, но тут не то стон, не то всхлипывание какое-то останавливает меня – становится жутко, сердце колотится, дыхание сбивается, и я судорожно стискиваю ложу ППШ. Что ж это такое? Неужто жив еще убитый мной немец?
Некоторое время лежу неподвижно, потом, немного придя в себя, продолжаю опасливо двигаться дальше… Ракеты то вспыхивают, разливая мертвый, потусторонний свет, то гаснут, отгоревшие: свет – тьма, свет – тьма…
Проползя еще несколько метров, я поднимаю голову и чуть не вскрикиваю: пилотка на голове склоненного над убитым человека показывает мне ясно – это немец! Немец!
Я вжимаюсь опять в землю и сразу из похожего на сон состояния возвращаюсь к действительности. Дышу тяжело и лихорадочно соображаю, что делать дальше. Немца надо забрать – это несомненно! Но что он здесь делает? Выглядываю осторожно и в сумеречном свете ракет разглядываю – немец, сняв с себя ремень, прилаживает его к убитому… Понимаю, хочет вынести труп. Но не удастся тебе это, фриц! Не удастся! Меня охватывает то же нетерпение, что и утром, тот же азарт, но от волнения я делаю неловкое движение – ложа автомата задевает висящую у пояса «лимонку». Раздавшийся легкий стук кажется громом – немец поднимает голову…
Раздумывать некогда – рывком бросаюсь вперед и вот уже стою над немцем, направляя на него ствол ППШ…
Тот не успевает ни рвануть автомат с живота, ни даже приподняться – так и остается стоять на коленях, а его руки, державшие ремень, медленно, очень медленно начинают подниматься вверх…
Теперь – всё!..
Немец смотрит на меня без страха, как-то безразлично. Может, чуть растерянно. Мы очень близко друг от друга, и в свете то тут, то там вспыхивающих ракет ясно вижу его лицо – худое, с запавшими щеками и резкими морщинами. Он кажется мне старым, очень старым…
Я слегка откашливаюсь перед тем, как скомандовать немцу бросить оружие, но он опережает меня и, кивнув на убитого, бормочет:
– Майн брудер… Эр ист майн брудер…[8]8
Мой брат… Это мой брат… (нем.). – примеч. ред.
[Закрыть]
Я невольно кидаю взгляд на убитого – скрюченное конвульсиями маленькое тело залито кровью, в предсмертном оскале страдальчески искривлен рот, мундир на груди весь в дырках от пуль… Ком тошноты подступает к горлу – и происходит нелепое, необъяснимое, невероятное: я опускаю автомат, повертываюсь и неровными, тяжелыми шагами ухожу из этого чертова овсянниковского оврага…
Войдя в рощу, я оседаю на землю, все еще ошеломленный, придавленный случившимся… Дрожащими пальцами еле-еле свертываю цигарку – газетка рвется, махорка сыплется…
– Товарищ командир, – слышу шепот около себя. Оборачиваюсь – Лявин!
– Чего вам? – еле проговариваю я.
– Закурить не найдется, командир? Мочи нет – курить охота.
Достаю кисет, молча протягиваю ему. Он завертывает самокрутку, выбивает кресалом огонь, со смаком затягивается и благодарит.
– Что же теперь со мной будет? – спрашивает он, а я не могу понять, о чем это он. – Черт тогда попутал… Да и голодуха эта… Вот думаю, чего совершить такого, чтоб простили меня…