Текст книги "Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей"
Автор книги: Юрий Бондарев
Соавторы: Даниил Гранин,Генрих Бёлль,Виктор Некрасов,Вячеслав Кондратьев,Франц Фюман,Герт Ледиг,Вольфганг Борхерт,Григорий Бакланов,Зигфрид Ленц,Константин Воробьёв
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, – он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше – но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад – да что там год, всего каких-то три месяца! – с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, – итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.
Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так пугался, заикался и заговаривался – даже как-то назвав Розенберга Розенцвергом, сиречь карликом, – с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.
Дело в том, что профессор был краешком сопричастен – вернее, вообразил себя сопричастным, – хотя всего только на расстоянии сочувствия, так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самоё имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.
Профессор, таким образом, был всецело на стороне заговорщиков; но если после неудачного покушения он и мог себя в чем-то упрекнуть, то единственно лишь в некоторых высказываниях, всегда, впрочем, осторожных, далеких от каких-либо конкретных предложений и выводов, – да и это позволял он себе исключительно в обществе единомышленников. Однако с тех пор, как после неудавшегося покушения повсюду начались расследования и допросы, он пребывал в постоянном страхе и делал все возможное, чтобы показать себя верным прислужником режима, а в качестве такового ему приходилось без удержу славословить верховного философа и сыпать длиннейшими цитатами из его творения – чисто риторический маневр, дорого ему стоивший, тогда как слушателями он воспринимался как самая суть его лекций, что ощутительно сказалось и на беседах о трагической вине Эдипа, которые вели между собой оба студента, между тем как снаружи дождь с постепенно убывающей силою монотонно стучал по листве лавров.
5
Их разговоры вращались вокруг все той же проблемы вины. Был ли Эдип виновен в своем деянии, совершенном по неведению и вопреки доброй, отзывчивой своей натуре, склонной к самопожертвованию, – а если нет, в чем не может быть никакого сомнения, то зачем он сам себя покарал? С этой мучительной проблемы и началась у них дискуссия, и, сколько бы наши мыслители ни углублялись в этот вопрос, им никак не удавалось промерить его до дна, и даже пояснение профессора насчет очищающего и освобождающего действия трагического не убеждало их полностью. То, что сопережитую зрителем катастрофу, постигшую юного сценического героя, можно воспринять как радость по поводу перехода его в высшее сообщество некоего мифического единства, из коего он, этот индивид-одиночка, когда-то вышел и к возвращению в кое он бессознательно и свято стремился, – это объяснение представлялось неискушенному П. искусственным и надуманным, тогда как готовый в принципе его принять З. возражал, что в этом случае речь может идти разве что об удовлетворении зрителей, но никак не действующих лиц. Ведь если говорить о случае Эдипа, то он произошел не на сцене, а во дворце фиванского царя, доказывал З., ибо миф трактует образы, которые, как и все легендарные образы, некогда были людьми из плоти и крови, они жили и дышали, и если даже нам никогда не докопаться, действительно ли Лай, Иокаста, Эдип и Тиресий как живые люди бродили по мраморному рынку Фив и, стало быть, представляли нечто большее, чем порождение неистощимой фантазии, то, так или иначе, их история дается нам как история детей земли, а отсюда следует, что проблему их вины и постигших их роковых коллизий должно трактовать как проблему живых людей, что ее нельзя изъять из сферы живой действительности и перенести в область абстрактных философских домыслов ссылкою на эстетические категории.
– Что верно, то верно! – отозвался П., с жадностью подхватывая еще незнакомое ему слово. – Категории тут совершенно ни при чем, это чисто человеческая проблема!
И, клянусь Геркулесом, он был прав!
Благородный, безукоризненно честный юноша, рассуждал про себя П., снова и снова возвращаясь к этим мыслям, из предсказания дельфийского оракула узнает, что ему предстоит убить отца и жить в супружестве с собственной матерью, и, всеми силами стремясь избегнуть столь страшной участи, потому-то и попадает в дьявольски коварную ловушку: он бежит из дома в Коринфе, где вырос, но который, вопреки всякой очевидности, никогда не был его отчим домом, и это бегство приводит его в некий дом в отдаленных Фивах, который он считает чужим, но который оказывается домом его убитого отца, царя Лая, и матери, Иокасты, и этим он как бы скрепляет проклятие, от коего всемерно пытался убежать и в свершении коего постепенно, шаг за шагом, убеждается, проводя расследование убийства, чтобы, признав себя убийцей и осквернителем материнского ложа, в припадке ужаса и отвращения выколоть себе глаза и как последнего преступника изгнать из города, – но почему, собственно? Какой закон он сознательно нарушил? Что сделал, чтобы так провиниться, а вину свою он явно чувствует, раз обрекает себя на тяжелейшее ее искупление. Или искупление возможно и без вины? Или люди только игрушки в руках богов, которые правят ими по своему произволу и нет-нет дают им почувствовать безудержное свое самовластие, своенравие и всемогущество? А если это так, то можно ли было столь искренне, всем сердцем их почитать, как это делал Эдип, и можно ли было, вместо того чтобы трепетать от бессильного страха перед их яростью, взывать к ним с простертыми руками, подобно благочестиво-почтенным старцам в хоре? Или то, что ты человек, а не бог, само по себе является виной? Уж не существовала ли некая всеобщая вина всего земного, за которую приходилось расплачиваться самым лучшим и одаренным? А тогда почему бы богам чуть заметным движением бровей не уничтожить проклятый род и не создать новый, более им угодный? Или они все еще чего-то ждут от племени смертных, надеясь воспитать, улучшить, усовершенствовать эту породу, обратив их в сверхчеловеков? А тогда что бы не обнадежить людей, показав им тайными знаками, какой путь угоден богам, а какой не угоден и отчего боги, чем избавляться от недостойных, выбирают для казни самых лучших и благороднейших? Чем провинился Эдип-царь? Непостижимо! Ничего предосудительного он не совершил, наоборот, у него один благородный поступок сменял другой: он отказался от трона, бежал из родного Коринфа в горы, где бродят голодные волки, освободил страну от сфинкса, этой вещуньи неразрешимых загадок, наводившей ужас на луну и людей, он правил фиванцами как справедливый и заботливый властелин; несмотря на молодость правителя, народ почитал его, как отца, и ни один проступок не пятнал щита его чести. Можно ли засчитать ему в вину то убийство на перекрестке трех дорог, пусть и не заведомое отцеубийство, но все же убийство? Но ведь он вынужден был защищаться, он схватился с шестью противниками – возницей и пятью вооруженными людьми, один из них столкнул безобидного путника с дороги и давай поносить его на чем свет стоит, а возница уже потянулся к мечу. Эдип вынужден был защищать свою жизнь, и то, что он не бежал от численно превосходящего противника, а с редким присутствием духа и львиной отвагой сразился с ним, должно было снискать ему единодушную хвалу народа. Уж не преступил ли он закон, сбросив со скалы сфинкса? Но сфинкс был омерзительным страшилищем, уничтожение его было угодно богам, к тому же Эдип всего лишь решил его загадку, и чудовище само бросилось со скалы! В чем же еще заключалась его вина? Или Эдип виноват уже тем, что пытался бежать от своей злой судьбы?
Так неужели же ему следовало оставаться в Коринфе и смиренно, вернее, трусливо ждать своей участи? Но такая неприличная мужчине покорность не могла быть угодна Аполлону, да и, предпочти Эдип остаться в Коринфе, это ничего б не изменило в его судьбе, ибо сами боги обрекли его на преступление. Может быть, нечто зазорное заключалось в его женитьбе на немолодой женщине, значительно старше его, с которой он прижил детей? Но подобные браки были в то время не в редкость, и они как будто не гневили богов, а уж если принять во внимание разницу в возрасте между тридцатичетырехлетней женщиной и восемнадцатилетним юношей, то это, скорее, говорит в пользу молодого человека, ведь он решился на этот союз, чтобы избегнуть предсказанного оракулом, будто он осквернит постель своей матери, – Эдип был уверен, что оставил ее далеко за Китайроской расселиной. С его стороны то была скорее жертва, ни о какой вине здесь и речи быть не может, если исходить из того, что виной является сознательное нарушение существующих законов, а мы только так и понимаем вину. Стало быть, не виновен? Да, это единственно возможный приговор.
Откуда же это наказание и, что особенно непостижимо, откуда это приведение приговора в исполнение самим осужденным, да еще в столь нещадно усугубленной степени? Ослепления не требовал даже Аполлон: его бы вполне удовлетворило, если б Эдип зрячим покинул Афины. Почему же он бездомным нищим, опираясь на плечо старшей дочери, побрел по кремнистым дорогам Аттики, почему не поспешил обратно в Коринф, куда настойчиво звал его прибывший гонец? Неудивительно, что Иокаста повесилась в приступе отвращения к себе, как никого бы не удивило, если бы ее юный супруг под первым впечатлением ужасного открытия пронзил себе грудь мечом, но вместо того, чтобы покончить с собой, он обрек себя на жалкое существование. Так для чего же? Понять это было невозможно! Но именно эта необъяснимая загадочность, противостоящая всякому пониманию, и дразнила обоих взыскующих мудрости собеседников, и они уже по дороге в грот возобновили свой диалог с намерением рассмотреть понятие вины с другого конца, а именно с вопроса: непременно ли чувство вины предполагает наличие соответствующего закона? Но не успели они отогнуть край набрякшей дождем завесы из виноградных листьев, как раздался пронзительный звон ударов по рельсу – тревога, – и, проклиная эту помеху, они прервали начатую беседу, чтобы, как полагалось, бегом броситься назад, в большую клетку.
II. Диалог
1
– Закон, – сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, – можно ли говорить о вине при отсутствии закона? – Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. – Быть виновным при отсутствии закона? – повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и в третий раз: – Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!
П. пожал плечами.
– И по-моему, нерасторжимые, – сказал он, даже не дан себе времени подумать.
З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор – чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, – как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:
– Мы судим слишком поспешно, потому что под законами разумеем наши собственные законы, кстати, у нас и готовое изречение под рукой: «Sine lege nullam polniam»[14]14
«Без закона нет и кары» (лат.).
[Закрыть]. Тут следует сопоставить различные системы законов. Предположим, что белого человека судьба забросит к какому-нибудь негритянскому племени, которое, ну, скажем, поклоняется сумчатой крысе-двуутробке и, стало быть, убийство этой гадины рассматривает как самое ужасное преступление. Наш белый понятия не имеет об этом табу; он видит в степной траве пробегающую крысу, хватает ружье, нажимает курок, и вот уже он совершил ужаснейшее злодеяние, какое только существует, по понятиям туземцев, – убийство живого бога! Виновен ли он? Нет? А по суждению племени, несомненно, виновен.
П., звонко рассмеявшись, стянул ремень и свободную его часть скатал в валик.
– Двуутробка на положении бога! Это надо себе представить! – воскликнул он, продолжая смеяться, но, когда приятель напомнил ему о священных коровах индусов и тотемических животных некоторых индейских племен, он присоединился к его мнению. – С точки зрения племени, это, может, и правильно, – согласился он, – но…
– А ведь перед совестью своей он абсолютно чист, – подхватил З., – в том-то и штука!
Он уселся поудобнее, не подумав, как это скажется на с таким трудом свернутой скатке, облизал губы и принялся развивать свою мысль, то и дело выбрасывая вперед правую руку с растопыренными пальцами, сложенными наподобие ковша землечерпалки, и подчеркивая этим жестом важнейшие слова в своих рассуждениях, словно кладя камень на камень в возводимой им башне духа.
– Представим себе это наглядно, – продолжал он. – Белый (жест) убил крысу (жест), дикари (жест) на него нападают (жест), волокут к столбу пыток (жест) и знаками дают понять, что он совершил ужасное злодейство (жест, словно огибающий всю эту мысленную башню сверху донизу, после чего согнутая рука и пальцы распрямляются, словно указывая на строительной площадке новую, должную быть воздвигнутой цитадель идей), – а что же станет делать белый?
– Он будет защищаться, насколько возможно, звать на помощь, вырываться, – отвечал П.
– Он же совершенно беззащитен, – возразил З. – Но тут он, конечно, – при подобном условном эксперименте мы должны исходить из того, что белый может объясниться с дикарями, – тут он, конечно, перво-наперво спросит, что он такого страшного совершил, что его привязывают к столбу пыток; объятые ужасом дикари с содроганием ответят, что он убил двуутробку, и тогда белый, несмотря на сковывающие его путы, рассмеется от души и спросит: «Ну и что же?..»
– Именно это он и спросит, – подтвердил ефрейтор П. и, качая головой, добавил: – Святая двуутробка, помолись за нас!
– О, уж если что коснется тотема, тут его поклонники шутить с собой не позволят, – заметил З., которому когда-то случилось прослушать цикл лекций на тему «Религия и право у первобытных племен», – и едва белый поймет, что его шальной выстрел дорого ему станет, как в нем забушует целое море самых разнородных чувств: отвращение, презрение, неистовая ярость, но, по правде сказать, также испуг, страх, ужас и скрежет зубовный – самые противоречивые чувства и ощущения будут раздирать его на части, как никогда в жизни, и все же он ни на минуту не осознает с внезапным содроганием, что совершил нечто чудовищное, и не потребует, чтобы его освободили от пут, дабы он сам себя покарал, подверг несравненно более ужасным мучениям, нежели то, что с ним собирались сделать. Здесь можно было бы ждать всего: страха, героического сопротивлении, отчаянных проектов спасения, хитростей, заклинаний и даже мольбы о помиловании, но только не подобного признания своей вины, даже со стороны последнего труса. А почему? Белый человек руководится совершенно иными ценностями, нежели дикарь, который чтит свое божество в образе животного, ибо у него у самого душа животного и он в убийстве крысы усматривает преступление, тогда как сам без зазрения совести пожирает человечье мясо, о чем белый, со своей стороны, думает с ужасом и отвращением.
П. одобрительно закивал.
– Да, так оно и есть на самом деле! – воскликнул он.
– А почему это так? – продолжал З. – Да потому, что так. Тут не может быть никаких объяснений, тут мы стоим перед законом природы. Человечество состоит из рас, которые отделены друг от друга непроницаемыми перегородками. У каждой расы свои законы в соответствии с ее внутренними ценностями, а те, в свою очередь, неизменны. Немец и сто тысячелетий назад был благородным, великодушным, храбрым и творчески одаренным носителем культуры, каким он является и поныне, а дикарь и через сотню тысячелетий останется таким же скотом, каким мы его видим сегодня. Различные расы, различные души, различные внутренние ценности, а стало быть, и законы – таков исходный пункт!
Он вынул изо рта сигарету, которую во время своей речи сжимал уголком губ, небрежно стряхнул пепел все на ту же скатку, уже в значительной мере утерявшую форму аккуратного валика, и после утомительного монолога глубоко перевел дыхание. Видно было, что он доволен своим дедуктивным умозаключением, мысленно проверяя этот экскурс в область расовой теории, он радовался безупречной логике своих выводов, а что до предпосылок, то малейшее сомнение в их непогрешимости воспринял бы как враждебный выпад. Подобные монологи были его стихией, и он неустанно ими упивался, в том числе и в обществе П., и если он так нуждался в его присутствии, то отнюдь не потому, что искал в нем равносильного, а следовательно, и непреклонного, уверенного в себе партнера, чьи реплики, возражения и нападки могут потребовать от противника величайшего напряжения душевных сил, а, скорее, чтобы обладать благосклонной аудиторией, настолько ему уступающей, что ей остается лишь покорно за ним следовать, не предвосхищая его остроумных выводов и снова и снова изумленным восторгом утверждая его превосходство.
А между тем за столом хлопали картами. Все солдаты, исключая одного лишь З., успели уложить ранцы и поставили их каждый перед своими нарами, а теперь столпились вокруг игроков, да и П. стянул и скатал последние ремни в своем ранце, а затем сел на него, и видно было, что его распирает от желания что-то сказать, словно школьника, давно поднявшего руку и наконец вызванного учителем к доске.
– Дружище Зигфрид! – воскликнул он. – Кажется, ключ найден! Ну конечно, теперь у нас дело в шляпе: законы являются отражением внутренних ценностей, а эти ценности коренятся в расовом душевном складе. Дикарь поклоняется животному и пожирает человечину, потому что кровь его по своему составу не может подняться за пределы его недочеловеческого естества. Итак…
– Что «итак»? – вскинулся З., он впился в приятеля настороженным взглядом.
– Ребята, накрылись вы! – торжествующе раздалось из-за стола.
П. сокрушенно приподнял руки и снова уронил их на колени.
– Запутался я совсем, – признался он со вздохом, на что З. довольно усмехнулся. – Мне было уже показалось, что я ухватил то самое, но тут все у меня смешалось – эх, жаль! – Он встал, наклонился над ранцем и некоторое время сохранял это положение, словно надеясь, что ускользнувшая мысль вернется, а потом, с сожалением покачав годовой, схватил ранец и поставил его в ногах своей койки. Затем опять подсел к обер-ефрейтору, который уже снова закурил и с нетерпением поджидал приятеля.
– У разных рас, таким образом, различные расовые души, а следственно, и различные понятия о том, что хорошо, а что плохо, – наставительно продолжал З., когда П. к нему вернулся. – Что же отсюда следует? Отсюда следует, что белый не может чувствовать себя неправым перед законом дикарей, так как обладает законом высшей ценности!
Тут настоящий противник по меньшей мере возразил бы, что его собеседник, передернув, заменил «закон другой ценности», о котором здесь говорилось, «законом высшей ценности», и, правда с запозданием, спросил бы: «Если уж вы теоретически допускаете возможность подобных недоказуемых, опровергаемых всем нашим историческим опытом незыблемых законов крови, что, по существу, недопустимо и что можно потерпеть лишь с тем, чтобы привести противника ad adsurdum, то по крайней мере благоволите объяснить, кто определяет разряд или степень, это мерило высшего и низшего, и по какому праву он это делает?» Однако З. не заметил допущенной им передержки, как не замечал того, во что превратилась его скатка.
– Итак, белый не может быть виновен, – продолжал он, не замечая, да и П. этого не уловил, что «чувствовать себя виновным» он переиграл в «быть виновным», – а как обстоит дело с другой стороны? Но вот приходит белый человек и насаждает в стране культуру. Он запрещает, как непозволительное зверство, употреблять в пищу человеческое мясо, к тому же он располагает средствами, чтобы на этом настоять. Дикарю запрет этот также непонятен, как было непонятно белому запрещение убивать крыс, и все же он вынужден повиноваться, но повинуется он только силе, так как разуму его недоступны высшие душевные ценности и крыса ему ближе человека. Разумеется, его можно цивилизовать – укрощаем же мы тигров, львов и других зверей, а что представляет собой черное, желтое и коричневое отродье, как не двуногий скот, – но его кровожадные инстинкты не поддаются укрощению. Можно ему внушить, что он будет жестоко наказан, если снова впадет в свои людоедские привычки, и это, пожалуй, помешает ему швырнуть на сковороду тушу белого человека, но он не преминет воспользоваться первой же возможностью – лишь бы это удалось безнаказанно – полакомиться котлеткой из мяса миссионера, будь он даже профессор Сорбонны. Но это, с другой стороны, означает, что дикарь, оплакивающий мертвую крысу, никогда не выколет себе глаз, хотя тут уместнее сказать – не выбьет себе всех зубов во рту, если ему скажут: «Послушай, то, чем ты питаешься, самая настоящая человечина!»
– Что же, выходит, он так же невиновен, как белый, убивший крысу? – спросил озадаченный П.
– То-то и есть, что нет! – воскликнул З. с полуснисходительной-полуторжествующей усмешкой. – То-то и есть, что нет!
Он тщательно погасил сигарету, смахнув огонь о железный прут клетки, спрятал окурок в табакерку, обстоятельно насладился растерянностью П., хитро поглядывая на него мышиными глазками, потер указательным пальцем острый носик и, возобновив свою внушительную жестикуляцию, с въедливой рассудительностью продолжал:
– Черномазый так-таки виноват, дружище, ибо попечением белого человека существует закон высшей ценности, а поскольку в его страну пришел белый человек, этому закону подвластен и людоед, хочет он того или не хочет. Закон высшей ценности, как всегда в истории, властвует над низшими расами единственно принуждением, голой силой, он препятствует этим негодяям удовлетворять свои низменные прихоти так же, как препятствует евреям, живущим в немецкой Европе, осквернять все священное и ростовщичествовать или большевикам уничтожать в огне цивилизацию, хоть этого и требует их натура. Тот, кто оскверняет расу, скажем, браком с неарийцем, подрывает устои или жрет человечину, – виновен, пусть он и не сознаёт своей вины. Если же белый человек нарушает закон негров, он не может считаться виновным, хотя бы, с точки зрения туземцев, и совершил величайшее преступление, – ведь его поступок был продиктован более высокими духовными ценностями. Поэтому его законное право – мало того, нравственный долг – уничтожить всякие воззрения и убеждения, исходящие от нелюдей, не останавливаясь перед тем, чтобы уничтожать с корнем, стирать с лица земли их последователей – если они откажутся повиноваться, – точно крыс, которым те сродни и которые от века являются кочующими распространителями чумы и всяческой заразы.
П., обрадовавшись, что так убедительно опровергнут его скороспелый вывод, от которого ему стало не по себе уже в то самое мгновение, как он его сформулировал, с готовностью закивал, аргументация приятеля не только убедила П. своей железной логикой, но и пришлась ему по сердцу.
– Ну а что у нас получится, если применить это к Эдипу? – вопросил он с надеждой.
– Эге, я вижу, ребята, придется вам снимать последние штаны! – раздался со стороны чей-то благодушный голос.
– Там все как раз наоборот, – ответствовал З., ничуть не растерявшись. – Эдип объективно невиновен, а субъективно чувствует себя виноватым.
– А тогда я и вовсе ничего не понимаю, – простонал П. Он уже так близко видел перед собой разрешение мучительной загадки, как видел Одиссей сторожевые огни Итаки, прежде чем буря погнала его назад, в открытое море.
За столом между тем разгорелся спор по поводу только что законченной игры; вместо карт захлопали кулаки, кто-то опрокинул стул. Снаружи проходили, накрыв голову мешками, несколько крестьян; один из них вел за руки двух детей. Он указал на клетку, крестьяне и дети украдкой поглядели на драчунов и скрылись за стеною дождя. Все еще погруженный в размышления, П. уткнулся ногтем большого пальца в кожу лба и завертел пальцами, словно заводя драгоценный механизм, между тем как З., возвратившись из царства абстрактных предпосылок и выводов к суровой действительности, в ужасе уставился на смятую скатку и с восклицанием «Господи боже!» смахнул пепел с шинели, разложил ее на каменном полу и в пятый раз принялся складывать, да так растерянно и неловко, что П. сжалился и поспешил к нему на помощь.
– Да ты не так берешься! – сказал он. – Не видишь, что ли, как ложатся складки? Добро бы еще то была защитная накидка, а то обычная шинель – о, святая двуутробка!
И он тщательно разгладил сукно, сложил шинель, аккуратно приладив друг к другу наружные швы спинки, повернул, бережно подвел плечики к воротнику, так что рукава полностью сошлись кромками, смерил шнурком края ранца, завернул полы вверх, чтобы длина укороченной шинели в точности соответствовала длине выемки в крышке ранца, осторожно затолкал воротник во впадину между лацканами, пока сукно не образовало правильный четырехугольник, взялся обеими руками за ближайшие концы и свернул его уверенным движением, внимательно следя, чтобы не было перекоса, и, одновременно приминая сукно, поднял скатку на руках, как служитель зверинца поднимает анаконду, вложил ее в специальную выемку в ранце, стянул ремнями, а свободные концы ремней скатал в валики. Затем поставил рядом со своим упакованный ранец, с которым, приводя его в порядок, провозился еще дольше, чем с шинелью, и сказал:
– Эх ты, недоразумение!
– Спасибо, Хорст, добрая душа! – отвечал З. – Этому я никогда не научусь! – И, считая, что инцидент исчерпан, он, опершись о железные прутья клетки и свертывая из окурков новую сигарету, поспешил подвести итог высказанным соображениям.
– Итак, – приступил он с какой-то даже заметной торопливостью и тайным удовлетворением, точно мастер, которому не терпится завершить свое творение, – пора нам подвести черту. Мы наметили три случая. Представитель высшей расы не может провиниться перед неполноценным отребьем и не может чувствовать себя перед ним виновным: он может разве лишь сожалеть, что оскорбил отсталые чувства. Представитель низшей расы может провиниться перед человеком высшей расы, что и приходится наблюдать сплошь и рядом, хотя вины своей он не сознает. Эдип, однако, считает себя виновным, тогда как, собственно, не виноват ни сном ни духом. Что же отсюда следует? Отсюда следует, что в случае Э. речь не идет о столкновении между расовыми душами. Эту проблему надо решать по-другому.
– Но как? – вопросил П., окончательно растерявшись. – Ведь мы полностью исчерпали все возможности.
– Верно, исчерпали, – отозвался З., и его узкие ноздри раздулись, как у принюхивающейся собаки. Свертывая сигарету, он вместо папиросной бумаги облизнул губы и снова начал беззвучно, словно говоря сам с собой: – Все возможности исчерпаны, да, да, это так, мы рассмотрели все возможности, но только не самую действительность! А что такое действительность? Живая жизнь! Попробуем же перенести случай Э. в наше время и поглядим, что получится. С чего, собственно, начинается действие на сцене? С сообщения, что страну опустошает моровая язва: она уносит людей, точно мух, – умирают старики и дети, гниют плоды, падает скот, матери оплакивают детей; хоры плакальщиц взывают к небу; страна стонет от неслыханных испытаний – существует ли для этого параллель у нас, сегодня?
По тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал: