Текст книги "Дикий хмель"
Автор книги: Юрий Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Я встала. Оглянулась. Кроме нас троих, в комнате больше никого не было.
Я сказала:
– Мне тоже пора.
– Посошок, – Витя взялся за бутылку.
– Будя, – я нарочно ответила шутливо, чтобы у него не возникло мысли, будто я чем-то недовольна и вообще...
– Я отвезу вас, – сказал белобородый Витя.
Разумеется, мы не возражали.
В прихожей была тишина. Дверь в другую комнату плотно прикрыта. Черт из княжества Лихтенштейн по-прежнему висел на стене и ухмылялся.
4
Дорога убегала от нас удлиненным серебристым пятном и красными точками стоп-сигналов, которые несли на себе машины, мчавшиеся впереди. Дождь, немного успокоившись, все же обдавал ветровое стекло водяной пылью. Дворники сновали по стеклу вправо-влево со строгим хронометрическим стуком. Выпучив глаза и шелестя шинами, как перьями, проносились встречные машины. Тогда я прижималась к спинке сиденья. И сердце замирало от страха.
Белобородый Витя вел свой «Москвич» с каким-то утонченным артистизмом, в котором не было ни старательности, ни небрежности, а только естественность, будто он и был рожден не ходить, а именно ездить на таком вот новеньком «Москвиче» вишневого цвета.
Первой мы завезли домой Люську, а теперь мчались по кольцевой дороге, чтобы где-то в районе Мытищ вырваться на Ярославское шоссе.
– Вы никогда не были ночью на машине за городом? – спросил он.
– Не была, – призналась я.
– Тогда свернем на Дмитров.
– Уже поздно.
– Еще нет и десяти.
– Все равно поздно. Мне завтра рано вставать.
– Ну и что? Спать будете, когда состаритесь.
– Говорят, тогда мучит бессонница.
– Бессонница – не совесть. Против нее есть снотворное.
– Никогда не пробовала.
– Вы еще много чего не пробовали, – усмехнулся он. И вдруг спросил: – Вам не понравилось у меня?
– Честно?
– Ну... – он изумился моему вопросу.
– Не понравилось.
– Интерьер, вино, люди?
– Люди, – ответила я твердо. – Какие-то странные женщины. И этот парень со странной кличкой.
– Женщины – мои сестры, – сказал он, пристальнее обычного всматриваясь в дорогу. – Та, которую вы не видели, старшая. Страдает шизофренией.
– Все равно ее нельзя бить по щекам.
– Нельзя бить по щекам, – повторил он тихо мои слова. – Конечно, нельзя. А что делать? Другого лекарства я не знаю.
– Значит, Конденсатор в вашем доме на правах доктора?
– Зачем так? – спросил он укоризненно. – Конденсатор шалопай, отбившийся от рук родителей. Сегодня он слушается только меня. Но его забирают в армию. Скоро заберут. Там он будет слушать сержантов.
– Почему такая глупая кличка?
– Глупая? Не знаю, я ее не давал...
– Ваша сестра любит его?
– Это не вопрос. Любит не любит. Все это ерунда.
– У нее красивый голос.
– И совсем некрасивая жизнь.
– Куда мы едем?
– Как и договорились, в сторону Дмитрова...
5
Все-таки было очень темно. Я стояла в лесу одна. Не решалась осмотреться по сторонам, боялась утерять направление, в котором отбыл «Москвич» белобородого Вити. Там, впереди, пролегала дорога, но не главная, а какая-то боковая. По пути сюда он свернул с нее, словно невзначай, и потом, словно невзначай, съехал в лес. Спинка переднего сиденья откинулась будто бы сама собой. И оказалось, что в машине можно лежать...
Я отпихивала его руками, а он никак не мог расстегнуть пуговицы на моем пальто. Торопливо и похоже, что привычно, твердил:
– Я женюсь на тебе. Я женюсь...
Возможно, он полагал, я задохнусь от счастья, услышав эти слова. Но поскольку я задыхалась от нестерпимого отвращения, то укусила его за ухо. Он вытолкнул меня из машины, сказав при этом: «Стерва!» А я упала прямо на спину, в жидкую лесную грязь, безнадежно испачкав свое новое, купленное в кредит пальто.
Вскочив и отбежав от машины, я, однако, думала, что он выйдет ко мне, попросит прощения. И уж, во всяком случае, отвезет обратно в Москву.
Но белобородый Витя только хлопнул дверкой, закрыл ее плотно. Моргнул мне красными стоп-сигналами и медленно покатил вперед, распугивая деревья желтыми метлами света.
Быть может, он рассчитывал, я побегу за машиной, буду кричать и размахивать руками. Но я стояла неподвижно, как дерево.
В ту минуту я не ругала ни его, ни себя, ни Люську Закурдаеву, втянувшую меня в эту историю. Я словно бы отключилась. Ни одной мало-мальски дельной мысли не было в моей пустой голове.
Что-то белое, похожее на камень, вырывалось из черноты прямо передо мной. Сделала шаг, два. Наклонилась. Узнала свою сумку с тетрадями и учебниками. Заплакала горько, просто так.
Ноги не держали меня. Прислонилась к мокрому стволу березы и простояла не знаю сколько. По-прежнему моросил дождь. Стало холоднее. Почему-то хотелось, чтобы меня съели волки.
Окончательно продрогнув, пошла к дороге. Но дорога словно провалилась сквозь землю. Где-то далеко впереди лаяли собаки. Пошла к собакам...
Дорогу отыскала лишь к середине ночи. Часов у меня не было. Потому не могу сказать, сколько времени плутала по лесу. Куда вела дорога, я, конечно, не знала. Даже в какую сторону – на юг ли, на запад – невозможно было понять. Небо прикрывали тучи. Полярной звезды не видно...
Дорога асфальтированная, но неширокая. С одной стороны лес, с другой поле. Движения никакого.
Постояла, вспомнила: когда ехали сюда, лес был справа. Значит, если эта та самая дорога, то на обратном пути лес должен быть по левую руку.
Где бы встретила рассвет, трудно представить. Но, видать, судьбе надоело меня испытывать, и она послала мне «фею» в лице могучей тетеньки – сержанта милиции. «Фея» ехала на мотоцикле. И прежде чем посадить меня в коляску, расспросила дотошливо: кто да что. Осветила фонариком мой фабричный пропуск. Что-то записала в свой блокнот. Потом она сказала, хорошо бы задрать мне юбку и всыпать ремнем по мягкому месту, да уж ладно – общественность разберется...
На окружной дороге «фея» остановила рефрижератор, везший овощи на базу у Северянина, и велела шоферу подвезти меня...
Я сказала:
– Спасибо, товарищ сержант.
Но она ничего не ответила. Предупредила улыбчивого шофера:
– Ты смотри не шути, я номер записала.
...Шофер дорогой не шутил.
6
– На тебя «телега» пришла, – шепнула озабоченно Люська, наклонившись ко мне. Моя машина барахлила, то и дело обрывала нитку, работа уезжала. И я сидела злая, хуже, чем цепная собака.
От Люськи несло тяжелым запахом табака, как от пепельницы. Глаза были припухшие, голос осевший. Она приболела. Или просто вчера вечером веселилась больше нормы.
– Какая «телега»? – не поняла я.
– Из милиции...
– Что из милиции? – внутри так все и оборвалось. Нога соскользнула с педали. Машина остановилась.
– Письмо из милиции пришло. Вот что. Ну и зараза этот Витя.
– Уйди, – сказала я Люське. Сказала зло. Упрямо повторила: – Уйди.
Люська скосила свои крашеные-перекрашеные глаза. Фыркнула. И, резко повернувшись, ушла к своему рабочему месту.
Тогда, в то морозное утро, я добралась в Ростокино только в шестом часу. Успела умыться да выпить стакан крепкого чая. Новое пальто – моя радость и гордость – было в таком виде, словно я носила его уже десять лет.
Поплакала. Посмотрела на себя в зеркало. Не узнала – никакая я не девушка, а старая баба с тяжелым, безразличным ко всему взглядом.
Люська на работу не вышла вообще. У нее почему-то легко поднималось давление. И она хорошо знала дорогу в поликлинику, где ей без всяких осложнений давали больничный лист.
Моя профессиональная неопытность не была в цехе тайной. Потому на место Люськи посадили Прасковью Яковлевну Крепильникову. Женщину в годах. Можно сказать, выросшую и состарившуюся на фабрике. Она работала, пожалуй, даже лучше Люськи. Хотя и Люська за машиной была неузнаваемой: про таких, наверное, в сказках говорят: мастерица-искусница.
В тот день Крепильникова работала и за меня и за себя. Я же в буквальном смысле спала на своем элегантном, вертящемся стуле. Уже не было злости ни на кого. Испарилась, будто вода на сковородке, досада. Хотелось спать, спать, спать...
– Наташка, да ты, кажить, приболела, – в голосе Крепильниковой мне чудится далекий гул, будто где-то в стороне едет трамвай и рельсы гудят под ним, гудят...
– Нет, нет, – говорю я, словно сквозь подушку. До того глухой у меня, неузнаваемый голос.
Напрягаюсь, видимо, взгляд мой становится более осмысленным, более обычным, потому что Прасковья Яковлевна говорит менее уверенно, чем полминуты назад. – Может, в медпункт пойдешь. Таблетку дадут.
– Нет. Я не умею глотать таблетки. Они тают у меня во рту. А после всегда горько.
– Ну, смотри, ну, смотри... Только аккуратнее строчку клади. Так и палец прошить недолго.
Пытаюсь улыбнуться:
– Не прошью, тетя Паша. Не прошью...
– Ну, смотри, – слышу я над собой, как заклинание: – Ну, смотри...
Смотрю, смотрю...
Сказать, что день показался мне долгим – все равно что не сказать ничего.
По дороге домой уснула в электричке. Контролеры разбудили возле Мытищ. Трое здоровых мужчин, наделенных властью штрафовать безбилетников и вообще унижать их всячески, гоняя из тамбура в тамбур.
Разбудили, требуют билет. Протягиваю сезонку. Хохочут, потому что сезонка только до Яузы.
– Старый трюк, – говорит один из контролеров, и его крупный пористый нос морщится, как у клоуна.
– Трюк? Что за трюк? – сонливость мешает мне схватывать чужие мысли на лету.
– Покупаете сезонку до ближайшей станции, а катите в Загорск.
– Какой Загорск? Я живу на Яузе.
– Уже Мытищи. Пройдемте, пройдемте.
– Никуда я не пойду. Я случайно... Я заснула.
– Спать нужно дома. Электричка – не поезд дальнего следования!
Пассажиры, сидящие на ближайших лавочках, поворачивают головы в нашу сторону. Контролеры вежливо, но крепко берут меня под руки. Встаю – ничего другого не остается.
– Пройдемте...
Отвратительное слово. Отвратительное, как жаба.
– Пройдемте...
В тамбуре без всякой надежды прошу:
– Отпустите.
– Отпустим, отпустим, – успокаивает старший. – Уточним через адресный стол ваше местожительство и отпустим.
Поезд притормаживает. Значит, это Мытищи.
Мальчишка – пальто нараспашку, под ним школьная форма – отжимает дверь, противоположную платформе, усиленно моргает мне. Я проскальзываю в щель между створками двери. Прыгаю на мокрую насыпь. А электричка продолжает путь, потому что до платформы еще метров пятьдесят, не меньше.
Спасибо парню. Значит, принял меня за свою, за девчонку.
Да я и есть девчонка. Самая настоящая девчонка. И глупая...
Добираюсь до дому без новых приключений.
Сил хватает на то, чтобы снять пальто и сапоги. Все...
С Люськой увиделась только через четыре дня.
– Ну и родственники у тебя, – сказала я, – жуткие.
Раздражение, злость, обида – все позабылось. Я вообще такая отходчивая.
– В чем дело? – спросила Люська.
Рассказала ей про Дмитровское шоссе, про лес... Люська стала открещиваться:
– Никакой он мне не родственник. Это я так, пошутила. Заготовитель он по разным потребсоюзам. Торгаш, в общем... Я просто рассказать тебе про это постеснялась.
Вот такая она, Люська Закурдаева. Сердиться мне на нее или нет?
7
– Миронова, вы почему пропустили урок?
– Приболела, Берта Карловна.
– У вас есть справка?
– Я заболела после работы.
– Значит, у вас нет справки?
– Совершенно верно, Берта Карловна.
– Что верно? Есть или нет?
– Нет.
– Вам придется писать контрольную отдельно.
– Хорошо.
– Nein. Sehr gut.
– Sehr gut, Берта Карловна.
8
Очень тихо стучат часы. Нужно прислушаться старательно-старательно, чтобы уловить их бормотание. Тогда оно становится громким. И даже мешает... Но стоит отвлечься, переключиться мысленно на другое – и часов будто бы нет. Утихли часы, как может утихнуть ветер в утро, под бирюзовым небом. И тогда хорошо пахнет земля, и кора деревьев. И даже асфальт не кажется противным, неживым, пыльным. Он чаще всего умытый по утрам, асфальт, и небо смотрится в него, точно в зеркало. И дома и деревья тоже.
– Тебе скучно? – голос Прасковьи Яковлевны катится через комнату мимо стола, накрытого холщовой скатертью, а поверх клеенкой из полиэтилена, мимо высокого буфета с гранеными лафитниками и старой разномастной посудой, мимо телевизора – с маленьким, точно тетрадка, экраном.
– Нет, – говорю я. – Мне все равно.
Сжимаюсь комочком в старом пыльном кресле, таком большом и массивном, что мне его не сдвинуть с места. Безразлично гляжу на карниз – палку под темным лаком. Белые кольца, точно пальцы, держат тюлевую занавеску, накрахмаленную до неестественности.
– Тебе замуж надо, – говорит Прасковья Яковлевна. – Замуж за хорошего, обстоятельного человека... Вот и все тут коврижки...
– Это правда, что цехком поручил вам меня воспитывать? – спрашиваю я равнодушно. Даже не равнодушно, а просто скучно.
– Ну, а если и поручил? – Прасковья Яковлевна поворачивается на кровати, и сквозь вечерний полумрак я с трудом вижу ее лицо и совсем не вижу выражения лица, глаз.
– Как в кинофильме «Неподдающиеся»?
– Смешной фильм, – говорит Прасковья Яковлевна, ложится на спину и почему-то вздыхает.
– Вы не ответили, – напоминаю я.
– А что отвечать? – устало и тихо произносит Прасковья Яковлевна, глядя в потолок. А может, она вообще закрыла глаза? – Люська Закурдаева тебе не подруга. С толку она тебя собьет, с пути верного.
– Почему? – Я знаю, что Люська на путь истинный меня не наставит. Но хочется прикинуться наивной – без всякой цели, просто так.
– Потому как вертихвостка она! – решительно заявляет Прасковья Яковлевна. А скорее всего, не только решительно, но и гневно. И от гнева она садится на кровати, свесив ноги в толстых шерстяных чулках, трет ладонью лицо. И говорит: – Давай пить чай с сухой малиной. От простуды она. Ох как полезная!
– Я не простудилась. Нисколечко. – Степенный человек Прасковья Яковлевна. И ритм жизни у нее размеренный, устоявшийся ритм. Обношенный годами, долгими зимними вечерами, как могут быть обношены пальто, валенки, галоши.
– Упредишь. Упредишь.
Она ищет ступнями шлепанцы. Надевает их, медленно уходит на кухню.
Я опять прислушиваюсь к часам. Они стучат громко, до боли в висках...
Чай пьем под музыку. Вернее, под телевизор. Зыкина поет знаменито. У Прасковьи Яковлевны на глазах слезы. Мне тоже грустно. И пусто.
Мама, милая мама,
Как тебя я люблю...
Мама застала эту песню. Слышала раз или два по радио. Говорила:
– Хорошая песня. Жизненная. Ох какая жизненная...
И лицо было ее строгим, отрешенным. Может, она все-таки чувствовала, что скоро умрет.
Прасковья Яковлевна будет жить долго, если, конечно, не попадет под машину или не станет жертвой какого-нибудь другого несчастного случая. Долгожитие ее в глазах написано. Время там свою печать поставило, отчетливую, как на документе. Вполне возможно, глаза даны человеку не только, чтобы видеть. Никто точно не знает.
В глазах Ивана Сидоровича Доронина тоже есть такая печать. Потому он и Прасковья Яковлевна кажутся мне похожими, как брат и сестра.
И говорят они одинаково, иногда растягивая слова, точно напевая.
В конце дня вызвал Доронин меня в Цехком. Прихожу – там и Роза наша, секретарь комсомольской организации. Умная девушка, только лицо все в прыщах. Люська ей на днях сказала:
– Ты бы на площадь Пушкина съездила. В институт косметики. Тушеровочку азотную сделают, будешь как картинка.
Роза обиделась. Может, ей нравилось, что от нее все ребята шарахаются. Не знаю. Ведь все такие разные. И у каждого свои причуды.
Увидела я Розу в кабинете Доронина и сразу вспомнила про Люську и про «телегу» из милиции, о которой она мне говорила.
– Чтой-то, чевой-то, – начал Иван Сидорович, – ты, Миронова, общественных нагрузок не имеешь ни по комсомолу, ни по профсоюзу? Так я говорю?
Доронин спросил об этом не у меня. А повернулся к Розе, видимо, за поддержкой. Роза поспешно кивнула, озабоченно рассматривая чернильную кляксу на столе.
– Потому время свободного лишку, – продолжал Иван Сидорович строго. – И милиция про тебя весть, значит, подает...
Он зачмокал, будто что-то прожевывая. Его худой, плохо выбритый подбородок заходил вверх-вниз, и кадык на морщинистой шее подрагивал.
Настольная лампа с треснувшим коричневым колпаком была похожа на гриб-боровик. Я улыбнулась этому сходству. Но Доронин не понял меня, оскорбился. И закричал, брызгая слюной:
– А она еще смеется! Она еще... – он не мог вспомнить, что я «еще»... Потому выпалил напрямик: – Попадешь в колонию, узнаешь...
Я не поняла, о какой колонии он говорит. И оставалась невозмутимой и отрешенно спокойной. Не чувствовала за собой никаких грехов, кроме излишней доверчивости, а к Доронину относилась не очень серьезно: за возраст уважала, но, как и многие другие молодые работницы, не считала его «семи пядей во лбу».
– Иван Сидорович, я совсем о другом.
– Об чем? – спросил он резко, но заинтересованно.
– Лампа на гриб похожа.
– На гриб? – переспросил он подозрительно.
– Да, на гриб-боровик, – серьезно ответила я. И взглядом, полным удивления, спросила: – Неужели не видите?
Конечно, Доронин не видел. Мне казалось, что Иван Сидорович вообще не видит многого. Или видит по-своему – совсем не так, как я или Люська. Может, в жизни это обычно? Может, всегда каждый видит лишь то, что хочет?
– Ты, Миронова, знаешь, что? Про свое будущее подумай, – сказал Доронин примирительно. – Это первое. А второе, значит, мы тебе по линии комсомола и цехкома, – он опять посмотрел на Розу, и та опять поспешно кивнула, – мы тебе по этой линии такое задание даем: поручаем пропагандистское шефство над Крепильниковой. Она, как работница, есть передовая, но в пропагандистском смысле – человек отсталый. Газет не читает, в театры не ходит. Ты вот и должна ее просвещать.
– Я?! – Все было ясно. Но удивление, вылившись в звук «я», прозвучало помимо моей воли. Это выглядело, конечно, глупо.
– Ты, – твердо сказал Доронин. – И с сегодняшнего дня. Проверим.
Ушла из цехового комитета в полном недоумении. Ошарашенная, злая. Роза догнала меня. Сказала:
– Закурдаева про институт косметики советовала. Точный адрес не знаешь?
– Не знаю. Никогда там не была. Ты же видишь, какое у меня лицо, – ответила я холодно.
– Вижу, – сказала Роза смущенно и завистливо.
Мне стало жаль ее. Я обняла нашу некрасивую и сутулую Розу за плечи, но она вывернулась. Побежала через проход в цех не оглядываясь.
9
– Прасковья Яковлевна, вы какой театр любите? – я спрашиваю без всякого подвоха, потому что надо же выполнять задание цехкома.
Хитер, однако,Доронин: Крепильниковой поручил перевоспитывать меня, а мне поручил расширять культурный и политический кругозор Крепильниковой. Пойди разберись – кто кого перевоспитывает...
– Те-а-атр, – Прасковья Яковлевна, шумно выдохнув воздух, отодвигает от себя вместительную и яркую – красные маки на голубом поле – чайную чашку, думает так долго, словно перебирает в уме все московские театры, взвешивает их каждое достоинство и недостаток, наконец говорит: – Я люблю, когда цыгане поют... По телевизору.
Уточнение добивает меня. Я с тоской начинаю смотреть на старомодный, с высокой спинкой, полочками и овальным зеркалом диван, на котором Прасковья Яковлевна предложила мне спать. Спрашиваю робко, на всякий случай:
– Может, я домой поеду?
– В такую-то даль! Ужасть! И не думай, – решительно возражает она. – И не думай...
– Я больше не думаю.
Прасковья Яковлевна удовлетворительно кивает головой, встает из-за стола, подвигает стул так, что сиденье его скрывается за длинным краем скатерти, расписанной тоже красными цветами, только более крупными, чем на чашке; расхаживая по комнате, от кровати к дивану, говорит:
– Вот постель тебе расстелю. Подушек у меня, торговать ими можно... Мать-покойница в подушках души не чаяла. И бабка, помню... Подушек у нас в доме всегда было много, всегда...
Прасковья Яковлевна ходит по комнате довольная, счастливая.
– Вот смотри – эту подушку бабка в приданое принесла, когда в Нижнем Новгороде замуж за деда моего, выходила. А дед на барже плавал. Так и бабку в Москву завез...
Она без видимых усилий вертела в руках большую, в полкровати, подушку, показывала ее с любовью и гордостью, словно молодая мать показывает гостям своего младенца.
– А вот... Попробуй, чистый пух. Я прошлым летом у родственников своих на Рязанщине отдыхала. И, значит, этих самых уток ощипывала. Пух, чистый пух... Вот замуж выйдешь, подарю я тебе подушку как ни есть прямо к свадьбе...
Я лежу на диване. Слышу громкое дыхание Прасковьи Яковлевны. Мерное, здоровое дыхание... Свет в комнате потушен. Но впереди над моими ногами мерцает экран телевизора. На экране пляшут женщины. Звук приглушен. И движения женщин мне кажутся странными, будто во сне.
Но я не сплю. Лежу с открытыми глазами. И Прасковья Яковлевна не спит тоже. Она вдруг спрашивает:
– Наташа, ты уроки сделала?
– Нет, – признаюсь я.
– О боже, забыла! – в голосе Крепильниковой испуг.
– Я редко делаю уроки, Прасковья Яковлевна.
– А как же учишься?
– Запоминаю в школе.
– Память у тебя хорошая... А в моей башке совсем уж ничего не удерживается. Совсем...
– Можно выключить телевизор? – спрашиваю я.
– И то правда. И то... Спокойной ночи.
Она поворачивается на бок. И матрац недовольно скрипит под ней, будто огрызается.
Выключаю телевизор. Валюсь на диван. Одеяло к подбородку. Спокойной ночи, Наташа! Завтра в школе опять первым уроком идет немецкий.