Текст книги "Дикий хмель"
Автор книги: Юрий Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
– Другими словами, я бездарен, – Буров отложил вилку.
– Хорошо, что ты сам пришел к этому правильному выводу, – сказала я жестоко.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Разговоры о том, что дом подлежит сносу, были давними и малополезными, как одежда, вышедшая из моды. Полина Исааковна говорила про снос дома моей маме еще в то время, когда я училась в пятом классе. Сосед Гриша уже несколько лет копил деньги на мебель, а Сания по крайней мере десять раз советовалась со мной, как лучше расставить гарнитур в новой двухкомнатной квартире.
Между тем время шло. Дома ломали. Справа от нашего, слева... А наш стоял, словно памятник архитектуры конца тридцатых годов. И было похоже, что на него вот-вот повесят охранную доску, где будет написано: «Дом типа «барак» охраняется государством» и т. д. и т. п.
В середине лета пришли маляры, штукатуры, кровельщики. Залатали крышу, побелили стены, покрасили двери, рамы, лестницы. Сказали с пониманием:
– Не расстраивайтесь. По всем приметам дом ваш со дня на день поломают. Духота – она к дождю. Внезапный ремонт – к скорому сносу.
И действительно... Не успели обсохнуть краски, как из райжилотдела прислали квиточки с приглашением жильцам дома явиться за получением ордеров на новые квартиры. Причем и письменно и устно работники райжилотдела особо подчеркивали срочность этого акта и полное отсутствие времени на раздумье.
Когда же дотошная Полина Исааковна намекнула на недавний дорогостоящий ремонт, то ей ответили ясно, без всяких подтекстов:
– Во-первых, это не ваше дело. Во-вторых, это не наше дело. Ремонт по своей смете и своему плану производил Метрострой, которому и принадлежит двухэтажный барак каркасно-засыпного типа, подлежащий сносу без промедления.
Квартиры давали в Медведкове, на Полярной улице. Похоже, что все были довольны. За исключением меня.
Поясню, почему.
Буров был прописан на жилплощади матери. И считал фарисейством отказываться от прекрасной квартиры в районе метро «Кропоткинская». Он сказал об этом в первые же дни нашего брака, когда семейная жизнь еще не напоминала мне поединок фехтовальщиков и я полагала естественным соглашаться с мнением многоопытного мужа.
Для райжилотдела я была одинокой женщиной и попадала в категорию подселенок – иными словами, граждане которым заказано мечтать об отдельной, пусть крошечной, но отдельной квартире.
– Жилец нынче хитер! Ох как хитер! – сказал мне один из райжилотделовских начальников, тоскливо глядя в глаза. – Муж сам по себе площадь имеет. Жена сама по себе. Меняться начинают. Глазом не успеешь моргнуть, как они уже трехкомнатную квартиру огребли.
– Вы говорите так, словно трехкомнатая квартира – преступление.
– Непорядок это, дамочка, – обиделся начальник. И повторил как заклинание: – Непорядок. На двух супругов однокомнатная квартира положена. Вот.
– Тесно в одной комнате. А если детишки пойдут? Надо вперед смотреть. На несколько лет вперед.
– У нас органы есть, государственные. Они смотрят... А вам хорошую комнату дают. Тринадцать метров. Соседок лишь двое. Одинокие старушки-пенсионерки...
– Меня эта комната не устраивает.
– Напрасно.
– Я буду жаловаться.
– Только в письменном виде, – равнодушно ответил он. И крикнул: – Следующий!
Словом, ордер я не взяла. Оставалась жить в полупустом доме, где на первых этажах уже были выбиты окна и кошки устроили там свой кошачий театр: упражнялись в пении на разные голоса с полуночи до рассвета.
Буров теперь всегда ночевал дома (не «писал вещь»). А в квартире через площадку ночевала Полина Исааковна. Ей давали однокомнатную квартиру, но здесь она имела отдельную двухкомнатную. Оказывается, есть такое юридическое положение – при сносе не имеют права ухудшать, обязаны улучшать жилищные условия граждан. Полина Исааковна усматривала для себя ухудшение.
– Надо проявить твердость. Железную твердость! – убеждала она и меня и себя, но больше себя. – Не станут же нас переселять силой.
– Я думаю, станут, – злил ее Буров.
– Пусть только попробуют. Пусть поднимут на меня руку, – горячилась Полина Исааковна.
– Ну и что?
– Я Уголовный кодекс знаю.
– Только уголовный? – осведомлялся Буров.
– И гражданский...
– Вы опасная женщина, Полина Исааковна.
– А вы не рыцарь, Андрей Петрович.
Они трудно терпели друг друга...
В доме пахло старыми обоями, выцветшими, сухими, пахло трухлявыми досками, кошками и еще черт знает чем. Слышались подозрительные шорохи и скрипы. Комната вдруг потеряла уют, хотя в ней было чисто и все оставалось стоять на прежних местах. Ох эти сумерки! В душу закрадывалось беспокойство, легкое, но ощутимое, как перед дорогой далекой-далекой...
Я долго не могла уснуть, прислушиваясь, не ходит ли кто по опустевшей комнате соседа Гриши. Потом думала. Вспоминала маму. Она тоже часто говорила о сносе дома, мечтала вслух, волновалась, дадут ли нам двухкомнатную квартиру или только однокомнатную. Кто-то из «знающих» людей объяснил, что если бы ее ребенок был мужского пола, тогда можно рассчитывать на две комнаты, а так вряд ли.
– И почему ты у меня не парень? – вздохнула она однажды.
Действительно, почему? А если бы я родилась парнем, была бы это я или совсем другой человек? Судьба бы точно сложилась иной. Служила бы в армии. Возможно, стала бы офицером... Нет, лучше капитаном дальнего плавания. Водила бы суда по аквамариновым морям, швартовалась в гаванях с экзотическими названиями – Марсель, Порт-Саид, Сингапур... Смуглые, обветренные лица, запах моря и незнакомого табака. А не начать ли мне курить? Тогда Бурову не нужно будет выходить на кухню. И он сможет чадить, полеживая в кровати.
Нет, не стоит приучать его к бесцеремонности. Переедем на новую квартиру, и не позже чем через год у нас будет ребенок. Детям вреден табак. Детям полезен свежий воздух и нормальные, здоровые взаимоотношения между родителями.
2
В кабинет цехкома, предварительно тихо постучав, вошел парень, тонкий, робкий с виду. Голова стрижена наголо. Сказал:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответила Нина Корда, – садитесь.
Парень сел на стул. Начал рассказывать...
Я легко представила все это.
Гнезда палаток, выложенные матами из ивовых прутьев, лагерные дорожки, кладовые в земле, где от жаркого солнца прячут бочки с питьевой водой. Полк ежегодно выезжал в лагерь. И Черкасов любил недолгую жизнь палаточных городков. Когда выдергивали растяжки, палатка морщилась, словно проколотый шар. Солдаты сворачивали ее и укладывали в кузове машины. Машины фыркали сизым дымом. Не высоты кузова лагерь был как на ладони. Пустой, разоренный... А вид сарая из молодой осины, крытого дерном, просто навевал грусть. Сарай еще долго будет сторожить лагерь, пока осенние дожди не размоют крышу. А может, занесенный снегами, он выстоит до весны. И тогда приедут другие солдаты, подремонтируют его и опять поставят в сарай оружие...
Я легко представила все это, когда Черкасов стал рассказывать о последних днях своей службы. Я словно увидела покинутый лагерь и сарай, где на охапке прелого сена убежавший в самоволку сержант нашел пристанище. Дул ветер. Покорежившийся от жары дерн трусил мелким песком. И песок падал на лицо, словно горячие капли. Черкасов лежал на спине с закрытыми глазами. Временами он открывал глаза, смотрел в темноту, и тогда ему казалось, что он просто сходит с ума. Казалось или нет? Во всяком случае, сейчас он уверяет, что все было именно так.
– Вам надо было вернуться в часть, – говорю я сочувственно и не очень уверенно.
– Да, это так просто, – поддержала Нина Корда. – Вернуться, и все.
– Время засасывало меня, ну прямо как болото, – говорит Черкасов. – Я не вернулся в часть утром, а вечером понял, что завтра вернуться будет еще труднее.
– Почему? – спрашиваю я.
Он объясняет:
– Получалась уже не самовольная отлучка, а дезертирство.
Страшное слово. Я вздрагиваю от него. Смотрю на Нину. И она смотрит на меня. Мы не понимаем: как же молодой парень, призванный в армию, получивший звание сержанта, дошел до такой жизни?
Буров учил: давным-давно какой-то мудрец сказал, что если неправильно застегнуть первую пуговицу, то все другие пуговицы будут застегнуты неправильно.
Где и когда споткнулся Черкасов? Где и когда случилась эта самая пуговица? Вот теперь, сегодня, когда я пишу эти строки, я могу сказать: «Ответить на этот вопрос и легко и трудно. Легко, казалось бы, потому, что не так уж длинен жизненный путь, когда тебе двадцать три года. Трудно – поскольку всякий человек сам по себе целый мир».
Есть в Москве на площади Восстания большой современный гастроном. И когда-то, сколько-то лет назад, работала там продавщицей симпатичная девушка Фрося. Черкасов покупал у нее сигареты. Покупал только у нее, приезжал на площадь Восстания из любого конца города. И девушка была рада. И они поженились. И у них родился сын Витя.
А потом Черкасова призвали в армию. Была у него отсрочка, но она кончилась, и молодой муж ушел служить.
Про остальное можно догадаться...
Фрося по-прежнему продавала сигареты. И покупали их в основном мужчины. А через несколько месяцев мать Черкасова, старушка, прислала сыну письмо, в котором писала, что на днях приходила невестка, бросила на стол обручальное кольцо, оставила трехлетнего Витю и ушла, не сказав ни слова.
В отпуск по семейным обстоятельствам сержанта Черкасова не пустили. Может, и правильно сделали, может, нет. Старшина сказал: «Наломаешь ты там дров, а нам расхлебывай!»
Тогда Черкасов ушел в самовольную отлучку, которая по истечении двух суток считается дезертирством. Его судили. Дали полтора года.
И вот теперь он перед нами: еще мальчишка, но глаза немолодые, словно взятые у очень старого человека.
Нина Корда молчит. Смотрит на парня и молчит.
Я сижу как на иголках. Перелистываю бесцельно открытый календарь. Наконец произношу фразу, от которой самой становится противно:
– Чем мы можем вам помочь?
– Очень даже можете, – убежденно отвечает парень.
– Вы работаете на «Альбатросе»?
– Нет, я еще нигде не работаю. Устраиваюсь.
– Понятно, – но, честно говоря, мне пока не очень понятно.
– Вы хотите получить у нас работу?
– Я об этом не думал. Здесь, на «Альбатросе», работает Фрося.
– Фрося? Ваша жена? – спрашивает Корда и нетерпеливо постукивает пальцами по столу, точно так, как это делает Широкий.
– Бывшая, – поправил он.
– Вы говорили, она продавщица.
– Ее уволили. Запретили работать в торговле за легкие знакомства.
– Легкие знакомства? – переспрашивает Корда.
Я начинаю догадываться, о чем идет речь. И краснею.
– За знакомства с мужчинами, – поясняет Черкасов.
Корда спокойно кивает. Я, кажется, кашляю. Смотрю на старое зеленое сукно стола.
– Когда умерла моя мама, – продолжает Черкасов, – Фрося взяла Витю к себе, а теперь я хочу, чтобы ее лишили права материнства.
– Почему? – в голосе Нины нет сочувствия. Понятно: непростое это дело – отобрать у матери ребенка.
– Сыну там плохо.
– Вы точно знаете?
– Иначе бы я не сидел здесь.
– Мне кажется, – Корда повернула голову ко мне, – по вопросам материнства, опекунства нужно обращаться в суд или в загс. Я правильно говорю, Наташа?
– Да, – соглашаюсь я совсем тихо.
– В суд... Но для этого мало моего заявления. Нужно ходатайство общественности. – Черкасов достает сигарету, вертит в руках, не решаясь закурить.
– Курите, – разрешает Корда. Потом говорит: – Прежде чем дать вам точный ответ, мы должны побеседовать с вашей женой. Узнать ее мнение. И проверить факты. Думаю, что все это не очень просто. Вы только из заключения. Нигде не работаете.
– У меня хорошая специальность. Я шофер. Меня приглашают четыре предприятия. Я должен выбрать, где мне будет удобнее.
– Это понятно нам, – подала голос я. – Но отобрать сына у матери... Я не представляю...
– Я тоже, – призналась Корда.
– Женщина, которая пьет вино в автоматах, не имеет права воспитывать ребенка. – Черкасов говорил тихо, лицо его было как маска.
– Разве есть такие автоматы?
– Есть.
– Я думала, пьют только в подъездах, «на троих», – я улыбнулась, может извиняясь за свое «невежество».
– Вы поможете мне, – Черкасов встал. – Она работает в вашем цехе под своей девичьей фамилией. Каменева.
Теперь мы поняли, о ком идет речь...
Когда мы остались одни, Нина Корда выпрямилась, резко отодвинула стул – он проехал по полу с таким скрипом, что я аж вздрогнула, сказала:
– Вот какие бабы бывают на белом свете... Ты с ней говори сама. Она меня в прошлом месяце до белого каления довела. Говорит, хватит меня учить, я покамест беспартийная, я член профсоюза.
Широкий, наоборот, посоветовал:
– Ты, Миронова, с Каменевой с глазу на глаз не разговаривай. Ты Доронина подключи. Он сколько лет предцехкома был. Он всех знает...
– Хорошо, – согласилась я.
У Доронина болело горло. Оно было обмотано толстым серым шарфом. И голова Ивана Сидоровича казалась гладкой и маленькой, словно бильярдный шар.
Фрося Каменева, молодая, но уже рыхловатая, вошла в кабинет с выражением покорной обреченности, неся ее на своем красивом лице торжественно, как хлебосольная хозяйка несет на блюде свежеиспеченный пирог – секрет дома. Она, скорее всего, была натуральной, а не крашеной блондинкой, и ее длинные волосы хорошо смотрелись на бледно-синем халате из японского нейлона, и шея у нее была белая и красивая.
– Здравствуй, Наташенька, – сказала она ласково и устало. И тут же села на стул. Мне не было видно из-за стола, но похоже, что полы ее широкого халата несколько распахнулись, потому что Доронин осоловело уставился на ноги женщины и стал торопливо делать движение правой рукой, которое могло означать лишь: запахнись, поправь одежду.
Каменева действительно одернула халат. Нежно и приветливо сказала Доронину:
– Не расстраивайся, Иван Сидорович. Не нарочно... – Повернулась ко мне: – Ну кто такое чучело соблазнять станет?
Доронин выпучил глаза. И я невольно потянулась за водой к графину. Но Иван Сидорович решительно поднялся, не глядя на нас, вышел из кабинета и, что было сил, хлопнул дверью.
Каменева достала из кармана пачку сигарет. Спросила:
– Не куришь?
– Нет.
– А я закурю.
– Вот пепельница.
– Спасибо.
Она смотрела на меня без интереса, словно мы сидели в этом кабинете десять, двадцать лет и до чертиков надоели друг другу.
Я, предполагавшая, что беседу с Каменевой будет вести умудренный годами и опытом Доронин, просто не знала теперь, с чего начать.
– Красивые у тебя глаза, – сказала Каменева. – Только ты их немного подкрашивай.
– Мне нельзя. Вид получается вульгарный.
– Нужно аккуратно. С боков удлинять чуть-чуть.
– Времени нет.
– Ты еще учишься?
– Учусь.
– Тоже когда-то мечтала.
– Не прошла по конкурсу?
– Силы воли у меня нет. Понимаешь?
– Нет, – призналась я. И уже не думала о том, как начну с ней разговор, пугающий, грустный, мерзкий.
– У одного человека красоты нет. У другого слуха. У третьего ума. А у меня силы воли, – Каменева разочарованно махнула рукой, коротко блеснув маникюром на тонких пальцах.
– Муж твой приходил, – твердо сказала я.
– Слышала.
– Ребенка у тебя забрать хочет.
– Когда? – равнодушно спросила она.
– Не знаю, – я растерялась.
– Пусть скажет, когда и куда привести, – голос тихий – не человек, а живая покорность.
– Хорошо. Я сообщу тебе.
– Все? – спросила Каменева. Поднялась. У дверей я остановила ее:
– Тебе не жалко?
Она посмотрела на меня тоскливо и даже немного отрешенно. Сказала:
– Далеко пойдешь.
– Почему?
– Ты любопытнее, чем другие. Меня по сто раз в день спрашивают: сколько стоит мой японский нейлоновый халатик, а я его не покупала. Мне подарили.
3
Недели две спустя утром в проходной увидела большое объявление о партийном общефабричном собрании с повесткой дня: итоги выполнения полугодового плана.
Днем Широкий прошепелявил:
– Пошкольку Корда в отпушке, от нашего цеха должны выштупать или я, или вы, Наталья Алекшеевна. Протешишт меняет у меня передний мошт, и я не проишношу половины шлов рушшкого яшыка. Придетша выштупить вам.
Эта новость привела меня в состояние паники. Выступать на цеховых собраниях стало моей привычкой. Но там были все свои, знакомые девчата. И говорить там приходилось просто, только по делу, как в обыкновенном разговоре.
Общефабричные же собрания проводились в актовом зале клуба «Альбатроса». Вместительный зал заполняли люди, многих из которых я даже не видела раньше в лицо. Ведь фабрика была огромная! Ораторы выходили на трибуну, говорили через микрофон. Они говорили о многом: о событиях в стране и за рубежом, о долге, ответственности, плане и высоком качестве продукции. Но даже лучших из них, тех, которые говорили гладко, не сбивались и не заикались, слушать было все-таки скучновато. Товарищи, сидящие в зале, без энтузиазма, исключительно из вежливости, а может привычки, хлопали в ладоши.
При мысли о том, что нужно будет подняться на трибуну и выступить с речью, у меня деревенел язык, а в голове становилось пусто, как в автомобильной камере.
Дома я расплакалась. Буров долго терпел, делал вид, что читает Шарля де Костера, наконец спросил: – Может, ты объяснишь, в чем дело?
Я, конечно, объяснила. Он налил мне боржома. И сказал:
– Выпей.
Но я не могла пить боржом, потому что вода пахла йодом.
– Я напишу тебе речь. Прочитаешь, и все.
– Я не хочу читать, – ответила я капризно.
– Сейчас так принято. Почти все читают речи, а не произносят.
– Но они читают свои речи. На фабрике все поймут, что это твоя речь, а не моя.
– Я постараюсь подделаться под твой стиль, – серьезно сказал Буров.
– Глупости, никакого моего стиля не существует.
– У каждого человека есть свой стиль, даже если он не пишет и не рисует. А ты рисуешь...
– Не могу же я произнести речь в картинках?
Он улыбнулся. Вообще он улыбался не очень красиво. Лицо его при этом глупело. Теряло строгие очертания, свойственные ему обычно.
Сказал, покачивая головой:
– Между прочим, это было бы оригинально и очень доходчиво.
– Кто бы меня понял? Могли подумать, что я просто смеюсь над людьми.
– Понять бы, допустим, поняли. Во всяком случае, большинство. Но технически такая штука в условиях «Альбатроса» неосуществима. Напишу тебе нормальную речь. И все будет просто.
– Я не хочу просто. Я не хочу нормальную речь. От нормальных речей люди зевают и хлопают только из вежливости. – Я уже начинала капризничать, ощущая сладостную радость только от одного предчувствия, что Буров будет угождать мне. Ему вообще нравилось, когда я вела себя как не очень умная и не очень взрослая женщина.
– Все понял. Речь будет рассчитана на неподдельный интерес и восторженные аплодисменты.
– Ты знаешь тайну таких речей?
– Тайна проста, как таблица умножения. Долбанешь дирекцию фабрики за недостатки. И счет будет два – ноль в твою пользу...
Я представила длинное и желтое, как желудь, лицо директора объединения «Альбатрос» Бориса Борисовича Луцкого, и мне стало немного страшно.
– Почему два – ноль? – робко спросила я.
– Первый балл за смелость. Второй – за перспективу. После этой речи ни один начальник не станет просить тебя выступать на каком-нибудь собрании или заседании.
Я хитро подмигнула Бурову:
– Если так, согласна. Пиши...
И он написал... Не думаю, что это был шедевр публицистики или откровения современника. Но... Буров занимал пост редактора фабричной газеты, работал много лет, знал проблемы, интересы фабрики в целом. И написанная им речь по своему наполнению, широте освещения была выше интересов конвейера или одного пятого цеха, от имени которого я должна была выступить. Это была речь руководящего товарища, мыслящего объемно, если не директора объединения, то по крайней мере заместителя или главного инженера.
Я поделилась своими сомнениями с Буровым:
– Понимаешь, я буду выглядеть школьником, выдающим стихотворение Пушкина за свое собственное.
Буров, довольный сравнением, соглашаясь, кивал порозовевшей лысиной.
– Почему бы тебе самому не произнести эту речь? – предложила я.
– Мне потом придется искать новую работу. А у тебя должность неснимаемая. Луцкий не снимет тебя и не посадит на конвейер своего приятеля.
Я с сомнением посмотрела на мужа:
– Может, ты преувеличиваешь страхи?
– Если самую малость... А потом, пойми, одно дело – речь в устах редактора газеты, другое – в устах женщины от конвейера. Молодой, растущей профсоюзной активистки, которая через считанные дни получит диплом инженера.
Слова его звучали убедительно и разумно. Он даже встал с кровати и зашлепал в пестрых носках по голому, не покрытому дорожкой полу. И лицо его было таким, как тогда, в Туапсе, где я вдруг полюбила его.
– Ну и как мне быть? – спросила я тихо.
– Я вижу только один выход. Нужно выучить речь наизусть. До собрания целых два дня.
И я выучила.
Учила по ночам в пустой комнате соседа Гриши. И кошки подвывали мне, обалдевшие от моего бормотания.
– ...Недавно в составе народного контроля фабрики пришлось проверять качество выпускаемой обуви. Признаюсь честно, это были грустные минуты моей жизни. Из 1420 пар обуви уже со штампом ОТК каждая пятая пара оказалась негодной и была возвращена на переделку...
За окном луна, и в распахнутые рамы заглядывает ветка тополя. Над вывеской «Столовая» ярко горит лампочка, видно, как мошки крутятся вокруг нее, быстро-быстро...
Я вспомнила юг. Туапсе, Люськиного дядю, Платона Пантелеевича. Над лампой в саду, прикрытой старой эмалированной крышкой, тоже кружились мошки и ночные бабочки. Они кружились и над столом, где лежали свежие огурцы, лук и в бутылке стояло, поблескивая гордо, словно красавица глазами, холодное виноградное вино.
Как там поживает старик?
Люська поживает неплохо. Крутит роман с парнем из телевидения. И косится на меня. Это после того, как по распоряжению парткома на фабрике сменили транспаранты. Из новых было ясно, что инициатива повышения производительности труда за счет внедрения новой техники принадлежит не лично Люське, а всей нашей бригаде.
– Твоими молитвами, – заявила она мне как-то сквозь зубы. И ушла, не пожелав выслушать ответа.
А еще недавно казалась такой простой, такой сердечной. Прасковья Яковлевна сказала о Люське:
– Слава портит человека. Ужасть!
Ну какая там у Люськи слава! Самая малость. Прошла, как тучка, а дождь не выпал.
Может, я не права, придираясь к Люське. Может, она выступила тогда в красном уголке искренне. Подумала над нашим разговором, взвесила доводы Валюшки и решила, что мы правы: инициатива – дело стоящее.
Может, и так.
– ...Выполнение производственного плана находится в прямой зависимости от многих условий. Одним из них, на мой взгляд, очень важным является работа фабричной столовой. Я не могу подтвердить свои слова документально, но глубоко убеждена в том, что если фабком вместе с комиссией народного контроля, а может быть, и совместно с представителями ОБХСС всерьез займется изучением работы столовой, то найдет там много интересного...
Столовая на фабрике действительно не фонтан. За чистотой они, правда, следят. Но порции и качество пищи... Тут уж никакими словами не расскажешь. Надо только попробовать. Помню, брали мы с Закурдаевой однажды гуляш. Бросили нам в тарелки по ложке гречки, синей и вязкой, словно клейстер. По паре кусков мяса в подливе из подгорелой муки. Люська на дыбы: за тарелки – и к заведующей. Заведующая холеная, как боярыня из старых сказок. Два стула под нее надо. Радушно спрашивает:
– В чем дело, девочки?
Люська в ответ безапелляционно:
– Это мясо уже кто-то жевал.
Заведующая взяла тарелки молча, ушла с ними на кухню. Принесла другие: горой и гарнир и мясо. Тогда только мы и узнали, какие они, настоящие порции, за которые чеки выбиваем.
– ...Из года в год мы слышим жалобы на низкое качество кожтоваров, поступающих с кожкомбината. Однако дирекция фабрики не принимает должных мер...
Учить наизусть речь – это не то, что учить стихотворение. В стихотворении есть ритм, рифма, а в хорошем – душа. И смысл не обнажен, как тело натурщицы.
Утром, накануне собрания, я разбудила Бурова в половине пятого. И дважды пересказала речь, требуя от него поправок, подсказок, возражений. Он сидел на кровати в пижаме, как и в тот вечер, когда ему пришла мысль написать за меня речь, свесив ноги, смотрел с откровенной озадаченностью и даже сожалением. Можно было подумать, что я лежала в гробу, а он понуро принимал соболезнования друзей и близких.
– Проснись. Проснись, христа ради. – «Христа ради» – мамино выражение. Она употребляла его всегда, когда начинала терять терпение. – Подскажи мне, где нужно сделать паузу, где повысить голос... Проснись, Андрей. Прошу тебя...
Я говорила, но отчетливо понимала, что слова не доходят до сознания моей дражайшей половины. Ощущение беспомощности стало подступать, как тошнота. Захотелось воды, холодной, водопроводной воды. Пошла на кухню. Круто повернулась и пошла, не щадя двери. И она пропищала, проскрипела неодобрительно.
Струя воды с шипением касалась дна раковины. Подставила ладонь. Брызги лизнули стену, мое лицо. Пила жадно, из ладони – возвращаться в комнату за кружкой невтерпеж. Чувствовала, прихожу в себя. Прихожу...
Когда открыла дверь, поняла, что Буров уже вышел из оцепенения. Сидел, явно поджидая меня.
– Это ерунда, – сказал он.
– Что – ерунда?! – крик получился помимо воли.
– Паузы, форсированье голоса. На трибуне ты будешь волноваться. Наверняка забудешь про все это. Нужно другое. Нужно проникнуться.
– Проникнуться? – повторяю последнее слово, не понимая, к чему он клонит.
– Смыслом речи... Ты хорошо знаешь ее содержание. Осталось главное – вложить душу.
– Какую душу?! – я, кажется, начинаю балдеть.
– Свою, свою, свою... – он поднимается с кровати, ступает по полу босыми ногами, опасливо, точно по битому стеклу.
– Как это сделать? – спрашиваю вкрадчиво.
– По системе Станиславского.
– Идиот! – не выдерживаю, сжимаю кулаки, готовая броситься на Бурова и бить его умную лысоватую голову с силой и злостью. – Я не спала две ночи, а ты позволяешь себе издеваться надо мной.
– Я серьезно, – он открывает холодильник. – Успокойся. Выпей боржома.
– Не могу я пить проклятый боржом. Меня рвет с него. Ты же знаешь...
Он наливает боржом в стакан. Вода потрескивает, пузырится. Стакан теряет прозрачность. На стенках проступают капельки тумана, нежные, как роса.
– Я объясню, – спокойно говорит Буров, отхлебывая боржом. – Это очень просто. Важен ход. Ты поймешь сразу... Вот, к примеру, упоминаешь о плохих материалах, поступающих с кожкомбината. А теперь давай порассуждаем так... Лично ты приходишь в магазин, хочешь купить себе туфли. Рассматриваешь на полках образцы – наши и импортные. Видишь, импортные элегантные, нарядные, красивые. Ты покупаешь их, хотя они дороже наших на пятнадцать – двадцать рублей. Задумываешься, почему наши туфли проигрывают, стоя на одной полке с импортными. Разве у нас люди хуже работают? Разве машины у нас хуже? Разве модельеры не знают, что хорошо, что плохо? Нет, нет, нет! Вся беда в исходном материале..Если толщина кож неравномерна, если окрашены они неустойчивыми красителями, если кожи дают осадку и предрасположены к разрыву, значит, никакой самый высокий специалист не сделает из этих кож хорошей обуви. Вот и получается, что разгильдяйство и профессиональное неумение работников кожкомбината ты оплачиваешь из своего кармана. Иными словами, ты или всякие другие женщины, купившие импортную обувь, переплатившие за нее пятнадцать – двадцать рублей, работают два-три дня бесплатно. И виноват в этом кожкомбинат. Вот что скрывается за теми короткими, деловыми фразами твоей речи. Теперь тебе понятно?
Я кивнула. Я понимала, что он хотел сказать.
Буров продолжал:
– Или столовая... Думаешь, почему я пью боржом? Потому что наша столовая испортила мне желудок...
Сказав это, Буров приложил ладонь к животу, поморщился, словно почувствовал боль. И вид у него сделался такой несчастный, хоть жалей беднягу.
Но я не собиралась его жалеть. Я нетерпеливо вздохнула.
– Ты поспи, – сказал Буров. – Поспи хоть час. Иначе ты уснешь на докладе. Луцкий будет говорить минут пятьдесят. А ты знаешь, что это такое...
Я знала, потому, не споря, легла на кровать. И окунулась в сон, как в воду.
На собрании выступала третьей. Когда назвали мою фамилию и я вышла в проход, то мне показалось, что проход раскачивается палубой. Хотелось держаться за спинки кресел, словно за леера. Лица сливались в нечто среднее – будто на рынке или железнодорожном вокзале.
Кто-то громко прошептал:
– Это жена Бурова.
Кто-то удивился:
– Такая молодая.
Ковровая дорожка расстилалась передо мной радугой. Может, потому я не почувствовала собственного веса. И приближалась к высвеченной трибуне точно во сне...
– Товарищи! – это сказала я. Но слышала собственный голос со стороны, как эхо в ущельях. – Руководство объединения, партийная и профсоюзная организации правильно сделали, вынеся на обсуждение партийного собрания вопрос о выполнении полугодового плана выпуска продукции...
Я смотрела в зал. И постепенно он обретал конкретные, зримые формы. И зелено-красная дорожка больше не была похожа на радугу и не раскачивалась, как палуба. Она делила зал на две равные половины. В зале сидели люди и слушали меня. Слушали, я не сомневалась, потому что тишина стояла не зыбкая, а, скорее, устойчивая. Это вселило уверенность, вселило силы. И я чувствовала, что говорю нормально. Гораздо лучше, чем утром перед Буровым. Я помнила текст, как стихотворение, но не тараторила, а говорила искренне, вдумываясь в каждое слово и переживая так, будто каждая высказанная мысль касалась лично меня и никого больше.
– Если текучесть кадров в целом по цеху сократилась, то текучесть мастерского состава возросла до двадцати пяти процентов. А ведь мастер на производстве – основная фигура. Руководство фабрики, объединения вправе требовать, чтобы мастера работали с полной отдачей, но настало время задуматься и об оплате труда мастеров, ведь именно низкая оплата – основная причина текучести. Надо или увеличить выплату премий, тесно связав ее с качеством продукции, или найти другие формы повышения материальной заинтересованности мастеров. Во всяком случае, нельзя больше мириться с тем, что оплата труда мастера ниже, чем заработок рабочего средней квалификации.
Здесь были первые аплодисменты. Я не поняла, что случилось. Думала, что рушится крыша.
Посмотрела на президиум. За столом не хлопал никто. Директор объединения что-то говорил Луговой прямо на ухо. Луговая покачивала головой, видимо не соглашаясь, нетерпеливо постукивала ладонью по столу. Заведующий АХО Ступкин нервно вертел пальцами карандаш. Потом он потянулся к графину, налил в стакан воды. И жадно выпил.
Иван Сидорович Доронин моргал белесыми ресницами, и лицо у него было цвета помытой морковки, то ли от волнения, то ли от духоты.