
Текст книги "Дикий хмель"
Автор книги: Юрий Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Дикий хмель
Действие нового романа Юрия Авдеенко происходит в наши дни в Москве. В центре повествования – образ молодой работницы обувной фабрики Натальи Мироновой. Автору удалось создать лирическое, отмеченное доброй улыбкой произведение о судьбах молодых рабочих, о взаимоотношениях в трудовом коллективе, о радостях и сложностях в молодой семье.
И в мою жизнь уже много вместилось!
Юрий Олеша
Тоска вдруг проступила далеким лесом, с синими туманами и холодными грибами, которые давным-давно собирали мать и я. Захотелось в лес, где свет, как заяц, выбегает на просеку, тишина дремлет на муравейниках, а день опирается о березу, устало и привычно, словно о посох.
– Наташ-ш! – слышу я шуршащий голос старухи хозяйки, дальней родственницы Луговой, кажется двоюродной тетки. Молчу, не отвечаю.
Отец тоже любил лес?
Мать никогда не рассказывала об этом. Она нечасто вспоминала об отце, но если такое случалось, то все преображалось в нашей маленькой комнате, затихало, светлело. И казалось, сама комната ловит слова матери, бесхитростные, наполненные какой-то счастливой грустью, если, конечно, грусть может быть счастливой.
Нет! Наверное, отец все-таки любил лес. Иначе бы откуда этот лист дикого хмеля. Аккуратно засушенный и сохраненный в потертом армейском блокноте, рядом с записями об убитых друзьях, о захваченных в разведке пленных... Где, когда отец сорвал его и почему положил в блокнот? Кто мне ответит на это?
– Наташа! – старуха шла по тропинке в такой длинной юбке, что не было видно даже тапочек. – Наташа, тябе кажися. Я ить и фамилью твою не ведаю...
В телеграмме было ровно пятнадцать слов:
«Экзамен по языку состоится не в четверг, а во вторник. Срочно звони в райком. Луговая».
Мелко-мелко дрожала на березах листва. И солнечные зайчики, крохотные, но яркие перекатывали по бумаге сизый ком тени. Земля пахла травой, сухой неразогретой пылью, потому что ветер дул с севера, и, хотя небо голубело ясное, без облаков, в саду было свежо, как осенью. Конечно, осенью тоже бывают теплые дни, когда паутина стелется по веткам, а земля пахнет не пылью, а вялым листом, пахнет сладковато и пряно.
Значит, не в четверг, а во вторник. Haben, habt, gehabt. Was machen sie? Что делаете вы? В ста километрах от Москвы готовлюсь к экзаменам в аспирантуру...
Ich bin, du bist...
Сельский дом, старый, осевший, как и его хозяйка, стоял позади нехитрого огорода, а между грядок ходили куры. И самые настоящие живые коровы паслись на лугу, сразу же за оградой.
– Казенная? – спросила старуха.
– Что казенная? – не поняла я.
– Бумага, стало быть...
– От Анны Васильевны.
– Казенная, – протянула старуха, – Анька, она как есть от пяток до головы казенная.
– Неприятное слово, – сказала я.
Старуха не согласилась, пожала костлявыми плечами, лизнула выцветшие губы с удовольствием, словно попробовала чего-то вкусного:
– Слова, они не пшено. Они все не одинаковы.
Я вновь перечитала телеграмму. Луговая отправила ее меньше часа назад. Теперь ждала моего звонка. Она была нетерпеливая, как и я.
Надо идти звонить. Анна Васильевна хочет что-то сказать. Наверное: мобилизуйся, прояви характер...
Она умеет говорить такие слова. И не просто говорить, а убеждать, зажигать, внушать.
Это у нее профессиональное...
– Я пошла в городок.
Старуха часто закачала головой, точно на нее напала трясучка, пропела скрипуче:
– Прикупи хлеба. Беленького. А то вы, москвичи, толь черный и уважаете, – улыбнулась, словно грудной ребенок, – без смысла и без хитрости.
Две колеи, продавленные машинами еще весной, теперь засохшие, осыпавшиеся, лежали на гладком теле дороги серыми шрамами, и ясноглазые васильки смотрели на них с обочины покорно и грустно, а ромашки удивленно моргали белыми ресницами.
Не хватало тишины. Нормальной сельской тишины. Потому что автострада пробегала меньше чем в километре. Гудение моторов, особенно дизелей, надрывное, тягучее, доносилось и сюда. Конечно, негромкое, но назойливое, как храп из соседней комнаты.
Громоздкие, высокие, на широко расставленных ногах шагали через поле, лес, за самый горизонт опоры линии электропередач. Фарфоровые изоляторы темно-коричневого цвета, провисшие тяжелыми гирляндами, казались очень красивыми на фоне голубого неба.
За предупреждающим знаком: «Осторожно, дети» – начался городок. Дома возле дороги стояли белые, панельные. Молодые деревья с тонкими стволами не затеняли тротуар, а тенью своей ложились на него темными восклицательными знаками, точки которых прятались под деревьями, как суслики в норках. Вывески над магазином, аптекой, телеграфом были из неоновых трубок, как в городе. Однако народу мало, почти безлюдье. В городе так не бывает...
Я вошла в кабину таксофона. Опустила пятнадцать копеек. Соединили сразу. Голос Луговой не искажался расстоянием, словно она стояла за спиной.
– Ты готова?
– Во вторник узнаем, – ответила я тихо, неопределенно. Иначе не могла.
– После драки кулаками не машут...
– У кого как получается...
– Прямолинейность – твой враг.
– Нет. Только слабость.
– Ты должна быть сильной.
– И умной и смелой. И не бояться скуки... – я, кажется, форсировала голос.
– Тебе скучно, – догадалась Луговая.
– Немножко. Я ходила к рыбакам. У них сети длинные, как щупальца.
– Сети не могут быть похожи на щупальца.
– Похожи. Очень похожи, Анна Васильевна.
Потом наступила пауза.
Такое случается в разговоре, когда все уже высказано с расхристанной откровенностью или, наоборот, когда нужно сообщить что-то важное и для этого собраться с духом.
На таксофоне вспыхнуло табло: «До окончания разговора осталось тридцать секунд». Я вновь бросила в железное чрево пятнадцать копеек.
Луговая сказала:
– Я приходила к тебе поливать цветы. Достала из почтового ящика почту. На твое имя поступила бандероль...
Начинается.
– У вас мрачный голос. В бандероли оказались гнилые фрукты, письма анонимного характера? – Я нервничала. Это было ясно.
– Судя по всему, в бандероли книга, – спокойно ответила Луговая.
– Надеюсь, она не заминирована.
– Я тоже надеюсь.
– Тогда в чем же дело? – едва не кричала я.
– Бандероль от Бурова.
Я молчала долго. Дважды опустила в таксофон по пятнадцать копеек. Наконец решилась спросить:
– Его книга?
Луговая ответила протокольным голосом:
– Бандероль не вскрывала.
– Тогда вскройте. Сразу же!
– Я оставила бандероль в твоей квартире. Но книга, видимо, его. После двух лет молчания он не посмел бы прислать что-то другое.
Она не знала Бурова. Впрочем, знала ли его я?
Вздохнув, сказала:
– Может быть...
– Это твоя победа.
– Победы бывают разные. – Я понимала все слишком хорошо.
Луговая сказала сухо:
– Утешать тебя нет времени. Завтра выступаю на конференции. Попробуй разобраться во всем сама.
– Попробую, – ответила я покорно.
– Зубри слова. Нужно запоминать не меньше двадцати слов в день.
– Это трудно.
– Но возможно.
– Смотря для кого.
– Я за тебя сдать экзамены не смогу. Понимаешь?
– Понимаю.
– Значит, надо готовиться.
– Значит, надо...
Я вышла из будки, облегченно вздохнула. Повернулась к витрине магазина и увидела себя в стекле между банок с консервами. Там же отражался квадрат дороги и скамейка возле автобусной остановки. Вспомнилось недавно вычитанное в детективе: с помощью витрины можно определить, нет ли за тобой слежки.
За мной не следили.
Вот уже две недели жизнь была скучной, однообразной. И немножечко чужой. Словно кто-то другой играл в не очень азартную игру. А я, хотя и знала правила, но стояла за площадкой... Подумала, что зубрежка немецкого языка конечно же не мое призвание. Еще две недели – и можно запросто одичать. Кажется, этой ночью мне снился infinitiv, сухой, длинный и почему-то подстриженный под бобрик...
Купила в магазине буханку хлеба, но пошла не в деревню, а в лес. Не знаю зачем, не знаю почему. Может, небо над ним было очень голубым, может, захотелось лесных запахов.
Лес рос березовый. Старый. Листва шелестела тихо, словно рядом кто-то объяснялся в любви... Мне было хорошо от этого неясного шепота, как может быть хорошо от негромкой песни, доносящейся издалека: из чужого окна, из чужого сада. А вернее, во сто крат правильнее – от чужого огонька, наверное, так. А может, и нет. Может, большая человеческая удача и заключена именно в том, что нельзя точно понять все вдруг. Может, жизнь и отпущена именно для того, чтобы п о н я т ь лишь в конце концов.
«И добро и зло познаются не сразу. Это широко известная истина. Но мы часто забываем ее, торопимся с выводами, словно перед кастрюлей с закипающим молоком». – Луговая говорила улыбаясь, и морщинки расходились по ее лицу, как рябь по воде.
Я любила слушать голос Анны Васильевны, в нем было такое, что завораживало меня. Мама рассказывала, раньше в деревнях да и в городах встречались старушки, которые могли заговорить любую болезнь. Их называли чуть ли не колдуньями. Это, конечно, все ерунда. Религиозный дурман, как говорили когда-то. Но возможно... И, скорее всего, так оно и есть – старушки те обладали особым даром – внушения, что ли. Потому и могли они заставить хворого человека поднатужиться духом и захлопнуть дверь перед недугом, как перед вражиной.
...Я ни разу не слышала, чтобы Луговая жаловалась на здоровье, на усталость. И даже на людей. Исключая, разумеется, дураков.
«Нытье заразительно, точно грипп, – утверждает Луговая. – Нытиков следует изолировать. И до полного выздоровления оплачивать им больничный».
В ее устах фраза звучит как приговор. Нужен дар, талант, чтобы всегда говорить вот так.
«После двух лет молчания он не посмел бы прислать что-то другое... Утешать тебя нет времени... Попробуй разобраться во всем сама».
Разобраться... Разобрать... Аккуратно разложить по полочкам. Свою собственную жизнь. Полка радостей. Полка глупостей. Полка страданий. Слева учеба. Справа работа. Или наоборот – справа учеба, слева работа? Кто знает? Я не знаю... Не знаю. Не знаю... Я могу что-то вспомнить. Главное, а может, совсем не главное. Какую-то мелкую, бабскую чепуху, неинтересную никому другому, кроме меня. Прожитое хорошо вспоминать в глубокой старости, когда годы вытянулись один за другим в линию, уходящую за горизонт. А может, о прошлом вообще не нужно вспоминать? Может, это только навевает тоску и грусть, и ничего не меняет в жизни? Видимо, нет. Нет. И еще раз нет...
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Я родилась в марте 1944 года. А точнее – тринадцатого марта. И мне не страшна эта цифра тринадцать, будто бы отмеченная роком и невезением. Я все-таки думаю, день рождения человека – счастливый день. Все остальное – предрассудки.
Мать моя той военной весной работала уборщицей на станции Соль-Илецк. Отец, как выяснилось позже, ходил в немецкие тылы на разведку. Но мать, конечно, не знала, что он стал разведчиком. Об этом нельзя было писать в письмах. И отец не писал. Он писал только, что бьет фашистов. И мать верила ему, потому что знала – он смелый, потому что видела, как до войны он бесстрашно бросался в ноги нападающим, когда играл вратарем за свой любимый «Спартак».
Мне было немногим больше года, да, немногим больше: в апреле сорок пятого, почти в один день, мать получила похоронку, а врач сказал ей, что подозревает у меня туберкулез легких.
Не задумываясь, мать бросила свои орудия труда – ведро, швабру, тряпку – и подалась на попутных машинах к башкирским табунщикам отпаивать дочь кумысом.
Из ее рассказов я представляю круглую степь и горизонт, как голубой обруч. По степи, то поднимая пыль, то ступая медленно, устало передвигаются табуны лошадей, блеют овцы – белые и черные. А еще я представляю солнце в степи, много солнца – гораздо больше, чем воды и хлеба.
Сейчас я не могу вспомнить вкус кобыльего молока, но целебные свойства его, по-видимому, необыкновенные. Во всяком случае, больше никто и никогда не находил, что у меня слабые легкие.
Из степей выбрались в сорок восьмом году. Летом. Приехали в Москву. Запомнилось множество людей. Толкаются и громко разговаривают. Догадываюсь – это был Казанский вокзал.
Комната, в которой мать и отец жили до войны, оказалась занятой. Не знаю, можно ли было добиться, чтобы комнату освободили. Мать не добивалась. Устроилась дворником на Каланчевке. И нам дали жилье при домоуправлении. В нем было тесно, холодно. Мать несколько раз меняла место работы. Из-за жилья. Но к тому времени, когда я пошла в школу (1951 год), мы жили в приличной комнате на втором этаже каркасно-засыпного дома в Ростокине.
Мать умерла внезапно. На кухне. Приготовила обед. И присела на табурет у окна, поджидая меня из школы. За мной прибежал сосед Гриша. Накануне он крепко выпил. Чувствовал себя неважно. Поэтому вернулся с работы раньше времени.
– По-быстрому домой надо, – сказал Гриша, распахнув дверь класса настежь, словно ворот рубашки.
Директор стоял рядом с Гришей, строгий и бледный. Тихо сказал:
– Собери портфель, Наташа. Я разрешаю тебе уйти домой.
Я поняла: что-то случилось. Серьезное. Выходящее за рамки повседневной жизни. Может, сгорел дом, или нас обокрали, или вернулся отец. Может, его не убили, а только ранили. Он долгие годы лежал в госпитале. Теперь вернулся... Мысль о смерти матери не пришла мне в голову. Ведь ей исполнилось только тридцать семь лет. И она никогда не жаловалась на здоровье.
Вика Белых – моя школьная подруга, сидевшая со мной на одной парте, – девчонка умненькая-умненькая, сразу почувствовала недоброе, и глаза ее, кажется никогда раньше не знавшие грусти, вдруг замерли печально, а косички растопырились настороженно, как колючки ежа. Она собрала мой пенал, сунула в портфель. Шепнула:
– Я приду.
Был конец октября. Было солнце и мелкий снег. Но снежинки не падали плавно – кружились под ветром, пританцовывая невпопад. Напротив нашего дома, возле столовой, курили мужчины. Маленькая девочка в яркой красной шапке тащила за веревочку санки. Вызывающе хлопали входные двери. Пахло жареной рыбой и луком.
Соседка по лестничной площадке тучная Полина Исааковна вытирала заплаканные глаза. От нее я, кажется, впервые в жизни услышала страшное слово «инфаркт».
– Она умерла в «Скорой помощи» по дороге в больницу, – говорила Полина Исааковна. – Я предупреждала этого врача, молодого идиота, что с инфарктом больного нельзя двигать. Но они, молодежь, все знают лучше. Вот к чему это приводит. Сироты остаются без куска хлеба...
Она говорила еще что-то, но слух уже отказал мне, и руки и ноги тоже. Я была неподвижна, точно нарисованная. Слезы не текли по моим щекам. Я не чувствовала в ту минуту ни страха, ни боли. Только жгучую пустоту и растерянность. Страшный смысл утраты был где-то на полпути к моему сознанию.
Рассказывают, что закричала я минут через десять. Пришла в комнату. Положила портфель на стол. И закричала в голос... Громко, жутко...
Вика Белых застала меня у стола, на стуле. Я сидела, закрыв ладонью лицо, тихо всхлипывала. Портфель мой валялся на полу, шапка из черного зайца на кровати.
– Наташка... – произнесла Вика с отчаяньем. Она уже все знала от соседей.. И мы заплакали вместе...
Потом я увидела Полину Исааковну. Она стояла передо мной. И вода капала на выцветший дерматин стола из стакана, который она держала в руке.
– Выпей, детка. Выпей, – сказала она. И добавила: – Слезами горю не поможешь.
Вика больше не плакала. Но глаза ее еще были красными. На щеках следы слез.
– Это верно, ты выпей, – поддержала она Полину Исааковну. Взяла стакан и почему-то выпила сама. Весь, до дна.
Полина Исааковна ушла со стаканом. Наверное, за водой. Вика сказала:
– Пойдем к нам.
– Нет, – похоже, что я ответила очень твердо, потому что Вика не стала меня уговаривать. Посоветовала тихо:
– Сними пальто.
И сразу в комнате стало нестерпимо тепло и душно, будто не два слова произнесла Вика, а вывалила жар из печи.
Не помню, расстегнула ли я пуговицы или они были расстегнуты раньше, но я сняла пальто рывком. И мне действительно стало легче. И я вздохнула глубоко.
Вика ходила осторожно, словно ступала по скользкому, подобрала портфель и пальто, положила на кровать. Потом вытерла варежкой свое лицо, на котором веснушки не исчезали даже в зиму, спросила каким-то помудревшим голосом:
– У тебя есть дяди, тети?
– Нет.
– Совсем нет?
– Совсем... И мама и папа были детдомовскими.
– Знаешь... – с решительной радостью произнесла она, – в таком случае ты будешь жить у нас.
Я покачала головой. Но Вика не хотела этого видеть. Ее переполняло желание что-то сделать для меня, как-то облегчить мое горе. Но я еще не думала о том, как стану жить дальше. И слова Вики проходили мимо меня, лишь чуть коснувшись, будто я шла в толпе и люди иногда задевали меня локтями.
– У меня такой папка... И мамка. Они... Они ничего не скажут... Я говорю совсем не то, – волновалась Вика. – Они будут рады. Ты моя подруга, самая лучшая.
Вошла Полина Исааковна со стаканом компота.
– Выпей, детка.
Компот был сладкий. Пить его не хотелось. Одолела треть стакана. И не забыла сказать спасибо. Наверно, автоматически.
Вика поцеловала меня. Она любила целоваться по всякому поводу. Сказала:
– Я только отнесу домой портфель и вернусь сразу. Хорошо?
– Хорошо, – покорно согласилась я, хотя мне было все равно: сразу вернется Вика или нет.
– Наташка, – сказала Вика, – я люблю тебя.
– Я тебя тоже...
Вика заплакала опять. Полина Исааковна посмотрела на нее сурово. Взяла под локоть и вывела из комнаты.
Сама вскоре возвратилась. Принесла на листочке бумаги маленькую белую таблетку:
– Прими. И полежи.
Так и сделала. Легла на кровать не раздеваясь, лишь скинув ботинки. Накрылась пальто.
Слышала, как стучит сердце. Первый раз слышала.
...Проснулась в комнате, заполненной густыми настороженными сумерками. На улице уже горели фонари, потому желтое отражение окна висело на противоположной стене, как картина.
Ситцевая занавеска, отделявшая проход в комнату Гриши, чуть-чуть светилась, похоже, что дверь там была приоткрыта. Но голоса доносились из кухни. Негромкие. Словно те, кто разговаривал, боялись кого-то разбудить.
Не сразу вспомнила случившееся. Увидела, лежу под пальто. И что-то тяжелое навалилось на грудь, проникло внутрь и осталось надолго...
Встала. В чулках, не надевая тапок, вышла на кухню. Там разговаривали сосед Гриша, Вика и двое мальчишек из нашего класса: Митя Котиков и Юра Глушков. Я знала, Митя дружил с Викой, а Юра был его другом.
Когда я вошла, все умолкли. Глядели на меня с испугом, будто сегодня в полдень умерла я сама, а не моя мать. Заботливый сосед Гриша потер нос и сказал как можно душевнее:
– Ты не волнуйся. Гроб я уже заказал.
Вика заплакала. Ребята посмотрели на Гришу неодобрительно. Гриша смутился. Полез в карман за папиросами. Предложил закурить ребятам. Ребята не отказались.
– Дай мне, – сказала я Грише.
– Еще чего! – вздрогнул Гриша. И нехорошо сморщился. – Брось дурить.
– Ерунда это, – уж с очень взрослой, отработанной уверенностью сказал Митя Котиков, которого в классе все ласково называли «толстенький». – Теперь курят и женщины и мужчины. Я точно знаю, в нашей школе девчонки курят.
– Не трепи, – возразила Вика, всхлипывая. – Если курят одна, две, зачем же говорить о всех?
– Дело не в количестве, а в самом факте. Факт же – сомнения у дискутирующих сторон не вызывает.
Отец у Мити Котикова был адвокат. Митя тоже мог заговорить кого угодно.
– Все-таки плохо, когда девчонка курит, – сказал Юра Глушков и пожал своими сутулыми плечами. – Некрасиво.
– Красиво, некрасиво... О чем разговор. – Митя оторвал кончик мундштука, протянул папиросу мне. – Кури, Наташа... Не слушай их. Это испорченные люди.
Думала, задохнусь, закашляюсь. Никогда же не курила в жизни. Однако дым выпустила столь лихо, что сосед Гриша даже почесал затылок от изумления.
Вика укоризненно прошептала:
– С ума сошла.
Я затянулась еще раз, оторвала кончик мундштука, как это минуту назад сделал Митя, и вернула папиросу. Сказала:
– Поеду в морг.
Гриша рассудительно возразил:
– В ночь не надо. Страшно тебе будет ночью. Завтра утром поедешь с Полиной Исааковной.
Юра Глушков не согласился:
– Там же мать ее. Мать...
– Страшно будет. Страшно, – повторил Гриша.
– Мы поедем вместе, – сказала Вика. И светлые ресницы ее заморгали часто-часто. Так бывало всегда, когда она нервничала.
– Товарищ говорит дело, – степенно и важно изрек Митя Котиков. Он, видимо, не знал, как зовут моего соседа. – Ничем вы не поможете, только наплачетесь. Да и, помыслив и взвесив, я вообще не уверен, что вас сегодня допустят к телу. Должно еще быть вскрытие.
– Какое вскрытие? – не поняла я.
– Обыкновенное. Предусмотренное законом. Ведь мама твоя скончалась внезапно.
– Да.
– А поскольку внезапно – вскрытие обязательно.
При тусклом свете кухонной лампочки, в синеве папиросного дыма, уплывающего вверх к давно небеленному потолку, «толстенький» Митя выглядел старше своих лет. И все слушали его как взрослого.
Гриша, не вынимая изо рта папиросы, кивал чуть ли не после каждого слова Мити, и пепел сыпался на лацкан темного пиджака, ложился там узкой, серой дорожкой. Юра Глушков, который никогда не казался мне особенно умным, внимал словам друга с пониманием, таким заметным и большим, как заголовок в стенной газете.
Школьную стенгазету выпускали мы вчетвером. Заголовки всегда писала я. Ребята требовали ярких и крупных заголовков. И рисунков они требовали ярких. Но с рисунками случалось много мороки. Хотелось выдать что-то интересное. А интересно получалось не всегда. Но последняя карикатура (газету вывесили вчера) кажется вышла удачная. Нарисовала двух пятиклассников-шестиклассников, тузящих друг друга на перемене, а рядом старшеклассника – дежурного по этажу. Старшеклассник с красной повязкой не уговаривает драчунов, он наводит порядок собственными кулаками. Под рисунком подпись: «Будем драться за искоренение драк в школе!»
Поймала себя на мысли: «Глупая я или бессердечная? Такое горе... А я думаю о рисунке в школьной газете... Это, наверное, мой последний рисунок для школы. Что мне теперь делать? Как жить?»
Вика сказала:
– Пойдем к нам. Мама просила привести тебя.
Вечер пришел с морозцем. Поскрипывал снегом, как неразношенные ботинки. Наряжались в радужные ожерелья, прихорашивались уличные фонари. С белым прищуром – хитро и завистливо посматривали окна...
Я видела улицу такой, какой видела всегда. В обычные дни. Когда горе не касалось меня. Когда все было просто и ясно. Я не понимала почему, но вечер не казался мне мрачным и печальным. Наоборот, я убеждалась, жизнь идет, продолжается. А смерть одного человека – это и много, и очень мало.
Гудели моторами автобусы, хлопали двери магазинов. У будок телефонов-автоматов люди ожидали своей очереди... И сколько я ни смотрела, переплеты оконных рам не напоминали мне могильных крестов, а улица дорогу на погост. Быть может, это было оттого, что я еще никогда никого не хоронила...
Квартира у Белых большая. Четыре комнаты. Ребята не пошли с нами. Остались возле окна на лестничной площадке. Митя пояснил:
– От нас пахнет табаком.
Предусмотрительный парень.
Мама Вики встретила нас в прихожей. Она, как и Вика, роста невысокого, светленькая и в веснушках. Обняла меня, вздохнула. Вышел папа из своего кабинета. Папа у Вики ученый, химик. Он всегда занят. И я видела его совсем редко. Он очень красивый, седой мужчина. И глаза у него... У Вики такие глаза – о них одним словом не скажешь: и доверчивые, и проницательные, и умные, и просто красивые...
Папа тоже вздохнул. Помог мне снять пальто. Потом он пригласил нас всех в кабинет. И без всяких вступлений (привык дорожить временем) сказал:
– Наташа, мы хотим, чтобы ты жила с нами. Мы давно знаем тебя, любим. И ты будешь у нас как родная дочь. Комната у Вики большая. Места вам хватит. Растите, учитесь. Если хочешь, мы можем оформить все официально. Стать твоими опекунами.
– Это не главное, – сказала Викина мама. – Пусть Наташа успокоится. Пусть знает: предложение наше – никакая не милость. Это лишь проявление тех чувств, которые мы к ней всегда питали.
Викина мама говорила так, будто меня здесь не было, будто она просила кого-то передать мне эти слова.
– Нет, – сказала я. – Большое спасибо. Я буду жить сама.
– Наташка, – у Вики навернулись слезы.
Все-таки они близко у нее лежат. «Слезы лежат». Мама так всегда говорила о плаксах. Викин папа сказал:
– Самостоятельность – очень важное качество в характере человека. Оно потом тебя может очень хорошо выручать в жизни. Но ведь ты еще ребенок, Наташа.
– У меня уже есть паспорт. В марте будет семнадцать.
– А школа? – тихо спросила Викина мама. – Поживи с нами полтора года. Окончи школу. Потом работай. Потом другое дело.
– Нет, – сказала я. – Хочу работать сейчас.
Викины родители не ожидали, что разговор со мной, их доброе, душевное предложение не найдет в моем сердце отклика, что я буду упрямо стоять на своем. Они были опечалены совершенно искренне. А Вика вообще заплакала и ушла из кабинета отца.
– Где ты хочешь работать? – спросил Викин папа.
– Я еще не думала.
– Могу устроить тебя лаборанткой в наш институт.
Но Викина мама возразила:
– Лаборанткой? Нет. Оклад все-таки очень мал. Нужно поискать.
– Нужно поискать, – согласился Викин папа. – Но самое лучшее не искать, а кончать школу. В конце концов, ты еще девочка. И если бы мама могла слышать наш разговор, она бы сказала тебе: оставайся с Викой.
Может быть, может быть... Но мама не могла слышать нашего разговора...
...Домой меня провожал Юра. Он произнес за всю дорогу две фразы.
Первую в начале пути:
– Разреши взять тебя под руку.
Вторую возле самого дома:
– Ты поступила правильно. Молодец, Наташа...
Хоронили маму соседи, сослуживцы из домоуправления, девчонки и мальчишки из нашего класса. В день похорон неожиданно ударила оттепель. На Планерной было много луж, длинных и темных.
Каркали вороны. Они кружились большой стаей, медленно, будто неохотно помахивая крыльями. И звуки, которые они издавали, были похожи на скрип ржавых дверных петель.
Пахло болотом, гнилой травой, хвоей...
На другой день после похорон я последний раз пришла в школу.
Школьный родительский комитет собрал для меня сколько-то денег.
– Ты учись, – говорили девочки какими-то постаревшими голосами. – Мы поможем. Будешь каждый раз обедать у кого-нибудь из нас. И ужинать тоже.
Я упрямо качала головой и не улыбалась...
Настенька Шорохова, молчаливая, замкнутая девочка, стойко учившаяся на тройки, обняла меня за плечи, подвела к окну. И, глядя сквозь стекло, за которым лежала припорошенная снегом улица, сказала тихо и отрешенно:
– Если бы можно, я поменялась бы с тобой местами. Как мне все надоело.
Ее лицо казалось застывшим, неживым, точно у манекенов в витринах магазинов. Помолчав так с полминуты, Настенька брезгливо оттопырила губы, повернулась ко мне, сказала, словно процедила сквозь зубы:
– Бросай школу. Ой! Бросай... Это я тебе советую...
В те дни мне пришлось выслушивать много советов.
Полина Исааковна сказала:
– Деточка, не забудь перевести на себя квартирный ордер. Если будут трудности, сообщи мне...
Сосед Гриша предложил:
– Айда к нам на стройку. Все равно же тебе работать. В бригаду отделочниц устрою. Девчата там веселые.
– Нет, нет, – возразила Полина Исааковна. – Стройки, это, конечно, очень благородно. Очень почетно. Но это, деточка, не для тебя. Цемент, бетон, раствор! Грубая, грязная униформа. Нет, нет... Мой племянник Лева работает главным инженером обувной фабрики «Альбатрос». Он устроит тебя. Им нужны ученицы... Смотри сама: как не достигшей восемнадцати лет, тебе надлежит шестичасовой рабочий день, месячный отпуск... Заработки на фабрике очень приличные. Каждый хороший рабочий получает больше, чем инженер. Фабрика имеет свою вечернюю школу, вечерний техникум и даже институт. Деточка, я прожила не один год на этой твердой земле. Сомнения и колебания с твоей стороны излишни. Кто ты сейчас? Бедная, несчастная сирота. В глаза не видевшая своего родного отца, убитого на фронте. А на фабрике – ты станешь рабочим человеком, со всеми привилегиями, вытекающими из этого положения. Каждый знает, в нашей стране рабочее звание не последнее.
Она говорила запальчиво, очень уверенно. Говорила так всегда, по любому поводу – малому, большому, и руки ее двигались быстро, и пальцы. И глаза были, как книга, только читай. Не знаю, могли ли мужчины при такой полноте считать ее красивой женщиной, но обаяние не обошло стороной Полину Исааковну. Это точно.
Племянник Лева давно не работает на «Альбатросе». Переведен в министерство. Однако никогда не забуду, как он встретил меня.
Я не догадалась раздеться в гардеробе. Пришла в кабинет главного инженера в платке, обсыпанном снегом, в пальто. Кабинет поразил меня желтым, необыкновенно натертым паркетом, и тишиной, которая не стояла, не висела, а присутствовала в кабинете, будто живой человек. Лева встал из-за стола и пошел навстречу. Туфли у него были на мягкой резине или даже на войлоке, потому что он шел совершенно неслышно, точно не касаясь пола. От духоты и волнения я почувствовала слабость и подумала, что могу упасть.
Лева остановился шагах в трех от меня, скрестил на груди руки. Спросил весело:
– Как же тебя зовут, снегурочка?
– Наташа.
– И сколько тебе годков, Наташа?
– Семнадцатый...
– Кем же ты хочешь у нас работать?
– Не знаю.
– А что ты умеешь делать?
Я чуть заметно пожала плечами, а потом не очень уверенно сказала:
– Рисовать.
– Все-все?
– Не все, но многое...
Чуть поджав нижнюю губу, отчего лицо стало озабоченным, как у соседа Гриши за день до получки, племянник Полины Исааковны спросил:
– А шрифт писать можешь?
Я кивнула.
Лева взял меня за локоть, подвел к своему столу.
– Садись. Тушь, перо, бумага. Пиши: «Объ-яв-ле-ние...»
Это было похоже на игру. И волнение исчезло. И голова у меня не кружилась больше. В школе я была бессменным художником стенной газеты, кроме того, почти ежедневно приходилось писать объявления по поводу занятий различных кружков, родительских собраний, лекций...
– Превосходно, – сказал Лева. – Превосходно! И совсем не в порядке комплимента. Идите за мной, Наташа.
Далеко не каждую поступающую на работу в отдел кадров приводит главный инженер. Лева привел меня лично сам. Мы шли по коридору, спускались по лестнице. И все, кто проходил мимо нас, разглядывали меня с любопытством, как кинозвезду на фестивале. А Лева разговаривал с подчеркнутым уважением, будто не я, а он пришел устраиваться на работу.
Возле двери начальника отдела кадров была очередь, куцая, но все же очередь. Разумеется, мы не стали спрашивать, кто последний. Лева просто толкнул дверь и пропустил меня вперед.
Когда мы вошли, все, кто находился в комнате, вдруг встали.