Текст книги "Дикий хмель"
Автор книги: Юрий Авдеенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Но, приглядевшись к моему лицу, готовому разорваться от смеха, он вдруг понял все. И сказал, покачивая головой:
– Шутница ты, Миронова. Шутница. Не люблю я шутниц...
– А кто их любит?
– Это верно, – согласился Широкий. – Вот, Закурдаеву мы все-таки переизбрали.
– Когда?
Мне показалось, что я ослышалась.
– Сегодня, – довольно, почти ласково ответил Широкий.
Я побледнела. Однако попыталась скрыть волнение. Сказала укоризненно:
– Нехорошо, Георгий Зосимович. Могли бы и посоветоваться с председателем цехкома.
– Ну... Это ты уж на себя много берешь. Бригадирство – дело не профсоюзное, а скорее административное. Ты теперь не член бригады. У тебя более ответственные обязанности.
Похоже, что эти фразы были заранее подготовлены. Он говорил их, словно читал наизусть. Впрочем, возможно, я ошибаюсь: Широкий всегда говорит много и охотно.
Я не собиралась уступать. За семь лет Буров научил меня спорить. И я была уверена, что у Широкого скорее печень заболит, чем он добьется, чтобы я с ним согласилась.
– Между прочим, – сказала я, – злопамятство никогда и никого к добру не приводило.
– У каждого свой характер, – улыбнулся Широкий и нервно застучал пальцами по столу.
– Характер зависит от воспитания, от внутренней культуры человека...
– Иными словами, я бескультурный, невоспитанный мужчина.
– Я говорю только о характере.
Через несколько дней, в конце работы, в фабричной проходной раздался телефонный звонок. Чей-то женский голос сказал начальнику охраны:
– Сейчас из фабрики будет выходить Георгий Зосимович Широкий. Проверьте у него портфель.
Я не знаю, как работает охрана. Полагаю, что есть у них какие-то инструкции, которыми они руководствуются. Во всяком случае, проверяют они выходящих из фабрики рабочих крайне редко. Но если уж кого проверяют, то всегда не без пользы. Молодцы!
Начальник охраны знал, кто такой Широкий, знал его положение на фабрике. Потому удостоил чести встретить лично. И, чтобы не привлекать внимания рабочих, сказал:
– Георгий Зосимович, там у меня телеграмма для тебя. Зайди в мой кабинет.
Ничего не подозревающий Широкий пробормотал:
– От кого бы?
И пошел вслед за начальником охраны.
В кабинете ему предложили открыть портфель. Широкий будто бы произнес:
– Вы что, смеетесь?
Но портфель открыл. В портфеле под яблоками, которые начальник цеха купил в обеденный перерыв в буфете, оказались три левых полуботинка. Все разных размеров.
Потрясенный Широкий попросил валидола и сел на диван. Рассказывают, что он долго недоуменно повторял:
– Первый раз вижу. Первый раз вижу. Ну подумайте, зачем мне три левых полуботинка? И все разных размеров!
Начальник охраны не слышал его или не хотел слышать.
Писал рапорт на имя директора фабрики.
...Луцкий всегда казался мне личностью загадочной. Еще не старый, даже, скорее, молодой, он носил на лице маску умудренного, пожившего человека. Всегда был осторожен в высказываниях и тем более в решениях. Худоба и высокий рост в сочетании со светлыми, чуть желтоватыми волосами и глазами холодными, неугомонными, как морская волна, делали его в моем представлении похожим на финна или шведа – человека северного, оказавшегося на фабрике волей туристической путевки. Когда он, гордо неся свою голову, шел по нашему цеху и взгляд его, точно шарик пинг-понга, быстро прыгал справа-налево, я ожидала услышать на ломаном русском языке:
– Здрафствуйте, тофарищ!
Но Луцкий чаще всего проходил молча. А по-русски говорил, может, даже лучше, чем я.
Он вызвал меня утром. Без всяких эмоций, словно регулировщик уличного движения, протянул руку. В руке – рапорт начальника охраны.
Кабинет от края до края заполняла тишина: так зеленоватая, неподвижная вода заполняет аквариум. Окна еще дремали под кремовыми шторами. И стулья понурились, как утомленные за ночь сторожа.
– Обращаюсь к вам, как к члену парткома. Что вы думаете по этому поводу? – голос у Луцкого был поставлен завидно, под стать диктору телевидения.
– Я думаю, провокация.
– Иными словами, вы верите в то, что кто-то в порядке шутки или мести положил Широкому в портфель три левых ботинка разных размеров?
– Да, верю.
– Так шутки или мести? – равнодушно, но громко спросил Луцкий.
– Вчера было не первое апреля, сегодня не второе.
– Я знаю, какое сегодня число, – Луцкий смотрел на меня не мигая.
Я смутилась под его взглядом, кажется, покраснела. Однако сказала:
– Почему бы и нет?
– Что нет?
– Почему бы вам, директору объединения «Альбатрос», не знать, какое сегодня число?
Он усмехнулся непонятно чему – то ли моим словам, то ли каким-то своим тайным мыслям. На несколько секунд опустил глаза, смотрел на календарь, радужно-серый, отпечатанный Гознаком на денежной бумаге, потом вновь перевел взгляд на меня:
– Значит, месть?
– Скорее всего, да, – ответила я.
– У Широкого есть враги? – спросил Луцкий с некоторым оттенком удивления, легким, как дымок маленького костра.
– Я не знаю, есть ли враги. Для меня враги существуют только в книгах и фильмах: фашисты, белогвардейцы. Но люди, недовольные Широким, в цехе есть.
Луцкий подпер высокий свой лоб ладонями и вздохнул откровенно и тяжело. Сидел так долго. Молчал. Потом шумно встал. Подошел к окну и решительно раздвинул шторы. Голубое небо за стеклами смотрелось, словно цветок.
– Однажды я уже предлагал вам, – сказал Луцкий, стоя вполоборота к окну. – Пойдете начальником цеха?
– Вместо Широкого?
– Вместо Широкого.
– Но... Он хороший работник. Опытный.
– Хорошего, опытного работника мы всегда найдем где использовать.
– Нет, не пойду.
– И это отвечает коммунистка?
– Вы спрашиваете. Я отвечаю. Я имею право отвечать честно?
– Имеете.
– Тогда о чем разговор?
– Разговор о деле. О нашем общем с вами деле.
У него был совсем другой голос, чем у Бурова. Другой не только в смысле тембра. Даже очень интересные мысли Буров всегда высказывал однотонно, несколько тягуче, как посредственный лектор. Голос же Луцкого был насыщен разными тонами, словно радуга разноцветьем. Последнюю фразу он произнес почти дружески, интимно, она казалась неуместной для официальной кабинетной обстановки, но вместе с тем будто бы приподнимающей наш в общем-то сугубо производственный разговор до хорошего человеческого откровения.
Похоже говорила моя мама. Она произносила самые обыкновенные, много раз слышанные слова так, будто секунду назад их придумала: «Мыло серо, да моет бело».
А я не любила мыться с мылом. Мыло принимала за бедствие. И всегда, приведя меня к раковине на кухне, мама не забывала произнести эту нехитрую пословицу, которую я, конечно, помнила, но которая в устах мамы, вновь и вновь поражала меня своим звучанием, неожиданным, неповторяемым.
– Вы должны подумать над моим предложением, – это уже был иной Луцкий, деловой, расчетливый. Руководитель. – Виноват ли Широкий, нет ли – история с туфлями говорит о том, что он пересидел на должности начальника цеха.
– Надо выслушать его.
– Заслушаем на парткоме.
– Мне можно идти?
– Да, – сказал он.
Но, когда я встала и отодвинула стул, Луцкий вдруг поинтересовался:
– Куда все-таки уехал ваш супруг?
– Не знаю. Он адреса не оставил.
Луцкий как-то странно, словно вдруг именно сейчас ему пришла неожиданная мысль, чем-то связанная со мною, посмотрел на меня. Спросил мягко и, до испуга, участливо:
– Тоскливо?
– Невесело, – призналась я, хотя еще секунду назад и не думала, не гадала откровенничать с директором про свое личное.
– Все так знакомо... Сам уже восемь лет один. Придешь домой... И порой хоть лезь на стену, – Луцкий грустно улыбнулся, покачал головой.
– Так... я пошла, – произнесла почему-то нерешительно.
– Да, да... Всего доброго, Наталья Алексеевна, – точно очнувшись, обычным директорским тоном сказал он.
6
По дороге в цех, когда я шла тихими коридорами административного корпуса, фабричным двором, где даже осень не могла выветрить запаха кожи, лестницами с обкрошенными ступеньками, я все время думала о том, кто же так зло и неумно мог подшутить над Широким и почему Луцкий, кажется, рад этому. Впрочем, последнее можно объяснить так: директор недоволен работой начальников цехов. Несколько раз он высказывался в этом духе на парткоме. Он считал, что начальники всех цехов без исключения недостаточно серьезно относятся к научной организации труда, что повышение производительности труда порой достигается лишь за счет работы в субботние дни, работы полуподпольной, потому что она не оформляется приказом по фабрике, а выпущенная в субботу обувь плюсуется к недельной выработке, будто бы сделанной в те же рабочие дни. Луцкий считал это недопустимым. Он утверждал, что такая практика – прямой результат неумения руководителей наладить работу коллектива. Начальники цехов в свое оправдание говорили примерно одно и то же: «План есть план, а как выполнять его – нам в цехе видней». В такой ситуации Луцкий, вероятно, был заинтересован примерно наказать Широкого.
Анна Васильевна Луговая как-то заметила:
– Луцкий обязан изменить положение на фабрике, даже если ему придется отказаться от услуг всех старых начальников цехов.
– Может, и не самым передовым методом, но старые начальники обеспечивают выполнение плана. И даже какое-то его перевыполнение. А где гарантия, что новые начальники смогут повернуть дело в лучшую сторону? – возразила я.
– Кадры – это вопрос вопросов. И не только на вашей фабрике.
Разговор оборвался, потому что кто-то позвонил Анне Васильевне, и я ушла из райкома, куда приходила уточнить план партийной учебы, за которую я отвечала на фабрике.
Думая о происшествии, приключившемся с Широким, я попыталась вспомнить события вчерашнего дня, события, происходившие в цехе. Ибо, конечно, положить в портфель Широкого ботинки мог только свой человек, имевший доступ в кабинет начальника. И сразу... Память подбросила три маленькие сценки, казалось бы и не связанные между собой.
Фрося Каменева с большим свертком из грубой желтой бумаги склонилась над тумбочкой Закурдаевой Люськи...
Люська Закурдаева выходит из кабинета начальника цеха. Увидев меня, будто бы немного теряется. Через минуты две я заглядываю к Широкому – его в кабинете нет.
Конец рабочего дня. Каменева и Закурдаева о чем-то шепчутся в раздевалке. Увидев меня, прекращают разговор. Люська уходит, опустив голову, не сказав мне до свидания.
Вспоминается совсем недавний эпизод: трясущаяся от злости Люська, выбегает из кабинета Широкого и говорит: «Он еще меня попомнит!» Кажется, так сказала она. Во всяком случае, так по смыслу...
Вернувшись в цех, я уже знала, что делать. Направилась к потоку, где работала прежде.
Женщина на рабочем месте Закурдаевой сидела незнакомая.
– Где Люся? – спросила я.
Фрося Каменева, с которой Люська последнее время дружила, отозвалась:
– Заболела она. К врачу пошла.
Смотрела пытливыми, беспокойными глазами, хотела выяснить, знаю я точно или о чем-нибудь догадываюсь. Неужели вот так лживо и неуверенно она смотрела в глаза своему мужу, который однажды приходил в цех в вылинявшей солдатской гимнастерке и просил Нину Корду и меня, чтобы мы помогли ему вернуть сына.
Семейный союз...
Может ли быть прочным союз с такой вот непутевой женщиной? Какое несчастье, что она красива. Несчастье и для нее и для мужчин, которые ее любят.
Я сказала, как бросила камень:
– Учти, Фрося, это дело уголовное. За соучастие – статья до шести лет.
– Ты о чем? – изменилась в лице, посерела Каменева.
– Сама знаешь. Есть свидетели, они все видели.
– Какие свидетели? Я плевала!
– Старо... Запомни, только в сказках туфли могут сами ходить.
Каменева обмякла. Лицо ее неожиданно посквернело: угловато прорезались морщины темными, глубокими черточками, веки оказались подсиненными излишне: налет вульгарности лежал на них, будто пыль. Растерянно поправила полу укороченного халата, не прикрывавшего ее круглые ляжки, взяла союзку и включила машину.
– Не черта передо мной распинаться! – выкрикнула зло, резко повернувшись. – Пугай лучше Люську, может, что и получится!
Тетя Даша, наш неразговорчивый мастер, слышала эту «веселую» беседу. Она подошла. Осторожно, будто я была из хрупкого стекла, коснулась моей руки. Глаза ее глядели широко, и старая кожа на лице морщинилась.
– Вот кадр, – в сердцах кивнула я в сторону Каменевой, – с такой разве поговоришь! Упрямая, как не знаю кто...
Медленно, но убежденно тетя Даша отрицательно покачала головой. Медлительность словно бы придавала вес ее несогласию, солидность.
– Бесстыжая она, – сказала тетя Даша тихо. – Такие вот целуются с ребятами в трамваях, на лестницах метро... Они бы и легли там, но из-за тесноты не могут.
Помолчала немного, глядя на люльки движущегося конвейера. И повторила со вздохом:
– Бесстыжая... А Закурдаева нет. Закурдаева себялюбивая...
Может, и правду тетя Даша говорит про Люську? Себялюбивая. Не «само», а «себя»... Видимо, справедливо заключить, что самолюбие, доведенное до абсурда, превращается в себялюбие...
Вот, к примеру, как Закурдаева разошлась с первым мужем. Иначе не скажешь: и смех и грех.
Вышла она замуж, едва ей восемнадцать лет исполнилось. Он уже армию отслужил. Сталеваром на заводе «Серп и молот» работал. Снимали они комнату где-то в Мытищах. До фабрики Люське добираться приходилось не меньше часа. Начинали тогда работу с семи часов. Это позднее стали начинать с половины восьмого. А в те дни – ровно с семи...
Замужем Люська была три месяца. На фабрике работала только два. И была она в ту пору прилежной и – во что совсем трудно поверить – дисциплинированной. Поскольку на фабрике шла кампания по борьбе с опозданиями, больше всего на свете Люська боялась опоздать на работу. По утрам вставала она в половине шестого. Уходила из дому ровно в шесть, минута в минуту, как только в репродукторе раздавалась мелодия гимна Советского Союза. Был у них такой репродуктор. Хозяйкин. Старый-старый. Круглый и широкий, как сомбреро.
И вот однажды муж уехал в ночную смену, потому что металл варят круглые сутки. А Люська осталась одна. За день намаялась, устала. И пораньше, в девятом часу вечера, легла спать.
Вдруг просыпается она и слышит из репродуктора торжественную и бодрую музыку гимна. Первая мысль: опоздала.
Вторая мысль: опоздала.
И третья: опоздала, опоздала...
С кровати вскочила, словно ее подбросило током. А за окном лежала зима и, конечно, было темно. И фонари горели редкие...
Оделась за секунды, словно солдат по тревоге. Не умылась. К электричке бегом, бегом. Только снег под ногами посмеивается.
На платформе люди есть, но немного. Обычно бывает больше. Значит, уже уехали!.. Наконец дождалась Люська электричку. И видит, что поезд идет к Москве почти пустой. Всегда же народу побольше бывает. И девчат с фабрики встретить можно. Сейчас ни одной знакомой физиономии. Значит, все уже уехали...
Так катит электричка до Москвы-Третьей. Люська выходит и напрямик, через лес, к «Альбатросу».
В нормальные дни, когда Люська не опаздывала, по этой лесной дороге топало много народу. И все торопились к началу смены. А сейчас Люська опаздывает, потому что идет одна. А идти темным лесом страшно...
Наконец фабрика. Проходная. Дергает Люська ручку двери, а дверь заперта. Люська же работает только второй месяц, никогда раньше не опаздывала, потому думает, что дверь проходной всегда запирают после начала смены. Стучит изо всех сил...
Минуты через две скрипит запор, появляется заспанный вахтер. Мрачно спрашивает:
– Чево нада?
– Дядечка, милый, пусти на работу, – со слезой молит Люська.
Вахтер трет кулаками глаза. Мычит от удивления, и фигура его колышется, словно дым над трубой.
– Какая работа? Я тебе по шеям двину, больше шутковать не станешь. Сопляки, забаву нашли – людей в неурочный час беспокоить... То звонят, то стучат...
– Дядечка, – сжалась Люська в комочек.
– Что «дядечка»! – заорал страшным голосом вахтер. – Время-то половина второго ночи...
Переночевала Люська у знакомой работницы, что, к счастью, жила рядом с фабрикой.
А хозяйка все мужу доложила: дескать, ты, дурак, на работу, а молодая твоя хвост задрала – и к любовнику.
Люська плакала, но муж в ее историю не поверил. Говорит:
– Согласен, ручных часов у тебя нет, но на будильник ты же, дура, могла посмотреть.
– Ну, не посмотрела, не посмотрела... Сам дурак!
Тогда он ей условие поставил:
– Веди меня к тому хмырю-вахтеру и к бабе, у которой ночевала.
Она в ответ:
– Не веришь? Думаешь, что я подлая? Бывай здоров.
Собрала вещички и к маме... Хорошо, когда есть мама и к ней можно уйти от ревнивого мужа.
Он потом каялся, просил прощения, но Люська не простила.
В тот же день, после разговора с Фросей Каменевой, я пришла к Закурдаевой домой. Дом, где жила Люська, был старый, довоенный, с высокими дверями в подъездах. Дверь открыла сама Люська. Я сказала, еле ворочая языком от усталости:
– Плохо ты пошутила с Широким. Неумно.
– Как смогла, – раздражительно ответила Люська. И вдруг спохватилась: – Только ты ничего не докажешь. Все равно я не признаюсь.
– Твое дело.
– Вот-вот, мое. Можешь идти, докладывать Луцкому. Это он тебя прислал?
– Нет. Фрося Каменева.
Люська захохотала, немного нервно:
– Ну, Фроська! Ну, баба! Ни на что не годна больше, как таскаться с мужиками... Умора.
– Ты тоже хороша.
– Знаю. Не ангел.
– Я не про ангелов. Здесь все ясно... Я про другое: уж если так обидел тебя Широкий, неужели нельзя было дать ему сдачи более достойно, солидно, что ли...
Люська пожала плечами. Взяла со стола сигареты. Спросила:
– Закуришь?
Я отрицательно покачала головой.
– Ничего, – усмехнулась Люська, – поживешь без Бурова годок-другой и курить научишься.
– При Бурове было больше возможностей. Он дымил, как паровоз.
– С тоски, мать, курят. С тоски, – сказала Люська.
– А зачем тосковать? Жизнь-то одна. Я тосковать не собираюсь.
– Про это легко говорить, – скептически заметила Люська. – Я тоже так думала. Разведусь раз, разведусь два... На мой век ребят хватит. А они, ребята, паразиты, с нашей сестрой только переспать норовят. Дескать, одним больше, одним меньше – какая вам разница. А под венец... Под венец им девушку подавай. И, по возможности, невинную... Да ты раздевайся... У меня гость.
Она отворила дверь в соседнюю комнату. Посмотрела лукаво:
– Знаешь, кто к нам приехал?
Я, конечно, не знала. Люська крикнула:
– Платон Пантелеевич, хватит дрыхнуть!
Старик вышел в шлепках на босу ногу, в полинявшем гимнастическом костюме из дешевого трикотажа. Посмотрел, подняв подбородок, откинувшись назад: скорее всего, страдал дальнозоркостью. Удовлетворенно гмыкнул:
– Эко выросла Наташка! Эко выросла.
Привычным шаркающим шагом подошел ко мне, протянул ладонь, темную и потрескавшуюся, как сухая глина.
– Статью тебя природа не обидела. Нет, не обидела.
– Рада вас видеть.
– Уж и рада, – не поверил Платон Пантелеевич. – Была бы рада, давно в гости приехала. Цветов на подворье тьма, и Черное море не высохло.
– Оно большое. Где ему высохнуть.
– И то верно... Ну, как живешь, милая? С нашей Люськой-дурехой по-прежнему дружишь?
– А куда денешься? Поссоримся, помиримся...
– Православно. Православно... Без ссор скучища в жизни была бы.
– Вот мы и веселимся, – сказала Люська.
– Молодцы! – Платон Пантелеевич потер ладонью подбородок. – Только пословицу не забывайте: делу – время, потехе – час...
– Это уж как придется, – пояснила Люська.
– У тебя все, «как придется», племянница.
Улыбка на лице Платона Пантелеевича плохо скрывала досаду: так непрочно ночная мгла укрывает силуэты домов. Опасливо, с явной осторожностью он опустился в хрупкое Люськино кресло, с удовольствием вытянул ноги, будто они затекли, сказал:
– Про мужиков одно дельное высказывание есть: в двадцать лет ума нет – и не будет. В тридцать лет жены нет – и не будет. В сорок лет денег нет – и не будет. – Он посмотрел на нас довольно, улыбнулся с хитринкой: – Я думаю, и про женский пол подобное высказывание имеется. Случайно не слышали?
– Не приходилось, – зевнув, сказала Люська.
– А Наташа чего молчит?
– В двадцать лет счастья нет – и не будет.
– Православно, – согласился Платон Пантелеевич. – А дальше?
– Не знаю, что дальше. Какая разница, что дальше? Каждой женщине нужно немного счастья. И тогда дальше – все будет хорошо.
– Лучше не скажешь, – согласилась Люська.
– Может, и не скажешь, – неторопливо произнес Платон Пантелеевич. Гмыкнул или кашлянул, понять трудно. – Только не забывайте, девочки, счастье не дождь, само с неба не сыплется.
– Про это мы давно знаем, – ответила Люська. – Эта мудрость, как таблица умножения, – нехитрая.
– Мудрое – все нехитрое, – пояснил Платон Пантелеевич. – Хитрость болячкой нутренной поглубже прячется.
Я сказала:
– Хорошо ли, плохо, но Люська хитрить не умеет.
– А ты? – быстро спросила Закурдаева.
– Немного могу.
– Я тоже могу, – обиделась Люська.
– То-то оно и видно...
Лучик любопытства бегал между прищуренных глаз Платона Пантелеевича, добродушие и спокойствие лежали на загорелом морщинистом лице так ясно, так ощутимо, что, казалось, их можно было потрогать руками.
– Думаешь, я не смогла бы перехитрить Широкого? – распалялась Закурдаева. – А мне по морде ему дать захотелось. По морде! Я это и сделала.
– Но ведь и сдачи дать могут, – пыталась я вразумить Люську.
– Боялась я сдачи! Страсть как боялась! Да я рабочая, я же не начальник. За свое место не трясусь. Я завтра подам на увольнение. Сколько в Москве обувных фабрик! Меня на любую с руками и ногами возьмут. А если я в отделе кадров еще газеты покажу, где про мой показатели, про мою бригаду писали, то ко мне делегации от фабрик домой приходить будут, обивать пороги, чтобы я к ним работать пошла. Твой же Широкий, которого ты с пеной у рта защищаешь, дерьмо. Может, как специалист – туда-сюда, средненький. А как человек – дерьмо!
– Я не защищаю Широкого с пеной у рта. И ругалась с ним больше, чем ты. Сама знаешь... И я первая была против того, чтобы тебя снимали с бригады, и предлагала обсудить за это Широкого на бюро. Но уж если ты сделала глупость, то имей смелость признаться в ней. Допустим, что Широкий – дерьмо, но своим идиотским поступком ты расписалась в том, что ничуть не лучше его.
– И пусть! И пусть! – твердила Закурдаева.
Платон Пантелеевич подал голос:
– Все, сороки? Люська, достань бутыль.
И вновь, как восемь лет назад, появилась плетеная бутыль, доверху наполненная красным виноградным вином. И мне вспомнился Туапсе, сарай под железной крышей, осенние листья, стучавшие о старое железо, словно капли дождя. И стало грустно, остро грустно, как никогда. Кажется, впервые ощутила, что ухожу из молодости насовсем. И насовсем однажды днем или ночью уйду из жизни...
Люська принесла стаканы. Это были не те простые граненые стаканы, а очень красивые, тонкие, из чешского стекла. Но, как и тогда, Платон Пантелеевич налил вино всклянь. И мы выпили. С хорошим, хорошим удовольствием.
– Из груши коньяк не сделали? – вспомнила наш давний разговор и спросила я.
– Не пришлось. На зверобое теперь настаиваю. Зверобой – он, сказывают, от всех болезней...
Через день Люська написала заявление на имя директора фабрики. В заявлении сообщала, что «пошутила над Широким в отместку за злое и несправедливое отношение». Луцкий объявил Закурдаевой выговор, мотивировав его нарушением трудовой дисциплины. И приказал лишить месячной прогрессивки.
С Широким был разговор на парткоме. Всыпали ему не меньше, чем Бурову. Георгий Зосимович барабанил по столу пальцами. Румянец накатывался на его щеки бурными морскими волнами...
7
«Натали! Дорогая моя!
Очень сочувствую тебе и разделяю твое горе, такое понятное, хотя я никогда не разводилась с мужем. Да я и не выйду замуж. Очень мне нужно тратить на чепуху нервные клетки, которые, как считает наука, не восстанавливаются.
Мне тоже последнее время было не сладко. Адам, из-за которого я едва не завалила сессию, оказался женатым и вдобавок отцом двоих детей. Но это не самое главное. Его приводит в священный трепет любая мало-мальски смазливая мордочка. С таким темпераментом ему следовало родиться мусульманином, которым коран разрешает иметь четырех жен и сколько угодно наложниц.
Жду тебя в Польше. Приезжай. Вдвоем нам будет не так тоскливо.
Твоя Бася Смотринская».
8
Вечером неожиданно пришла Полина Исааковна. За годы она располнела еще больше, и прихожая моя была ей тесна, как может быть тесно платье или халат. Ее руки поплыли в воздухе, малиновом от темного абажура, легли мне на плечи, удивительно теплые и мягкие. Мы обнялись. Полина Исааковна сказала:
– Я не знаю, куда это может годиться? Живем рядом и никак не увидимся.
– Спасибо, что нашли меня.
– Золото ищут, а друзья дороже золота...
Плащ шуршал, словно мнущаяся бумага, когда Полина Исааковна, переступая с ноги на ногу, снимала его.
– Ты зажги весь свет, – сказала она, войдя в комнату. – А я надену очки и посмотрю на тебя.
Я взмолилась:
– Не надо, Полина Исааковна. Я такая плохая.
– Нет, нет. Это неважно. Я должна убедиться сама. У меня такое правило.
Она вернулась в прихожую за очками и опять шуршала плащом, как ветер осенью шуршит листьями. В комнате было холодно, и тоска, будто пыль, пряталась по углам.
– Ну и что? – спросила Полина Исааковна. – Ну и что? Разве это плохо? Я спрашиваю, разве пять с минусом – это плохо?
Голос ее метался между полом и потолком, между стенами, оклеенными светло-зелеными обоями, независимый, самостоятельный, словно живой человек.
– Вы просто утешаете меня. Вы добрая.
– Я не утешаю тебя. И я совсем не добрая. Я говорю чистую правду. И мне легко это делать, потому что я горжусь тобой...
– Я сварю кофе. Хоть немного согреемся...
Она пошла за мной на кухню. И голос пошел тоже. Опережая ее и меня.
– Слышишь, иной раз мещане брюзжат, потому что, видите ли, в продаже нет красной и черной икры. Можно подумать, что икра – это хлеб и масло... А когда и где это было возможно, чтобы шестнадцатилетняя сирота меньше чем через десять лет стала инженером, уважаемым человеком, имела хорошую квартиру и жила в ней с любимым мужем...
– Нет любимого мужа, Полина Исааковна, – с виноватой улыбкой произнесла я.
– Скончался? – не переменившись в лице, спросила она.
– Почти что... Ушел добровольно.
– Не верю, чтобы нормальный мужчина мог добровольно уйти от такой женщины. Ты прости меня, деточка, но иногда мне казалось, что твой журналист был все-таки с приветом.
– У каждого свои странности.
– Пожалуй, ты права... Пожалуй, это примета времени... Могилку матери не забываешь? – спросила она, помолчав.
– Не забываю... Ездила в Астрахань. Там фронтовой друг отца отыскался. Привезла фотографии. Отцовский блокнот...
И то и другое показала, когда мы пили кофе. Она долго и пристально рассматривала листок дикого хмеля, желто-зеленый, неправильной, асимметричной формы. В общем-то, не очень красивый листок.
– Действительно, почему он оказался в блокноте старшины-разведчика, никогда не интересовавшегося ботаникой? Может, мать прислала его в конверте? Может, ты маленькой держала в руках этот листок, а потом мать положила его в письмо, как привет от дочки. Никто не знает этого. И теперь уже никогда не узнает. Тайна вечная...
Как обычно, Полина Исааковна говорила много и торопливо, словно опасаясь, что кто-нибудь придет сейчас и помешает нам. Я же, успевшая отвыкнуть от некогда мне очень знакомой манеры разговора, не всегда понимала ее. Кивала головой, быть может, невпопад...
– Лева. О тебе вспоминал Лева. Я сказала – у тебя хорошо. У тебя все очень хорошо. А, знаешь, что он сказал? Не догадываешься?
– Не догадываюсь.
– Лева сказал, что женщины с такими глазами никогда не пропадают.
– Лева – болтун.
– Это есть. Это у него с детства. Но он большой человек в министерстве. Может, ты хочешь в министерство?
– Я хочу кофе. Давайте выпьем еще по чашечке.
Полина Исааковна ушла около девяти. Я открыла дверь на балкон и смотрела на мокрую от мелкого, похожего на туман, дождя, Полярную улицу. Но осень была не только там, на улице Полярной. И в сердце был дождь, и желтые листья, и место для грусти...
Громко, протяжно задребезжал дверной звонок. Подумала, вернулась Полина Исааковна. Забыла свой зонтик или еще что-нибудь.
Торопливо прошла в прихожую. Сняла с двери цепочку.
На пороге стоял Луцкий с большим коричневым портфелем.
– Добрый вечер, Наталья Алексеевна. Принимайте гостя.
Я вспомнила его странный взгляд там, в кабинете. Порадовалась, что начинаю разбираться в людях. Хотелось захлопнуть дверь и повернуть ключ. Но я сказала:
– Прошу вас, Борис Борисович, заходите.
Он ступил через порог поспешно, словно споткнулся. В руке, которую он еще секунду назад прятал за спиной, снегом белели астры...
9
Хмель трепыхался на самой вершине груши, и светлые цветы его, ударяющие в легкую желтизну, украшали грушу, как бусы. Нечистое, неясное, в сизых до беспокойства пятнах небо двигалось над хмелем медленно и непроворно, точно пароход на реке...
Потом я видела себя на тропинке, заделанной цементом, успевшим потрескаться и зазеленеть от воды. Улитка с домиком на спине ползла, оставляя на цементе тусклый неширокий след.
Вдруг с мамой ступала по полю. Радуга раздвигала небосвод. Воздух струился теплый. Я впивала тот теплый воздух, и легкое, легче пуха, небо, и желтизну поспевающей ржи...
Пели птицы – тревожно, голосисто. Звуки перекатывались, будто перезвон колокола...
Снилось мне все это или грезилось?
Не знаю.
И душу и тело переполняла легкость, точно вся я была из воздуха.
Протянула руку: скрипнула пружина дивана. В прихожей горел свет. Стол был неприбран. Бутылка на столе отливала серебром мрачно и немного укоризненно. Хотя укорять меня, в общем-то, было не за что. Порядочность Луцкого заслуживала оценки в пять баллов.
Уже после того как вызвал такси, он сказал:
– Мне очень хочется вас поцеловать, Наталья Алексеевна. Можно это сделать?
– В щечку, – ответила я.
Однако он поцеловал в губы. Кажется, они горят у меня до сих пор.
Я была достаточно взрослой женщиной, он взрослым мужчиной. Про одиночество мы знали не понаслышке. И физиология не была для нас тайной за семью замками. Но, может, именно от понимания всего этого и большего мы оба испытывали крайнюю неловкость и даже стыдливость, особенно в первые минуты.
– Случайно попал в ваше Медведково, – запинаясь, краснея, говорил Луцкий. – Вспомнил про вас... И думаю, не прогонит же... Современная, умная женщина... А прогонит, так наверняка без шума, Не привлекая общественного внимания.
– Не прогоню, – сказала я. – Не прогоню...
– Почти песня, – заметил он. И посмотрел на меня беспомощно: не знал, что говорить дальше, просил о поддержке.
Но я не стала поддерживать разговор. Ушла на кухню с цветами. Когда вернулась, он уже выставил бутылку шампанского и коробку чешского шоколада.