Текст книги "Гайдамаки. Сборник романов (СИ)"
Автор книги: Юрий Мушкетик
Соавторы: Николай Самвелян,Вадим Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 56 страниц)
Две стрелы впились перед ним в изодранного кривого паренька. Глянув на Брязгу налитым кровью глазом, паренек выдернул с живым мясом одну стрелу за другой и снова пополз вверх, осклизаясь по глине.
Люди поворачивали и, поколебавшись мгновение, согнув спину, как перед прыжком в холодную воду, кидались опять на приступ.
Очень высоко на срыве холма лежала, почти висела зеленоватая тупорылая длинная пищаль, удерживаемая чуть взрытой ее тяжестью землей. “Наша! Не отдадим, ребята!” – крикнул кто-то из передних, и в один миг пронеслось это по казачьей толпе, и все увидели теперь одиноко брошенную пищаль.
Но и татары сверху тоже видели ее. Сильный их отряд уже засел на холме. Странный этот неуклюжий предмет на скате связан с громом “невидимых стрел”; сама необычайная сила пришельцев застряла на крутизне!
Началась борьба за казачью пищаль. Высокие шапки показались над обрывом. Грянули, раскатились выстрелы – несколько тел грузно сорвалось с вышины, перевертываясь, раскидывая руки.
Но выдохлись, отхлынули и русские.
Тишина окутала холм. Замерли залегшие во вмятинах ската живые – рядом с мертвецами. Ласточки, тревожно кружившиеся над рекой, влетели, в свои земляные гнезда.
Татары ждали сумерек. И казаки знали это.
То было состязание на выдержку. “Не отдадим, ребята!” Пядь за пядью, на ширину ладони, на вершок, осторожно готовя, выбирая следующее движение, ловчась выискать прикрытие, морщинку на крутом скользком склоне, подтаскивая вместе с собой мертвеца, чтобы казаться вовсе неподвижными, подползали люди к одинокому тяжелому, тусклому стволу.
Их было всего несколько человек. Ружья они передали товарищам, залегшим ниже по склону.
Вот он, ствол, носом зарывшийся в землю, вот оно, голое место кругом него, – и вдруг зачиркали по глине, по сухим былинам стрелы!
Тогда вскинулся кривой Петрушка в измаранной кровью рваной одежде, стрела тотчас пробила его шапку и осталась торчать в ней, он взмахнул обеими руками как бы разгребая что-то плотное, что было вокруг него, и скакнул вперед.
– Бери-и! Принимай!
И упал на ствол, сбил, увлек его вниз своим телом.
Длинные тени стлались по земле. Был вечер. Струги отошли вверх от города.
В темноте победными татарскими кострами запылал берег, валы Акцибар-калла и холм, у которого легло столько казаков; красноватые отсветы перехватили воду.
На рассвете труба прервала свинцовый сон тех, кто выдержал весь кровавый день накануне. Они слушали. Отбой? Назад в Тюмень? Нет, снова атаман бросал на приступ войско. На этот раз – всех, кто был на стругах. На тот самый холм и на отлогость перед ним, где был открытый простор татарским стрелам с раскатов и с холма.
И, как делывали это русские рати, казачье войско подняло знамена – хоругви. Атаманский струг среди самых первых уперся в мелкое прибрежное дно. Вскочив на нос, атаман оборотился и махнул мечом во все стороны своему войску. Никола-угодник, суровый и седобородый, иссеченный дождями, исхлестанный ветрами, покрытый пороховой копотью, шествовал впереди.
Все татарское войско было тут, готовое смести казаков в реку, уничтожить их начисто. Чем поможет пищальный гром безрассудным в битве грудь с грудью? С торжествующим кличем и визгом ринулись татары из-за валов, с холма, на бегу измеряя взглядом – сколько тех, пришедших с реки? Вон они – все. Других нет. И все сами пожаловали на вчерашнее место, прямо в середину татарского войска!
Туда, где началось смятение, пробивался атаман. “Погоди, погодь!” – кричал он на бегу. В шлеме и в кольчуге, он тяжело, обеими руками, подымал свой меч и рубил, покряхтывая в лад мерным, несуетливым взмахам, точно основательно, на совесть делая нелегкую, но неизбежную работу, И громко ободрял своих. Слыша его голос, сами уже захваченные яростью этой битвы, казаки остервенело резали ножами, кололи пиками, били кистенями, глушили, широко взмахивая, как дубьем, ружьями. Они плотно держались около своего атамана, там и сям вырывались вперед, тесня, откидывая, топча врагов. Четверо оказались на венце холма. Но тотчас двое из них рухнули навзничь с обрыва, перекручиваясь в падении, сбивая нижних. “Погодь! Е-ще! Погодь!” Но шаг за шагом отступал атаман с тесной кучей казаков все ближе к берегу. Об одном беспокоились татары: только бы не ушли! Только бы не выпустить!
В шишаках, в кафтанах с железными пластинами устремились к Ермаку трое, распихивая своих. Не простые воины – князья сами хотели схватить, как зверя, вожака пришельцев.
Тогда отдаленный раскатистый крик раздался позади татар.
То была вторая половина казачьего войска, потайно высаженная вчера, пока татары, торжествуя, отбивали русских от холма и отстреливались с городских раскатов, ночью глубоко обошедшая вражеский стан и ударившая в тыл, когда все, что было в городе и в стане, насело не берег.
Татары увидели высоко летящую по воздуху новую, такую же самую хоругвь. Им почудилось, что она раздвоилась, волшебно удвоив русское войско, и что нарисованный на ней бог или атаман указывал казакам, как поражать татар…
Пустынны были берега Тобола. Ничто не оживляло эту страну. Ветер трепал седые нити ковыля. Леса сменялись открытыми пространствами и березовые островки подымались над степью. Там, где высокий обрыв возносился над рекой, воздух под ним был густым и неподвижным. Казаки старались скорее, по стрежню, проскочить такое место.
Ни днем, ни ночью не было теперь им отдыха. Следы конских копыт испещряли мокрую глину берегов. Внезапно раздавался знакомый посвист. Хриплый короткий вскрик на каком-нибудь струге рвал тишину. Не видно было, откуда прилетела стрела…
Влегали в весла, натягивали паруса, чтобы поспешно уйти вперед.
В сердце огромной враждебной страны вступало казачье войско. На редких привалах караульные прикладывали ухо к земле: не донесется ли конский топот? В воздухе ловили запах гари, дымок костра.
Ночевали на стругах.
Не решались раскладывать огня. Грызли сырую рыбу, ели муку, взболтанную в мутной воде.
Гнус столбами стоял над стругами, облеплял лица, руки, забирался под одежду; до свету зудела кожа.
Не вынеся, иные зажигали гнилушки, погружали лица в едкий дым.
Что-то тихо толкнулось о борт струга. Тело колыхалось в воде. Отблеск гнилушки пал на мертвеца. Тогда, выругавшись, казак отпихнул его и заревел:
– Гаси! Гаси огонь!Сноп огненных искр прочертил воздух. Вода слабо зашипела.
Наутро медленно, осторожно двинулись дальше. Мыс в густых елях темнел на пути. Течение вынесло из-за коряг длинноватый полупогруженный в воду предмет, снова он догнал казаков, прибился к стругам, и казаки опять узнали синие разошедшиеся ступни мертвеца и позеленевшую от тины бороду.
– Нет тебе спокою, Митрий Прокофьич, эх!..
На атаманском струге разговор:
– Что там?
Яков Михайлов козырем надставил ладонь над глазами.
– Бель на волне… Рябит.
– Перекат? У тебя вострей глаза.
– Не, Ермак… Завалы.
– Наскрозь?
– Перебит стержень. Мельчит струю… Завалы, а меж завалами бом… Останови струги.
Сгрудившись, стали все суда.
Ночью выслал Ермак два малых отряда лазутчиков, по обоим берегам.
Один отряд не вернулся. Другой привел языка.
…Там в тесном месте, где гребнями вздымались берега, хан велел запереть воду – путь казачьему войску. Есаул Алышай приставлен караулить загороженный Тобол, чтобы уничтожить суда, когда они наткнутся на железную цепь между завалами.
– Пусти в обход, – сказал Кольцо. – Сделаю, как с Епанчой. Акцибар-каллу тем взяли.
– Сколько войска тебе, Иван?
– Алышайка жесток. Половину отряди.
Яков Михайлов пожал плечами.
– Один раз – удача. Вдругорядь – счастье. То ж третий раз – бабья хитрость.
Гроза покосился угрюмо:
– На два поделимся – вдвое ослабнем.
– Всем войском ударить, – заговорил Брязга. – Ей-ей! Сшибем. А не сшибем…
– С голодухи подохнем, – злобно подхватил Мещеряк, – припас-то что потоп, что подмок, что… крыса сожрала.
– Ходу-то, значит, вперед нету…
– Отступиться? – повернулся Ермак к сотнику Журбе, не по чину встрявшему в беседу. – Вот чего пророчишь? Еще думай! Ты, Никита!
Пан вынул изо рта коротенькую трубочку.
– Як же без хитрости? Что ж ветряк попросту руками махает… А было у меня шестнадцать хлопцев – мало; перекрестился, бачу: тридцать два. Так то дело еще с ляхами было, чуешь, батько?
– Добро, – сказал Ермак. – Чую, атаманы. И думаю: не в лоб и не полсилой в обход. Вот как: прямо нагрянем и в тот же час всем войском обойдем. Сладим так?
Два дня стоял Ермак у цепи, запертый на той самой воде, которая делала его неуязвимым.
На третий день он повернул обратно. Но, отъехав несколько верст, он велел казакам ночью собирать хворост. На хворостяные вязанки надели зипуны. В глубокой тьме казаки с Ермаком вплавь добрались до берега. На стругах с хворостяными людьми остались только укрытые соломой гребцы. Наутро суда с распущенными парусами двинулись к цепи. Татары встретили жданную добычу, которая наконец давалась в руки: стрелы с зазубренными наконечниками разрывали паруса; стрелы гигантских, в рост человека, луков пронизывали толстые борты.
А пока длился бой с соломенными людьми, Ермак, далеко обойдя врага по суше, ударил в спину Алышаю. Был вечер. Татары торопливо молились молодой луне.
Казачье войско, приплывшее по реке и заговоренное от стрел, а теперь вдруг явившееся по суше, показалось татарам бесчисленным и волшебным. Кинув убитых и раненых, отстреливаясь с седел, Алышай и его воины бежали. И Ермак по конскому топоту понял, что поверни ханский есаул в сторону казаков, всех бы перетоптал одними конями.
Место, которое караулил Алышай, Ермак назвал Караульным яром. Название это сохранилось до наших дней.
Воды катились слева, с запада. Безмолвно стояли залитые лески. Холодно поблескивала чешую мелкой ряби.
На широком разливе, где встречались прибылые воды с тобольскими, остановились казаки.
– Что за река?
Шалаши лесных людей стояли у ее устья. Здесь рыбачили вогулы-маньcи, бродили охотники остяки-ханты. И они назвали реку – каждый на своем языке. А татарин Таузак, Кучумов слуга, не успевший ускакать, потому что короткие и прямые дороги очутились теперь на тинистом дне, сказал третье имя реки, уже слышанное казаками там, на русской пермской земле:
– Тавда.
И заколебалось поредевшее в боях казачье войско: слышало, знало, что по Тавде – последний путь, путь к Камню, на родину… вдоль по длинной плоской намытой косе чернели казачьи сотни.
Старик в широких портах, голый по пояс, чинил рубаху. Поднял ее, рассмотрел на свет слезящимися глазами, потер костяшками левой руки красновато-черную, будто выдубленную шею, вытащил кожаный мешочек, набил долбленную трубочку. Рубаху положил на землю, привалил чуркой, а сам поковылял к костру, присел на корточки и раскурил угольком.
Хмурый худощавый казак следил за стариком, лежа на брюхе.
– Дай потянуть, – попросил он.
Старик пососал еще, потом вынул трубку изо рта, обтер рукой и передал худощавому, примолвив:
– На зельюшко один Мелентий запаслив.
Тот молча выпустил горький дым.
– Ото тютюн, як у турецкого паши, – отозвался молодой казак, без шапки, с короткими бесцветными густыми волосами, покрывавшими его голову, как мех.
– А тебя вчерась паша гостевать звал? – вступился четвертый.
– Был, браты, у меня тютюн, – заговорил пятый, ножом стругавший ветку. – Ех! Креста не сберег, его сберег. Сереге Сниткову дал поберечь, дружку. А того Серегу туринская волна моет, нас зовет…
– Шалабола, – зло отозвался худощавый.
Все примолкли.
– Пойти днище постукать, – сказал старик. – Забивает вода в струг, что будешь делать!
– Уж конопатку сменяли, сотский велел, – охотно стал рассказывать круглолицый парень, что пошутил про пашу. – Намедни на “Молодухе” нашей издырявил вражий дух борт, чисто решето. Стрелой бьет насквозь, ровно пикой холст. Где берет таку стрелу?
– Нашву нашить…
– Лес-то мокрый, тяжелый, – валить его, братцы, да пилить с голодухи…
– Да ты какой сотни?
– Тебе что?
– Нет, ты скажи!
– Да он Кольцовой.
– Оно и видно – прыгуны. У нас в Михайловской – служба, ни от какой работы не откачнешься.
– Сумы зато у вас толсты.
– Может, у есаулов и толсты…
– А что, братишечки, – сказал круглолицый балагур, – мужик-то – он мается, землю ковыряет век, скупа землица мужику, – грош соберет, полушку отдаст.
– На Руси, братцы! – вдруг выкрикнул радостно и в то же время со странной укоризной светлоглазый казак в ладной чистой однорядке, обтягивавшей сильные плечи и стройный стан.
Круглолицый балагур повернулся к молодому запорожцу:
– То ж у вас, у хохлов: палку в землю воткни – вишеньем процветет. Худощавый бросил курить, осторожно вытянул правую босую ногу, морщась, закатил штанину. Колено было замотано тряпкой.
– Хиба ж вишня, – равнодушно отозвался запорожец, пригладив меховые волосы.
Худощавый казак разматывал тряпку. Бурое пятно прошло в ней насквозь, и он прикусил нижнюю губу белыми ровными зубами.
– Саднит, Родивон?
– Не, портянка сопрела, – серьезно вместо Родиона ответил балагур. – Посушить, не видишь, хочет!
– Мажет он чем стрелу, что ли, – сказал казак, сидевший у воды. – Ой, вредные до чего… Царапка малая, а чисто росой сочится и сочится. Не заживает, хоть ты что.
– Сырое бы мясо приложить, всяк яд оно высасывает.
– Ты бы, дед Мелентий, пошептал.
Родион Смыря сказал с сосредоточенной злобой:
– Супротив его стрел не шептать – железные жеребья нарезать заместо пуль. Пусть спробует раны злее наших.
Мелентий Нырков, затягивая пояс, добродушно проговорил:
– И чего это: раньше не сойдется очкур, натачать уж думал. А ноне засупонюсь – как меня и нету. Ангел-то, видать, хранитель полегчил – ходить чтоб способней.
Старик собрался, заковылял, отыскивая топор.
Светлоглазый красавец показал на восток:
– Дождь на низу-то. И вверху, видать, лило – взмутилась Тавда. До вечера-то развиднеется, а, дед Мелентий? Плыть-то нам.
– Вихорь развеет: бела туча.
– Слу-у-шай! – протяжно разнеслось вдоль берега.
Вдруг зашевелились, закопошились. Раненые подбирали с песка разложенные посохнуть лоскуты.
– По стругам!
Мелентий Нырков, держа наперевес топор, перекинул свободной рукой за плечи зипун, вздохнул:
– Владычица!
Все, разбившись на кучки, двинулись – каждая кучка к своему стругу – на Тобол.
Но вот один казак оторвался от кучки, следом за ним еще несколько, потом многие; они торопливо отбегали обратно, шапками зачерпывали тавдинской воды.
– Ушицы похлебать? – сердито окликнул Родион Смыря, оправляя лядунку. Казак к которому он обращался, отпил глоток, но не вылил воды из шапки, и сказал, глядя на нее:
– Вишь: играет. Прах светлый, земляной, легкий! Чисто рыбки…
– А Тобол небесной мутью мутен, так мнишь?
– Черна она тут, земля. Суземь…
Неожиданно лицо Родиона, угрюмое, с багровым шрамом, покривилось.
– Дай-кось напоследях, – тихо, сквозь зубы, попросил он.
Но уж тот, все держа шапку донцем книзу, кинулся бегом за своими.
И вдруг нетвердо, неуверенно еще, будто только просясь и отыскивая себе место, поднялся над говором, над нестройным шумом запев: по горючим пескам, По зеленым лужкам…
Новый голос поправил: да по сладким лужкам…
Быстра речка бежит, – продолжал запевала.
И разом несколько голосов перехватили:
Эх, Дон-речка бежит!
И уже понеслось над всем берегом в звучной торжествующей чистоте:
Как поднялся бы Дон
– Сине небо достал. как расплещет волну
– Не видать бережков: сине море стоит.
Ветер в море кружит, Погоняет волну…
Люди садились в струги; примолкла песня, но не умерла совсем, тихо, с жалобой продолжалась она на другом конце косы – далеком, оттуда, где родилась: а уехал казак…
Заливисто, высоко вступил, запричитал голос Брязги:
Ой, ушел в дальний путь…
Снова охнул берег:
На чужину гулять,
Зипуна добывать…
Тогда, вырвавшись, овладев рекой и берегом, опять взвился голос Брязги:
“Не забудешь меня!
Воротись до меня”,
– Дон-река говорит…
Подстерегши, чуть только зазвенев, обессилел он, в тот же миг выступил другой, густой, настойчиво зовущий, в лад глухо ходящих, стукающих в уключинах весел:
“Я тебя напою,
Серебром одарю”,
– Дон-река говорит.
И опомнился, окреп, мощно покрыл серебряный водяной простор хор:
Я твое серебро
В домовину возьму.
Ино срок помирать
Нам не выпал…
– Нам не выпал, братцы, еще, – выговаривал голос Брязги.
Гей та бранная снасть,
Та привольная сласть
– То невеста моя!
Из отдаления невнятнее, дробимая эхом, долетела песня, и, когда не видно стало стругов, доносилась она, точно далекий дробный постук копыт конных полков из-под черной крутой, нависшей на востоке тучи.
Хан Кучум понял наконец, что не следовало верить цветистым речам Кутугая. Стрела – знак войны – теперь была вверена ханским гонцам; но им долго пришлось скакать, пробираясь в отдаленные урочища. Согнанный народ спешно рыл глубокие рвы вокруг городков на Иртыше. В лесах валили деревья – засекали дороги.
Махмет-Кул сидел рядом с ханом.
Иногда, когда входили и повергались перед ханским седалищем мурзы, беки и вожди племен, молчал старый хан, а громко, смело, повелительно говорил Махмет-Кул.
И хан с любовью обращал к племяннику темное худое свое лицо.
Вечером, когда они остались одни и зажгли в покое светец с бараньим жиром, Махмет-Кул сказал:
– Едигер Казанский и Иван Московит стояли друг против друга. Каждый тянул в свою сторону веревку, что свил Чингиз. Чуть крепче бы мышцы Едигера – и вся она была бы у него. То не был год зайца, но год свиньи. Мурзы, беки – подлая свора – перегрызли силу Едигера. Ты жил уже, когда снова могла бы воссиять слава Бату, а вышло так, что вознесся Московит. Но ты жив еще и в твоей юрте, хвала богу, свора лижет ханскую руку.
Хан безмолвно кивнул. Не к сыновьям от многих жен – к этому юноше прилепилось его сердце, одинокое после гибели Ахмет-Гирея, брата; любовь и благодарность переполняли душу хана, и не было в ней горечи. Но мудрому не нужны слова, и неподвижным оставалось его лицо.
Махмет-Кул встал; на шапке его был знак полумесяца. Во дворе он глотнул напоенный полынью и гарью очагов ночной воздух. Прыгнул на коня, погнал вскачь, закинув голову; Млечный путь – Батыева дорога качалась над ним.
Суда плыли, сгрудившись, тесно держась одно к другому, не решаясь растягиваться по реке.
Ввечеру тревожно заплакал рожок с обережного челна. Татарская конница тучей стояла на берегу. Передний всадник пригнулся к лошадиной гриве. Сзади него не шелохнулись волчьи шапки воинов. Концы коротких копий горели на солнце.
Казалось, одно гигантское тело напряглось и застыло в неподвижности там, на берегу, готовясь к прыжку.
За буграми дымы подымались в небо. Их было много, они располагались широкой дугой. То были костры скрытого войска. Новый отряд на темных конях вылетел на пустынное место, мимо которого уже прошли казачьи струги. Огромная невидимая дуга коснулась там реки другим своим концом и заперла обратный путь казакам.
То было войско Махмет-Кула.
Тогда с громким возгласом атаман Ермак в легкой кольчуге сам первый выскочил на берег. Он не дал времени своим заробевшим поддаться малодушию, а врагов ошеломил дерзостью.
Так началась эта сеча у Бабасанских юрт.
Тьма ночи была спасительной. Она укрыла казаков, уцепившихся за клочок береговой земли.
Они не сомкнули глаз. Татары подползали, как кошки, и тот, кто вторым замечал врага, через мгновенье хрипел с перерезанным горлом.
Утром, припав за телами мертвых, русские били в упор из ружей. Татарские лошади, роняя пену с губ, вставали на дыбы и пятились от вала мертвецов.
Прошел день.
Казаки стреляли, старались обойти врага, резались с хриплыми выкриками грудь о грудь. К вечеру стала мучить жажда, голода не чувствовали. Слышались рядом то русские, то татарские торжествующие крики, гремели выстрелы, то близкие, то удаляющиеся. Внезапно впереди наступила тишина.
Трава была истоптана, следы ног и копыт уходили прочь от берега.
Хмурясь Ермак послал разведать вражеский лагерь. Разведчики поползли болотом; сумерки поглотили их.
Они возвратились перед светом.
Еще далеко до казачьих караулов их окликнули.
– Ты, батька?! – удивленно отозвался один из казаков.
– За лесом пустое место… Там пепелища велики: костры разметанные… В край пустого того места – колки, островки да лог. Сколько ни иди по-над тем логом, – ржут кони, – донесли разведчики.
Ермак выслушал, как всегда, недвижимо, ничем не обличая нетерпеливой тревоги, которая клокотала в нем и погнала его в этот пустынно-молчащий лес, далеко от стана. Только поднялся с мокрого пенька и слушал стоя. Крикнула над головой ночная птица. Ермак молча зашагал к стану. То была вторая бессонная ночь.
На заре показалась толпа пеших воинов.
Внезапно передние присели и за ними открылся ряд гигантских луков, чьи стрелы пробивают еловые доски.
Пищальный гром не испугал лучников. Но яростен был натиск казаков и татары начали отходить медленно, повертываясь лицом к врагу, чтобы пустить стрелы.
Они отходили на открытое, голое место.
Всадник, нахлестывая камчой коня, нагнал казачье войско, хлынувшее из леса на поле.
– Копай окоп! Копай окоп! – орал он, перекрывая шум битвы.
Лошадь, почуяв степной ветер, потянулась мордой вперед и призывно заржала. Он бешено стегнул ее, она осела на задние ноги, рванулась – и всадник поскакал вдоль войска. Под ним было татарское седло, в котором еще час назад несся на русскую рать воин Махмет-Кула.
Мягкую, жирную землю рыли торопливо. И с поля все тянуло порохом, сухой пылью и сладеньким запахом цветов, пока не были готовы длинный ров и узкие ямы.
Тогда сотня, которая шла за притворно отступавшими татарами, остановилась. Во второй раз настало долгое безмолвие. И первые не вынесли его там, в стане Махмет-Кула.
Словно ропот бегущей воды донесся издали.
Казалось, он не нарастал, только перекатывался неумолчно. И вдруг это стало – будто тысячи горошин катались по железному решету за краем земли. Показалось черное пятнышко. И как бы вихрь клубился в нем. Справа и слева, из полукружия чернолесья, вынеслись другие пятнышки. И росли с каждым мгновением.
Не задерживая, не ломая своего движения, конные отряды пристраивались друг к другу, сливались в одно на стремительном скаку. Широко растянувшись на пустом, чуть покатом поле, летели, неслись в пыли сотни всадников. Топот сотряс землю, как бой сотен барабанов. Заполнив всю ширь, стремилась на черневшую тонкую ленту пеших казаков скрытая доселе сила Махмет-Кула. Уже слышалось, в грохоте и реве, тяжкое дыхание лошадей, виднелся оскал их зубов, волчьи шапки пригнувшихся бритоголовых наездников. Гривы развевались по ветру. Не шелохнувшись, ждали казаки. Когда истаяла, пожираемая вихрем, свободная полоска между черным рядом пеших и конной лавой, – казалось, вот смешаются они, – сверкнула одиноко вздетая сабля. Грянул залп. И казаки исчезли. Вмиг. Лошади с опаленной шерстью смаху перескочили через ров и ямы. Страшный удар пришелся по воздуху.
Но острые лезвия, взмахнувшись снизу, распарывали брюхо лошадям. И новый залп загремел в спину перескочившим.
Тогда впервые в этом долгом бою у Бабасанских юрт замешательство охватило татар. Десятки воинов, сорванных с коней, легли на землю.
И с этого мгновения повел бой не Махмет-Кул, а Ермак.
Двое суток еще, таясь в ложбинах, внезапно налетая, пытаясь прорваться к стругам, жестоко вымещая на захваченных казаках свое бессилие и непонятную гибель лучших воинов, – двое суток оспаривал Махмет-Кул у Ермака Бабасанские юрты.
На пятый день боя он разодрал концом окровавленного меча свою одежду и повернул коня прочь.
Но было измучено, обессилено и казачье войско. Казаки также ушли – в лодки, на воду, в свои текучие рубежи, недосягаемые для врага.
Они отстояли землю на берегу – холмы, лес, болото и равнину – и были вынуждены покинуть их. Они одолели врага в пятидневном бою – и вот два струга полным-полны ранеными, изувеченными, и нечем их накормить, кроме тощей размазни из толокна, и нечем напоить, кроме мутной тобольской воды. Они победили, но нет им сна и отдыху – и нельзя остаться у места победы: кто знает, с какой новой ратью явится завтра сюда Махмет-Кул.
И по властному звуку атаманской трубы взялись за весла истомленные гребцы.
– Татары!..
Берег был высок и тянулся стеной насколько глаз хватал.
Атаманы говорили:
– Не пробиться…
– Одну голову срубишь, другая растет…
– Посуху бы ударить…
– Посуху? Ты после Бабасана отдышаться дай!
– А проскочим – силу-то какую позади себя оставим!
– Долог яр, краю не видать, Ермак…
Он поднял воспаленный, тяжелый взор.
Словно слушал в эти грозные, сумрачные дни и в бессонные ночи не то, что говорили вокруг, а то, что немолчно звучало, говорило внутри него.
– А тылом обернемся – гладка дорожка: юрты Бабасанские, Алышаев караул, Акцибар-западня, Тарханов городок, Чимги-Тюмень, Епанчовы гостинцы, Камень студен да ледян, – и к Строгановым – голы, как соколы… Он исчислял все это стремительно, с каким-то страстным напряжением – будто не им говорил, а давал выход тому неумолимому, что захватило, несло его.
Прищурясь, окинул взглядом всех в атаманском челне. И вдруг:
– А ну-ка, песельников!
…На самом переднем стружке в голоса вплелась труба. Гаврила Ильин поднялся во весь рост, лицом к казачьему войску. Все громче, смелей трубил он и, когда завладел песнью, вдруг задорно повернул ее, заиграл другое. Как бы испытывая свою власть над певцами, он нарочно еще пустил лихое коленце и смотрел, как покорно зачастили весла – в лад новой песне. На берег не глядел, не слышал ветра, плеска воды, крика татарских всадников. Ему чудилось, что труба выговаривает человеческим голосом – то был его голос и в то же время не простой голос, а властный, могучий, и, как всегда, когда он раздавался, он заглушал для Ильина все и возносил надо всем, ото всего отделял прозрачной стенкой и делал сильнее всех. И с веселым ознобом между лопатками Гаврила то высоко вскидывал песню, то заставлял звуки заливисто, протяжно стелиться по реке, то рассыпал их мелким бисером. “Эх, трубач, язви тя!…” – восторженно, умоляюще ругнулся певец, у которого пресекся голос. А Ильин трубил атаку и победу при Акцибар-калла, у Бабасанских юрт, выпевал те песни, которые играл тархану – песни о казачьей славе. Ему казалось, что это он ведет все струги и управляет всеми покорными веслами; и до тех пор, пока не иссякнет сила, жившая, по его воле, в медной трубе, – до тех пор не опустятся весла и будет невредимым он сам и все войско.
Истомленный, он оторвал трубу от пересохших губ, бессильно сел. Далеко уже позади в сумерках прятался Долгий яр.
Тут остановились струги. И новых мертвецов принял топкий левый берег. Могилу вырыли общую, над ней воткнули крест из двух березовых жердей. И поспешили опять на струги, чтобы день и ночь, без остановок, сменяясь у весел для короткого сна, – плыть и плыть…
[30]
На правой стороне Тобола в шестнадцати верстах от устья вытянулось узкое озеро. Возле него жил Кучумов карача. Ему полагалось доносить хану «обо всем хорошем и обо всем дурном, обо всяком, кто бы ни пришел и кто бы ни ушел».
Нежданные, нагрянули сюда казаки.
Правда, доходили и раньше вести о них. Но карача, маленький старичок, насмешливо кивал безволосой головой, когда слышал о них. Полтысячи – против всего сибирского ханства! Где-то, во многих днях пути вверх по Тоболу, истекают кровью безумные пришельцы. Не о чем доносить хану. Явление этих неведомых “казаков”, неуязвимых, с непостижимой быстротой пронесшихся сквозь все высланные им навстречу тысячи и тьмы и внезапно очутившихся в глубине ханства, ошеломило карачу.
Но он не сдался, а затворился в городке.
А они ворвались в город. Они были голодны, изнурены сверхсильной тяготой этих недель. На теле почти у каждого из них горели раны. В тобольском илу и в черной болотной земле остались десятки их товарищей. На двух тесных, смрадных стругах помирали тяжело изувеченные.
И жестока, страшна была ярость Ермакова войска.
Они не пощадили никого из пораженных ужасом защитников городка и трупы побросали в озеро.
Тут им достался хлеб, мясо в сотах и бочках.
И в этот день они были сыты и пьяны.
Но сам карача успел убежать…
Медленно поднималось – раскачивалось лоскутное царство. Не спеша извергало оно из своих недр войска и посылало их под дряхлеющую руку хана. Люди в берестяных колпаках на голове приехали из тайги. Вокруг поджарых оленей с лысыми по-летнему боками заливались лаем своры длинношерстных собак, которых держали в голоде, чтобы они были злее.
Воины остяцких князьков вступили в Кашлык под звуки трещотки. На их щитах скалили зубы намалеванные страшные хари, а стрелы были вымазаны ядовитым соком лютика.
Степные кочевники пустили вскачь своих косматых лошадей на крутом въезде в ханскую столицу. Облако пыли осело у жилища Кучума. Безбровые лица всадников казались покрытыми мукой.
Тогда хан медленно двинулся верхом через свою столицу. И люди, мимо которых он проезжал, поднимались с места и следовали за ним. Так он повлек за хвостом своего коня пестрые лоскутья сибирского войска.
Было его несколько тысяч.
Но грозна была слава казаков и Кучум не решился напасть на них. Он только отошел недалеко от Кашлыка и велел устроить засеку на высоком берегу Иртыша возле мыса Чуваша или Чувашия, в двух верстах выше впадения Тобола.
Сам же укрепился на верху горы.
Вперед выслал большой отряд, чтобы запереть выход из Тобола в Иртыш. Так стоял Кучум на полдороге между своей столицей и казаками. И те знали, что теперь предстоит встреча с главными силами Кучумова царства.
Уж год как вела по неведомой стране водяная ниточка, чуть прерванная только у каменного темени Урала, – там, где прорастали древесные побеги сквозь днища брошенных строгановских судов. Но страна, мнимо преодоленная, снова смыкалась, пропустив струги. И как бы ничего не было: ни побед, ни отчаянной смелости, ни чудесной мудрости, ни богатырских, будто былинных подвигов.
Все еще только предстояло.
Ермак оглядел свое поредевшее войско, кусок русской земли, далеко залетевший…
Кто ставил городки на Кокуе, на Тагиле? Разве не сама русская земля городками этими перешагнула через Камень и, ширясь, стала в незнаемых местах? Кто и чьим именем брал “поминки” у покоренных тюменских стариков, думая не только про то, как бы “пошарпать” кровавой саблей добытые богатства, кто шел неотступно вперед, хотя и не было богатств, а была вместо них смертная бранная тягота? Кто складывал ханскую дань с земель, где он прошел, и низвергал хищную власть мурз, кто в долгие бессонные ночи думал, как привлечь к себе эти земли, оставить крепкими за собой, по-своему, по-хозяйски, устроить их? Вольница, не знающая удержу, не воевала так во время удалых аламанов на Волге, в ногайских степях… И монголо-тюркские покровители – джехангиры не так проносились над миром: развалины на века отмечали их путь.