Текст книги "Гайдамаки. Сборник романов (СИ)"
Автор книги: Юрий Мушкетик
Соавторы: Николай Самвелян,Вадим Сафонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 56 страниц)
У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:
– Атаманы молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу-матушку рыбки половить!..
А когда собралась вокруг голытьба, глашатай перевернул шапку донцем книзу. И в нее посыпались медные деньги.
Три дня пропивали угощение атамана ватаги – бобыля Ермака. Потом стали собираться на гульбу. Мочили ружья рассолом, чтобы железо, тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.
Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.
Гаврюха приходил на берег: он любил слушать, как визжали пилы, тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одевались мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парень поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство в могучем беге по живой, по широко катящейся водяной дороге туда, в неведомую ширь приволья, где всходит солнце, и туда, где рождается ночь, – куда не занести седока никакому коню…
Чадно валил дым костров – варили вар смолить суда. Камышовые снопы, удержанные обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.
На ладьях был руль спереди и руль сзади; что нос, что корма – одно и то же, – чтобы не тратить времени на повороты.
Плотники работали, голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.
Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.
– Ладные стружки, – говорил старичок, – ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок… Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово “кзень”. Так и звали его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше – забылось.
Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.
– А как же ты, дедушка… ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал? Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.
Удивительные вещи рассказывал старик.
– Пуста земля стала, – ласково уверял он. – Я-то знаю. Я те скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?
– Нечайка?
– Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую – все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню… Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.
– Струги-лебеди на море черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос – орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня – тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.
Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.
– Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. – Он ласково засмеялся. – Ты это и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось – нечем пугать меня. А я – вот я. Вся жизня – со мной. Ты послушаешь – тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу – и жив казачий корень!
Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и в руках плел что-то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло быть в покое, в ничегонеделаньи, без трудового движения.
Гаврюхе сладко и почему-то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще “Столетко”, а иные также “Бессмертным”. Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно-тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.
А дед Антип меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы случаем не замочило дождем.
– Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..
Разминаясь, крикнул:
– А ну, работнички!
Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила: быстро ест, Мелко жует, Сама не глотает, Другому не дает.
Тут стоял голубец.
Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем – ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.
И ржавые каменья по всей низине, – просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…
Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись, ведь и сейчас еще там, откуда они пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики-пироги с перепелками, думму – мясо, кислое от овощей, лизни – языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, – шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня, – они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.
А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки – пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.
Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись.
– Сбереги.
– Я сберегу, – серьезно ответила она.
Опустив глаза, она сплетала стебельки желтеньких цветочков – навьих следков.
И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна – и вдруг темной, почти лиловой синью налилась водяная поверхность, и ветер рябью прошелся по ней.
И нежданная тьма заставила людей поднять головы.
На краю балки белая худая лошадь каталась по земле.
– Ой, дождь! – сказала девушка.
Туча накрыла небо, и вокруг еще сине сверкало, и от этого крутые и дымно-стылые края тучи казались опаленными, но росла, набухала, разверсто грозной была ее середка, и холодом веяло оттуда.
Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики. Рвануло, громыхнуло, – и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля. И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахла глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.
Всего несколько мгновений длилось это.
Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что-то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.
Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.
Парень почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.
Шепотом он позвал:
– Найденка! Фрося!
Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.
Тоже шепотом она отозвалась:
– Что? Что ты?
Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.
Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.
Вдруг, в самой черноте, открылся просвет. Где-то, далеко за рекой, выхваченный из мрака, озарился зеленый скат, и посредине его сверкнула огненная точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода на затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.
– Благодать… Глянь, глянь-ко, – шепнула девушка.
Синяя косынка легла на реку; струи дождя стали стеклянными, и, как большие руки размели муть, открылось окно в выси.
– Ласточка! – сказал парень. – Ясноглазка!
И он выговорил:
– Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!
Он видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо.
– Молчи про то… не говори.
– Чего велишь молчать?
Она еще помедлила.
– Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не сведаю, жива ли родимая мамонька…
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
– Выду до света – река под кручей, огоньки тихие – рыбалки не спят. А мне бы крыла – полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала – бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.
– Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
– Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон-река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.
– Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
– Ты – легкий. Пахнет низовка – где ты? В сторонку каку сдунет тебя? И сказала певуче, по-бабьи:
– Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…
Вдруг бровь ее дрогнула, как-то жалко скосились глаза, будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.
– Во… – сказала она, отнимая губы. – Рюша… Рюшенька.
Тогда он встал.
– Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
– Привези алтын с Алтын-горы, хоть копеечку, хоть грошик…
Отойдя, он оглянулся. Скуластая, невысокая, девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по-вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще-прекрасным.
Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.
Рукой провел по голове – выскобленная наголо генуэзцем-брадобреем, она была, против волоса, шершавой и колкой, как ячменный колос.
Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.
Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.
Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освещенных обычаем слов, – песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:
Да вздунай-най дуна-на!
Да вздунай Дунай!
Тронулись – и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе – все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…
Накатила степная ширь, сомкнула круг.
Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.
Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба; атаман сел, следил за быстрым, бесшумным, близким – рукой достать – полетом стрижей. Он не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала его грудь, и ласка ветра перебирала его жесткие короткие волосы.
Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, кружила над тростником. Головной струг слишком выбежал, линия чуть изломалась.
Сложив руки трубкой, он крикнул:
– Ертаульный!
Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:
– Ертаульный! Весла-а!..
И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.
Там замерли весла, табаня.
Мимо всех стругов снова гоголем прошел вперед атаманский струг.
Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышинку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.
– Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!
НА ВЕЛИКОЙ РЕКЕ
Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.
В вотчине боярина Рубцова шла жизнь такая же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах все гуще и крепче начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. В это время молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без конца и краю.
Но ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечьи, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ был боярский.
Время от времени кто-нибудь вытягивался во весь рост под образами. Теперь он лежал нарядный. На него надевали белую рубаху. Он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:
– Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…
Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.
Верховые влетели в деревеньку. У седел их моталась метла и собачья голова. Это значило, что они, как собака, вынюхивают и грызут государевых злодеев-крамольников и выметают измену.
Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: “Сгинь, рубцовское семя!”
Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.
На четвертый день приехал новый господин, кому досталась вотчина опального Рубцова. Мужиков, баб и девок собрали перед избой, где он стал. Был он высок, строен, кудряв волосом. Он сказал об утесненьях царю и царству, о врагах – ляхах, ливонцах, крымцах. Говоря, закидывал вверх мальчишескую красивую голову. Он говорил, что велика Русь и непобедима, а нету времени для лености и для отдыху на ней, оскудевает государев кошель, и оружные люди нужны царю.
Староста низко кланялся и величал господина князь Семен Дмитриевич. Он поездил и походил по вотчине. Все он будто хотел видеть, мешался в мужичьи дела, захаживал в избы, но все делал наспех, начавши разговор, конца не дослушивал, гнал старосту, подгонял мужиков, и мужики хоронились, когда видели, что к ним жалует торопыга. А бабы укладывали ребят, как больных, и голосили над ними. Дернув уголком рта, сжав губы, князь поворачивал прочь из избы: он не выносил немощей.
Когда окончился княжеский обход, из крестьян выколотили дани и пошлины за прежнее и еще впредь – все, что за душой. Взяли и новые, о которых не слыхано было до того, полоняничные деньги – на выкуп, так велено было объявить, русских полоняников из вражеской басурманской неволи. Бабий плач покатился по деревне. Угрюмо, с недоброй усмешкой собирались шабры у своих разоренных дворов.
– Вы что, воровать? – бешеным, высоким, срывающимся голосом крикнул князь.
У боярского двора поставили кобылу. Начался скорый суд. Князь, подняв тонкий излом бровей, сам отстукивал костяшками пальцев по ручке сиденья удары кнута. Первый из наказанных мужиков не встал и после того, как его окатили холодной водой. Трясущийся поп наскоро отмолился над ним. Господин уехал, не пожив недели: торопился в поход, с собой увез десятерых – четверо из них пошли охотой радеть царю.
Они уехали на солнечный закат. А один из посеченных отлежался день и вышел за околицу на восход солнца, носом потянул воздух. Воздух был горьковат: то ли от гари где-то дотлевающих головешек, то ли от полыни, и тусклая пыль, степной прах носились в нем.
Еще двое – каждый сам по себе – ушли из Рубцовки.
Потом эти люди столкнулись невзначай в лесу.
– А я с курой к куму, – сказал битый кнутом, сурово глядя в лица односельчан. – Кум у меня на выселках.
Другой ответил:
– А я по грибы собрался, у тебя лукошко спросить хочу.
– Грибы не растут в моих следках, я не леший. Ищи у тещи на гумне.
Третий стоял молча.
Потом битый двинулся дальше. Двое других пошли за ним поодаль, скрываясь друг от друга.
Они снова нагнали его, когда он вынул пищу из торбы, чтобы закусить. К вечеру похолодало. Второй собрал валежник. Третий развел костер.
С тех пор они шли вместе.
Робкий был Степашко Попов, по грибы сбирался Ивашка Головач, куру придумал Филька Рваная Ноздря: он уже и раньше бегал от боярского кнута из Рубцовки, но его тогда пригнали назад с отметиной от клещей палача.
Цепью городишек и острожков между Сурой и Окой заканчивалось на юго-востоке Московское царство.
Теперь с удивительной быстротой возрастало их число: между двумя наездами своими на торг купцы и степняки видели, как погустела их цепь, как смело все дальше вышагивает острожками и городишками русская земля на простор Поля.
Через несколько недель рубцовские мужики добрались до крайнего из них.
Степь заглядывала в городишко сквозь щели тына.
Был торг, бабы в цветных платьях продавали молоко, огурцы, масленые пироги. Старик дремал около наставленных на земле обожженных горшков из красной глины. Между конской сбруей, шкурами и кусками цветного войлока, развешанными на ларьках, похожих на шатры, сновала толпа людей в накинутых на одно плечо зипунах, в кафтанишках, в полосатых татарских халатах. Эти люди жили по слободам; некоторые приходили из степи и уходили в степь.
Они торговали уздечками, сотовым медом, грубо выдубленными волчьими шкурами, одеждой – то драной в клочья, с оборванными рукавами, то пышной, боярину впору. Оборванец продавал красные сапожки. Трое распахнули побитый мехом плащ-епанчу с дыркой на спине, быть может, от сабельного удара. Рядом в чьих-то черных от лошадиного пота руках блистал развернутый струйчатый бухарский шелк, ширинка, унизанная бисером. Тут можно было купить вещи, неведомые на Руси, странную утварь, бог весть откуда привезенную, кованые ларцы, на крышке которых сплетались пузатые фигурки, пялящие глаза.
На торгу был кабак. Широкоскулый кабатчик отпускал с прибаутками полугар. Люди, развеселясь, орали озорные и вольные песни. Много прошли городов рубцовцы, а такие города и такого народа не видывали.
Он не говорил степенно – горохом сыпал на каком-то своем языке, с непонятными словечками, шепелявил, свистал по-птичьи. И люди на торгу не замолкали, а только чуть расступались, когда проезжал на коне сам воевода. У этого народа не было никакой тихости. Балагуры и весельчаки, они не опускали глаз, не сгибали спины, как те, кого вела по борозде соха.
Вот к звоннице, похожей на сторожевую башню, идет поп, высокий, костлявый, подоткнув рясу, шагая аршинными стрелецкими шагами через лужи вонючей жижи.
– Видит сова – мышки, слетела с вышки, – басом гаркает кто-то, и все вокруг гогочут, закинув головы, будто ничего смешнее и не слыхивали.
– Загудело трутнево племя!
И, не замедляя шага, поп-богатырь потрясает палкой, как древком копья.
Ржали лошади, привязанные у тележных колес. Верховые то и дело въезжали в ворота и галопом скакали по улице.
Пришлые из Московии мужики слонялись по торговой площади. Российский говор выдавал их. Они пробовали подступиться к девкам:
– Эка, черная! Турка! Отрежь, ягодка, пирожка с гольем, не пожалей для молодцов.
– Молодцы, что огурцы, да едят их свиньи.
И, звякнув серьгой, девушка бежала к подругам.
Необычайный человек явился на торгу. Одет он был с причудливой роскошью. Кунья шапка, кафтан, подпоясанный зеленым шелковым кушаком, малиновые шаровары, вправленные в мягкие желтые сапоги. Он двигался, покачивая плечами, гремя турецкой саблей с рукоятью, осыпанной каменьями. Он прошел мимо выстроенных рядком расписных дуг, колес, дышел, мимо потертых седел, шлей, наборных уздечек. Остановился перед кучкой яиц, пятнистых, диковинной пестроты (“Орлие яйца, с Бешеного Рога, батюшка”, – прошамкал старик, по-татарски сидевший на земле).
Народ почтительно давал дорогу человеку в куньей шапке; казалось, все его знали. Конные ратники в длинных тегиляях с любопытством глядели на него.
Он сказал несколько коротких непонятных слов. Человек пять, кинув рыночные дела, отошли в сторону. Безусый юнец с бритой головой, взвизгнув по-татарски, вскочил на неоседланную лошадь.
Блестя пестрым расшитым платьем, необычайный человек прошел через всю площадь и скрылся в толпе тех, кто пил и пел песни у кабака.
Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.
Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот над лебедой и полынью.
Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене – редкие, протяжные возгласы дозорных.
Тишина, полуденная истома в степи. Вот из-за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке – и пропал…
Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.
Пестрый человек тут. Необычайное его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним – голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, чуб завился черным кольцом.
Человек поманил рубцовских.
– Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?
– Аль признал нас? – опасливо сказал Головач и улыбнулся.
– Ясно, признал: у тебя курсак
[8]
с тамгой. Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.
– Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоты не разумеем.
– Бухан бурмакан бастачил аркан. А по-отверницки
[9]
разумеешь? Хер-ца-ку-рева ку-еме-щаце-ля. То про тебя, разумеешь? Эх, тетя!
Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто было в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.
Чубатый выпил еще, обсосал бороду и, сняв шапку, поклонился мужикам: – Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.
Головач ринулся на него.
– Стрекало выдерну, стрекун!
Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух. – Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, – потешался чубатый.
У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.
– Не суйся! Сам! – охнул Головач и схватился с обидчиком.
Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что-то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.
Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.
– Буде! – гаркнул он поверженному противнику. – Сказываю, буде. Твоя взяла.
Он смеясь поправил шапку.
– Кости намял, черт! А работать здоров? Мне работники надобны – соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..
Двумя широченными пятернями он сгреб всю оторопевшую тройку и скорым шагом увел ее с площади.
У глухой стены он грозно покосился на Головача:
– Как звать?
– Ивашкой.
– Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то – добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы в богомазы.
– Не, то я с голодухи ослаб, – сказал Попов.
Новый хозяин остановился.
– Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты, три птицы – рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.
– А твоей голове и сносу нет? – обиделся Филька.
– Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. А воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.
– Кто ж ты? – спросили ребята.
– Живу под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.
Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.
Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то – так зачем-то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. То была маленькая женщина, державшаяся сурово и необыкновенно прямо, повязанная серым платком, с выпяченной нижней губой, придававшей ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему-то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день – едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, крестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
– Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл. У них не было выхода.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства – браслетов, монеток, бус, каких-то металлических коробков, гребенок. Она наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого не было.
Вечерами приходили ямщики, человек десять – пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры, и такие ухватки, такие глаза были у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем-нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики? “Далеко ли ездите?” – “Куда царь велит, туда и ездим”. – “Царевы люди, что ли ча?” – “Как велел царь, так и стали царевы”.
“Царь велел!” Мужики угрюмо крутили головами. Не от царя ли ушли? А он – вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, – они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли… Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно – страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они велики и неуклюжи у него.
Город раскидывался над лощиной. Тын был высок, стража караулила ворота, а людской гомон доносился даже из-за тына, и сияла маковка звонницы. Мужики хозяйским, крестьянским глазом приметили, что тесины тына свежи, срублены недавно, – одна к одной; казалось, город – со звонницей, с домами, с тысячей людей, – играючи, построила где-то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
Чья же рука? Ответ они знали: “царь велел!” И в первый раз за всю свою жизнь, – когда ушли, думалось, от всякого закона, – они почувствовали над собой могущество и власть этого царя. Яснее, чем в сонные годы Рубцовки, когда не они знали, а им, мужикам, зналось, что есть царь над боярством, и представлялся он им как бы в мужичьем обличии: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом. И ясней, чем в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые, и ясней, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь-народ. Неусыпный исполин, видели они теперь, стоял над Русью, и не было угла, куда бы не достали его руки и где ослабели бы они, и всюду, за движением этих огромных рук, ложились дороги, крепко, ровно вставали стены городов, сияющих маковками, и пути тысяч людей вдруг сливались в один путь.
Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кружале, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:
– На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..
И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из-под шапки, и не было человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: “Гуляет Кольцо!” И девушка, которую он отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался – много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы кто-нибудь при нем был, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.
Может быть, в самом деле он крестил у воеводы – причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками.
И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти, но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился… Однажды гость, не спросясь, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье-преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову хмельного человека и стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы его. Потом на полатях слышался ее сердитый, настойчивый, страстный шепот – она упрекала, и опять, баюкая, принималась ворковать, и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.