355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Лощиц » Кирилл и Мефодий » Текст книги (страница 3)
Кирилл и Мефодий
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:23

Текст книги "Кирилл и Мефодий"


Автор книги: Юрий Лощиц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

При том же Ираклии произошло полное заселение малолюдных Македонии и Фессалии славянами – землепашцами, нёсшими одновременно пограничную службу. У сербов до сих пор сохраняется понятие, обозначающее поселенцев такого рода: граничары. Сродни русским казакам.

Но во второй половине VII столетия этническая обстановка на Балканах снова сильно изменилась. На этот раз в связи с приходом в Придунавье протоболгар-тюрок хана Аспаруха.

Так на балканских границах Византии появилось, пока в зачаточном виде, новое царство, которому предстояло пережить империю ромеев, – Болгарское. По ходу дела хану удалось объединить свои орды с уже обитавшими здесь семью славянскими племенами. В авангарде союзного воинства во фракийские и мизийские пределы ромеев вступили славяне из племени северцы или север.

Византийский летописец Феофан рассказывает, что в 687 году василевс Юстиниан II совершил успешную военную акцию против болгар и славян. Громадную часть этих славян отчасти насильно, отчасти добровольно он перевёз через Босфор в Малую Азию, предоставив им для постоянных военизированных поселений область Опсикий. Из этих новых граничар, обязанных оберегать юго-восточные границы империи от арабов и персов, василевс сколотил отряд в 30 тысяч боевых единиц, а всего новосёлов, вместе с семьями, там оказалось не менее 80 тысяч.

На 762 год пришлось ещё более грандиозное переселение славян из охваченного смутами Болгарского царства в Малую Азию. На этот раз их насчитали свыше 200 тысяч душ. Император Константин Копроним предоставил им земли в провинции Вифинии, по рекам Артана и Сатариос. Об этой славянской архонтии нам ещё не раз придётся говорить.

Насильственная или добровольная миграция разных народов и племён, населявших империю и сопредельные земли, применялась Константинополем всё чаще, – по мере того, как прогибались и сокращались под натиском извне границы Византии, а внутри её от войн, болезней и голода запустевали целые области.


Олимп Вифинский?

Но вернёмся в IX век – осевое время этого повествования. Где же искать оставшуюся безымянной в житиях Мефодия славянскую архонтию, в которой он занимал пост стратига в течение целых десяти лет?

По понятным причинам исследователи чаще всего указывают на Македонию. Она из нашего далека глядится самой «славянской» частью тогдашней Византии. В выборе такого адреса, возможно, сказывается и подсознательное сочувствие к совсем ещё молодому Мефодию. Мол, служить в Македонии было бы «удобнее» ему самому; да и его родители чувствовали бы себя спокойнее, зная, что сын – поблизости, в наиболее мирном теперь из всех славянских округов империи. И друнгарий Лев вроде бы обладал достаточным авторитетом, чтобы военно-государственная карьера Мефодия началась как можно ближе к Фессалоникам.

Но ведь и Верея была близко, и Фессалия лежала ненамного дальше и тоже была густо заселена славянами.

А Пелопоннес? Почему не допустить, что именно Пелопоннес, в IX веке больше славянский, чем греческий, мог стать той архонтией, в которую Мефодия определили правителем?

Каждый из этих адресов глядится возможным, если исходить из меры его близости к родному очагу молодого солунянина.

Но служба есть служба. Власть, распоряжающаяся судьбой воина, будь то пеший копьеносец, всадник или стратиг, различает звания, но не различает настроений и благих пожеланий, обязывая всех и каждого действовать под диктовку жёсткой необходимости. Если потребует необходимость, то и маменькин сынок обязан стать героем. Если враг грозит отечеству, то и философ Сократ, не колеблясь, выходит из круга юных учеников и многословных софистов, встаёт в воинский строй и молча совершает многовёрстный марш – босиком по льду. Византийский полководец не закатывал истерик, когда его из похода в Сицилию или из экспедиции на африканское побережье срочно посылали затыкать брешь, что образовалась на берегах Дуная. И для ромея понятия «отечество» и «героизм» оставались священными, какими они были во времена царя Агамемнона или демократа Перикла.

В таких правилах воспитывался Мефодий. И он не посмел бы перечить, когда б услышал, что император направляет его вовсе не к тем славянам, что живут на его родной реке Вардар, а на Пелопоннес. Или даже в Малую Азию, где славяне, как ему должно быть хорошо известно, занимают целую область в феме Вифинии, она же Опсикий.

На возможность отправки Мефодия именно в Малую Азию указал в недавнее время греческий исследователь А. Тахиаос, сам уроженец и житель Фессалоник. Правда, основу для такого предположения дал ещё русский учёный XIX века академик В. И. Ламанский своей работой «О славянах в Малой Азии, в Африке и в Испании». А. Тахиаоса, кроме того, привлекла строка из «Жития Мефодия», сообщающая, что, оставив службу в архонтии, тот ушёл в монастырь Олимп.

Византийцам IX века хорошо было известно, что речь идёт не о легендарном Олимпе – обиталище греческих богов, а о горе Малый Олимп в Вифинии в малоазийских окрестностях Константинополя. Но зачем бы, спрашивается, Мефодий избрал такой отдалённый монастырь, если бы его славянская область находилась в Македонии или Фессалии? Больше похоже на то, что он приглядел и облюбовал для себя монашескую обитель, когда ещё служил как архонт где-то совсем близко от Малого Олимпа.

В избранном им монастыре церковные службы справлялись, как и положено, на греческом языке, но среди монахов уже в тот век появились и принявшие крещение славяне. В этой братской греко-славянской среде, сосредоточенной на стяжании истинной веры, Мефодию суждено было через время стать игуменом. Вот когда ему снова мог пригодиться немалый опыт воинской и мирской службы. Несмотря на то, что Мефодий был разочарован в своем архонтстве, эти десять лет не могли не воспитать в нём умение управлять людским множеством. Заодно предстояло заново учиться управлять и самим собой – своими привычками, своевольными помыслами, обуревающими душу страстями.

В славянском песнопении, посвященном Мефодию и составленном уже после его кончины и канонизации, есть такие слова о его приходе в монастырь: «…оставив род и отьчество, подружив и дети… в пустыни изволи со святыми отьци жити». Можно, конечно, предположить, что и здесь мы имеем дело с житийным трафаретом – «общим местом» из тех, что-де кочуют из века в век, из текста в текст. И хотя ни пространное, ни проложное жития Мефодия не подтверждают, что он был женат и имел детей, почему не довериться опять самой жизни, которая неустанно и изобильно воспроизводит эти столь естественные «общие места»? Тысячи раз – и до Мефодия, и после него – в монастырь уходили, оставляя за спиной именно жизнь в семье, в браке.

Обременённость монаха-новопостриженника семьёй, оставленной в миру, – это, кстати, ещё один из доводов в пользу того, что Мефодий-стратиг служил и жил семейно где-то недалеко от Малого Олимпа. И, значит, теперь, пребывая в стенах монастыря, имел возможность всё же не оставлять семью духовным окормлением и житейской поддержкой.

У СОФИИ


Смыслы и камни

Когда спустишься от городских стен к береговой кромке Тесного моря, сильнейшее смятение охватит тебя при виде этого тысячежильного тока. Даже в солнечный день он непроглядно тёмен. Даже в жару от него веет таким холодом, что острый озноб пробегает по коже. То в одном, то в другом месте на поверхности воды вспухают свежие бугры. Но почти тут же стремнина с судорожным всхлипом засасывает пенные гребни.

Малоазийский берег ещё более каменист и высок. До него совсем недалеко, так что можно различить дерево, человека возле дерева. Невозможно лишь поверить, чтобы когда-нибудь человек решился броситься в воду и поплыть – оттуда сюда. Или отсюда на ту сторону света. Не странно ли? Вот она, совсем рядом – та сторона. Но там уже Восток. Анатолия. Азия.

Есть у греков древнее предание, что когда-то не было в этом месте никакой водной преграды, разделяющей два материка. Почему, спрашивается, в Греческом море, между Малой Азией и Балканами такое множество островов и почему береговые очертания так прихотливы? Потому, говорят, что когда-то на месте этого неглубокого моря, посвященного Богине-Деве, простиралась суша. Море было только одно – чёрный, бездонный Понт Эвксинский. Реки, текущие в него с севера и востока, – от Гипербореи и с Кавказа, – однажды так переполнили Понт, что он встал на дыбы и проломил себе узкий проход в горах. Освобождённые воды устремились в проран и затопили сушу, что лежала за горами. Напоминанием о той суше и осталось громадное множество островов, от больших и знаменитых, – таких как Лесбос, Родос, Самос, Лемнос, Патмос, – до крошечных, сирых, безлюдных и до сих пор безымянных.

Но легенда ли это? Воды чёрного Понта несутся перед тобой с таким неистощимым напором, будто всё случилось лишь вчера. И с трудом верится, что когда-то, за тысячу с лишним лет до нас, царь Дарий рискнул переправить с того берега на европейский несметную армию; построил целый флот, чтобы, соединив корабли борт о борт, сплотить из них зыбкий плавучий мост и по его настилам перегнать с материка на материк всю свою пехоту и конницу. Дарий, как подробно рассказал о нём Геродот, шёл тогда войной на скифов, надеясь настичь их и наказать в степи севернее чёрного Понта.

Если обернуться спиной к бурунному течению, то глазам предстанет ещё одно чудо света. Но уже рукотворное.

О Константинопольской Софии он слышал с малых лет. Кто говорил о ней с восхищением, даже придыханием, закатывая глаза к небу, а кто – с миной недоверия или обиды: наша разве хуже? Потому что в Солуни тоже был свой Софийский собор, им тоже восхищались, его старались посещать семей-но, с детьми; это был самый большой, самый богато убранный храм в городе. Он поражал входящих высотой и размахом купола, облистанного мозаиками… Там парили громадные фигуры изображённых во весь рост Христовых апостолов и крылатых архангелов. Их глаза были обращены к Богородице и к Её Сыну, восседающему на небесном троне. Апостолы будто застыли в круговом шествии своего земного посланничества и одновременно небесного служения. Стоя внизу с задранными головами, дети без труда могли не только разглядеть лики учеников и узнать, кто из них Андрей, кто Пётр, кто Иоанн, но и прочитать, старательно шевеля губами, крупные буквы их имён.

Теперь же Константину предстояло войти под своды Софии другой, а правильнее сказать, первой и единственной. Она высилась на спине городского холма и осеняла весь Новый Рим, его дворцы, храмы, башни, сады, площади, арки. И отражалась сразу в трёх водных зеркалах – босфорском, Золоторожском и пропонтидском.

Откуда бы ты ни подплывал или ни подъезжал к городу, она различалась первой, как будто она и была – сам город, и была здесь ещё до города, а всё остальное наспех сошлось галдящей гурьбой, чтобы поглядеть на неё и озадаченно примолкнуть. Но никому не возбраняется подступиться к ней: и тем, кто пришёл лишь для того, чтобы потом рассказывать, как она несказанно велика, и тем, кто всем своим существом, всей своей прежней жизнью томился по этому дню встречи с нею. Разве не о них сказано у Приточника: Светла и неувядаема есть Премудрость и удобозрима любящими её и обретается ищущими её.

Да и куда ещё поведут ноги прибывшего в город, как не к ней? И кто не испытает смущение и трепет, переступив, наконец, её порог?

Впервые он мог прийти сюда не обязательно в праздничный день, когда служил сам патриарх и на императорском месте, где половицы были выстелены плитами порфирового мрамора, стоял сам василевс. Это мог быть и час затишья между службами, когда в храме шла приборка, мыли беломраморные полы, соскабливали с них свечные оплыви, скатывали или раскатывали ковры, подносили к амвонам для чтения тяжёлые книги, и плеск отворяемых страниц был важен, как звук волны, шевелящей береговую гальку.

Или он мог застать нередкую на ту пору работу восстановления настенных мозаик с изображениями Иисуса Христа, Богоматери, архангелов, святых отцов, потому что образы эти при недавних любованиях иконоборцев были замазаны слоем извести, а то и напрочь содраны, соскоблены со стен… Или он, только переступив порог Софии, прислушивался к рассказу какого-нибудь храмового завсегдатая, наизусть помнившего целые страницы из трактата Прокофия Кесарийского и радостным шёпотом сообщавшего благодарным и взволнованным пришельцам, что одна София уже была в Константинополе, но сгорела, а потом была отстроена ещё одна, но и та сгорела, причём сгорела уже в начале правления великого Юстиниана, и всё же он, Юстиниан, отважился строить эту – самый большой христианский храм во вселенной, большего же не будет никогда.

Из быстрых уст рассказчика изобильно сыпались цифры, множество цифр, и хотя их обычно никто надолго не запоминает, но зато, когда они звучат, все их воспринимают с едва сдерживаемым восторгом: сколько тысяч рабочих было в двух соревнующихся дружинах каменщиков и сколько сотен стояло над ними мастеров, и какова высота от пола до купола, и сколько окон в подкупольном кругу и каков его диаметр, и сколько тонн серебра и золота потрачено на украшения, и за сколько стадий видят моряки сверкающий верх Софии, подплывая к городу от Лабардан… Совершилось же это каменное диво, с тех пор именуемое «Матерью Империи», всего за пять лет, одиннадцать месяцев и десять дней.

Скорее всего, он мог, стоя здесь, видеть и слышать и то, и другое, и третье, но не сразу, конечно, а в разное время, потому что ему достанется радость, поощрение, а потом и обязанность бывать в этих стенах многие часы и даже дни и недели подряд. Но сколько бы он ни простоял здесь, он никогда не сможет привыкнуть к тому, что эти каменные своды, колонны, хоры, ведущие к ним брусчатые пандусы, алтарные полудужья, приделы, подсобные залы и каморки, снопы света в подкуполье, клубящиеся в них ладанные воскурения, похожие на хороводы небесных сил, – что всё это не является ему в тонком, зыбком видении, а существует во плоти. В такие миги хотелось на всякий случай притронуться рукой к какой-нибудь из прохладных порфировых или темно-зелёных колонн и прошептать: Δόξα σοι, Κύριε, δόξα σοι! – Слава Тебе, Господи, слава Тебе!

И прислушаться к тому, как шёпот твой уходит вверх и в сферической переливающейся искрами мгле смешивается с молитвенными вздохами иных душ. Тех, что теперь здесь, и тех, что пребыли здесь, начиная от самой первой службы по завершении небывалой стройки.

Это теперь легко ахать, слушая о первом, о втором пожарах, поглотивших одноимённые храмы. Но сколько нужно было дерзания, чтобы приняться за строительство и в третий раз, когда ещё чадили стропильные головешки от предыдущей базилики. Кто и когда отважится оспорить великий почин василевса Юстиниана! И не найдётся безумца, кто бы посмел вслух усомниться в дарованиях Анфимия, грека из Малой Азии, царя архитекторов, и его первейшего помощника Исидора, которые безукоризненным расчётом своим взвили на страшную высоту, заставили парить над людьми тяжёлый, как гора, купол.

Великими смыслами держатся в своих пределах небо, земля, воды и всё, что среди них. И храм этот родился из бестелесного смысла и им же, смыслом, навсегда удержан от падения. Не будь этого смысла, запёчатлённого некогда в Библии, как бы собор возник? Ή σοφία ωκοδόμησεν εαυτη οϊκον… Премудрость создала себе дом… Пророк, произнёсший эти слова, говорил не о маломерном человеческом мудровании какого-нибудь зодчего, пусть и почти обоготворённого современниками. Он говорил о Софии-Премудрости, бывшей всегда, ещё до людей, ещё до творения. Она и сама говорит о себе в его притчах: Господь имел меня началом пути Своего… прежде чем землю сотворить. И когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нём художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем его во всё время. Не об одном каком-то храме или доме хотел поведать провидец. Он тайнозрительно обозначал Дом всего мироздания.

Но если София, Премудрость Божия, была ещё до творения, то кто же она? Пророк и тут предвозвещает: это – само Слово, сам Божий Сын, Мессия, а Премудрость – лишь одно из Его имён, явленных миру ещё до Его пришествия в мир. И требующим ума сказала: приидите, ешьте хлеб Мой, пейте вино Мое, для вас сотворенное.

Ибо так, словами Тайной вечери, могло быть сказано только о Нём. И громадный крест, вылепленный из драгоценных камней в самом чреве купола, на таинственном днище космоса, – это Его Крест.


Логофет Феоктист

Обстоятельства прибытия отрока на учёбу в столицу изложены в «Житии Кирилла» с предельной краткостью: «…О красоте его и мудрости, и прилежании в науках, свойственном ему, услышав, правитель цесаря, который называется логофет, послал за ним, чтобы учился с цесарем».

«Правитель цесаря», он же «логофет», сам «цесарь» – о ком собственно идёт речь? Почему ни тот ни другой не названы по именам? Как и в рассказе о служебных успехах Мефодия, здесь тоже, замечаем, появляются личности-анонимы. Или это краткость небрежной скороговорки? Или мы опять сталкиваемся с каким-то намеренным самоограничением, свойственным житийной манере повествования?

И при этом нежданный вызов подростка в Константинополь представлен как событие поистине чудесное. Особенно если не забывать, что произошло оно вскоре после неудачной попытки Константина заняться грамматикой у приехавшего в Солунь учителя. Сокрушённый отказом, он, напомним, «пребывал в молитвах, чтобы исполнилось желание сердца его».

Можно догадываться, что за своего младшего истово молилась и его родительница, теперь уже вдова. Ещё перед кончиной мужа она печаловалась ему на неустроенность судьбы Константина. Теперь же, после смерти друнгария Льва, не могла она не испытывать чувства особенно острой неуверенности и беззащитности перед теми, от кого могли бы зависеть дальнейшие шаги сына.

И вдруг такая радость в их доме! Сам Константин, став на колени, снова молится, и на этот раз слова его, обращенные к Господу, в житии приведены полностью:

«Боже отцов наших,

Господи милостивый,

Словом всё сотворший

и Премудростию своею создавший человека,

дабы владел он сотворенными Тобой тварями,

дай мне мудрость, что пребывает на краю престола Твоего,

да познаю, что угодно Тебе,

и достигну спасения,

ибо я раб Твой и сын рабыни Твоей».

Таково приготовление в путь. Как парчовые пряди, вплетает подросток в своё обращение к Богу стихи из Псалтири и из Книги Премудрости Соломона. Но не слово в слово повторяет строки великих наставников, а сам с их помощью пробует, может быть, впервые в жизни, излить и запечатлеть своё собственное софийное переживание и понимание Премудрости как Слова Божьего.

И всё же эта сильнейшая и так понятная жажда отрока преуспеть в учении, пусть и подкрепляемая молитвами, своими и материнскими, могла ли сама по себе определить его участь? Как видим, в событии этом вполне чётко обозначается и некоторое встречное соображение, причём вполне практического свойства. Соображение, исходящее от придворного лица, к тому же настолько влиятельного, что было бы небрежностью не поискать, о ком именно идёт речь.

«Правителя цесаря» звали Феоктист. Он «вычисляется» исследователями достаточно легко. Константин не мог попасть в столицу империи раньше пятнадцати лет от роду. Отец его умер, когда мальчику было четырнадцать, а между этим событием и отъездом в Константинополь какое-то время, пусть небольшое, всё же прошло. По крайней мере, начало его учёбы в царьградской школе приходится на 842–843 годы, никак не раньше.

В одно из самых первых своих посещений столичной Софии Константин мог при входе в храм разглядеть и прочитать на мощных бронзовых вратах молитвенные обращения в виде монограмм, посвященные царской семье, с которой отныне свяжет его судьба: «Господи, помоги Феофилу императору»; «Богоматерь, помоги Феодоре Августе»; «Христе, помоги Михаилу императору». И дата составления надписей: «Лета от Сотворения мира 6349-го» (значит, от Рождества Христова 841 год).

Однако императора Феофана, родителя Михаила III, молитва эта не уберегла от нежданной кончины. В сильнейших муках, вызванных каким-то желудочным истощением, он умер 20 января 842 года. Михаил «наследовал» царскую власть в трёхлетнем возрасте. Безымянный византийский летописец, которому в науке присвоено имя «Продолжатель Феофана», со знанием дела сообщает, что при малолетнем цесаре вместе с его матерью-опекуншей, вдовствующей августой Феодорой, всеми государственными делами ведали, то есть были опекунами, ещё три лица, назначенные покойным Феофилом: «евнух Феоктист, в то время каниклий и логофет дрома, брат августы патрикий Варда и магистр Мануил, родом армянин, приходившийся госпоже дядей по отцовской линии». Но есть сведения, что и Феоктист был Феодоре братом, пусть и не родным. В любом случае «правитель цесаря» оказался теперь одним из самых влиятельных лиц в империи.

К тому же при дворе у него имелось, учитывая стремительность тогдашних чиновничьих перетасовок, преимущество завидного старожила. Звание магистра получил ещё двадцать с лишним лет назад, в годы правления Льва Армянина. Хотя тот император был его крёстным, Феоктист позже участвовал в заговоре против него на стороне Михаила Шепелявого, за что заработал от последнего чин каниклия. При Феофиле дослужился до министерского поста. Логофет дрома возглавлял внешнеполитическую службу, в том числе управлял почтовым ведомством. Позже стал главным или общим логофетом… Его канцелярия располагалась в Асикритии – одном из зданий Большого дворца. Там под его началом служила целая команда царских писцов-асикритов. Теперь, став одним из опекунов при малолетнем Михаиле III, многознающий, как никто наделённый опытом придворного лавирования евнух Феоктист достиг, пожалуй, всего, на что только мог рассчитывать и о чём мог мечтать. Впрочем, всего ли? Об этом будет надобность поговорить позже, когда речь коснётся нежданной кровавой развязки его судьбы.

Итак, младший сын солунского друнгария Константин, которого Феоктисту кто-то представил как великолепно одарённого для своих лет и, что немаловажно, внешне привлекательного подростка, вызван логофетом для продолжения учёбы в столицу. Причём речь идёт не просто о какой-то привилегированной школе, а о возможности учиться с… самим цесарем.

Правда, последнее сообщение, как бы вскользь оброненное автором жития, смущало и продолжает смущать комментаторов. Ведь цесарь Михаил совсем ещё малолеток (по одним источникам, родился 9 января 840 года; по другим – около этого года). Может быть, речь идёт о придворной школе, в которой обычно проходят курс наук царские отпрыски, но где занимаются также и наиболее одарённые дети из служилого сословия?

Но как бы там ни было, отныне для Константина началась совершенно новая жизнь. Только что произошла смена на троне. В такие дни вся империя по привычке ждёт свежих веяний, благодатных перемен: наград, помилований, поощрений, добрых вестей с окраин, где слишком затянулись военные действия, переговоров об обмене пленными. Так всегда или почти всегда бывало и раньше. При смене властодержца благоразумно дать надежду разным сословиям на то, что теперь все заживут безбедно. Что варвары наконец угомонятся. Что еретики попритихнут. Что казна снова наполнится, а тюрьмы опустеют. Что бремя налогов убавится. Что вдов и сирот отныне не оставят вниманием…


От Гомера до геометрии

…Детям, сидящим на стульях складных, о щите Ахиллеса просит поведать учитель, кто что запомнил. Дети с рассказом спешат вперебой о чудесном изделье. Бог хромоногий Гефест в кузне ковал это диво, золота и серебра, и меди Пелееву сыну не пожалев из своих рудников олимпийских… Богоподобный слепец, Омирос, ты слышишь? Мальчик, волнуясь, вплетает свой стих в Гомерову пряжу…

Сколько помнит себя греческая школа, уроки родной речи начинаются в ней с прослушивания и чтения поэм Гомера.

А власть его стиха такова, что почти каждый ученик, сам того не замечая, начинает приноравливать своё дыхание, свой шаг, свою стопу к царственной поступи Гомерова гекзаметра.

Чаще всего сравнивают неспешный ритм его строк с мерным гулом прибоя. Но разве Гомер – это только ритм, метр, мерность? Это – целый мир, в котором небо участвует в судьбах земных людей постоянно, неотрывно, страстно. Небо Гомера почему-то заинтересовано в маленьких, суетных существах – человечках, людишках. Кто-то из олимпийцев то и дело со свистом крыл, с нахмуренными сурово бровями проносится сверху вниз. Боги из-за каких-то капризных ничтожеств затевают между собой интриги, склоки, а то и страшные драки. Небо Гомера почему-то небезразлично к нашей малости и бренности. Гомер осмелился представить себе богов переживающими из-за нас, недоделков. Если бы Гомеру однажды доказали, что небо необитаемо, что там – только испарения и копоть от земных пожаров, он бы оскорблённо замкнулся навсегда. Небо Гомера сострадает человеку. И только потому песни его, как обломки неведомого корабля, доплыли до Византии, и косматого язычника стали читать в школах вперемешку со Псалмопевцем и Дамаскином. Верностью православных ромеев своему слепому первосказителю, трепетно любившему «родину милую», «отчизну драгую», проверялся их греческий патриотизм. В отношении Гомера к богам и богиням, часто сварливым, капризным и страстным, как простые смертные, видели почти нескрываемую иронию вещего слепца и его тоску по единобожию. Где бы ни жил ромей – в Константинополе или на Сицилии, в Пантикапее или Афинах, на Родосе или в Кесарии, – везде с малых лет, в любой час дня и ночи его окружали небо, земля и море Гомера.

Греки произносили в его имени начальное Г почти неслышно, с самым лёгким придыханием: Омирос – Ο μ ι ρ ο ς.

Мера, море, мир, Гомер…

Через песни «Илиады» и «Одиссеи» открывался мир грамматики. Слушая и читая на уроках Гомера, учились различать буквы-γράμματα, которые названы так потому, что изображаются с помощью чёрточек, царапин (γραμμαί).

«Житие Кирилла» сообщает, что курс грамматики прибывший в Царьград подросток одолел в поразительно короткие сроки и что занятия эти тесно смыкались с усвоением того же Гомера. Вот он – житийный фрагмент, впечатляющий, кстати, уже привычной нам экономностью изложения: «И в три месяца овладел всей грамматикой и за иные взялся науки, научился же и Гомеру, и геометрии, и у Льва, и у Фотия диалектике, и всем философским учениям, а сверх того и риторике, и арифметике, и астрономии, и музыке, и всем прочим эллинским учениям». Стоит при этом заметить, что того же Гомера все греческие школяры начинали изучать уже с семи лет.

Сжатость, почти скомканность рассказа потребует и других дополнительных разъяснений. Начать придётся всё с той же грамматики, самым стремительным образом усвоенной Константином.

Хотим того или нет, но мы почти постоянно живём под сильнейшим внушением собственного превосходства над теми, кто жил до нас. А если уж разделяющая дистанция превышает тысячу и более лет, то тут наше превосходство совершенно перестает требовать для себя каких-либо обоснований. Между тем человечество иногда способно топтаться на месте своих былых достижений не одно тысячелетие.

Так, в частности, обстоит дело с некоторыми учебными дисциплинами, перечисленными выше. Возьмём хотя бы три из них: ту же грамматику, те же геометрию и риторику. В школьные годы Константина Философа маленький грек обязан был, по просьбе учителя, быстро составить фонетический «портрет» любой из букв родного алфавита, то есть объяснить, как именно участвуют в её произнесении гортань, язык, зубы и губы. Далее, он знал отличительные признаки любой из частей речи, легко разбирался в падежах и числах имени (существительного), в лицах, числах, временах и наклонениях глагола, имел развитое представление о композиционном построении предложения, то есть о синтаксисе. Далее, без запинки мог он перечислить и пять древних диалектов греческого языка и даже назвать главные признаки каждого из диалектов и, сверх того, бодро выпалить, что ионическим диалектом пользовались Гомер и Гесиод и историк Геродот, аттическим – Фукидид, Платон и Аристотель, а эолийским – Алкей и Сапфо, и что в конце концов из всех пяти диалектов составился общий язык – койне (κουνή), над диалектами диалект, на котором писали евангелисты и которым ромеи пользуются и по сей день.

А если бы его спросили «на засыпку», что такое этимология, он бы резво, торопясь опередить одноклассников, выпалил, что этимологией называют ту часть грамматики, которая занимается происхождением каждого слова. Известно ему было также и о том, что весь этот свод знаний существует и применяется уже почти десять веков и составлен знаменитым грамматиком Античности Дионисием Фракийцем ещё за столетие с лишним до Рождества Христова, а дополнен Аполлонием Дисколом, жившим уже при первых Отцах Церкви.

Разумеется, Константин управиться со всеми этими непростыми материями всего за три месяца смог лишь потому, что большую часть школьного курса грамматики он усвоил ещё в Солуни и ещё там, как помним, томился и горевал из-за нехватки более глубоких и общих представлений о волнующем его предмете. Видимо, здесь-то он их, наконец, и получил. А получив, тут же начал применять не только для совершенствования в родном греческом, но и при знакомстве с другими языками, которые преподавались в элитной школе. Древнерусское Проложное «Житие Кирилла» упоминает их в следующем порядке: «И четырми языки философии научився: еллински, римски, сирски, жидовски».

Усваивая начала геометрии, он знакомился не только со знаменитой теоремой, но и теорией чисел Пифагора, а также мог дать отгадку дюжине иносказаний и загадочных заповедей, оставленных этим мыслителем.

А приходя на урок риторики, слышал о том, какую речь образцовой считали великие древние ораторы Демосфен и Цицерон и многие иные, подражавшие этим двум. Ладно бы только слышал. Он и сам старался научиться говорить, избегая выспренности, а с другой стороны, сухости и скудности, не впадая в расплывчатость, сторонясь слишком долгих периодов или слишком витиеватых фигур. Речь величавая, мощная, доступная и сдержанная не украшает себя чрезмерно. Не заботься о гладкости и вылизанности. Не окунай свои слова в елей, не обмазывай их мёдом, не бойся резких или даже грубо-суровых слов, когда они прямее всяких иносказаний выражают суть.

И помни: древность дошедшего до тебя знания – вовсе не повод для высокомерной усмешки, но лишнее доказательство его проверенной временем бесспорности.


Фотий и Лев

Прекрасным учителем диалектики, философии и той же риторики стал для Константина обожаемый всеми школярами Фотий – один из двух наставников, названных агиографом по именам. Вот как этот Фотий, уже будучи патриархом, вспоминает в одном из своих писем об атмосфере, царившей в придворной школе, когда в ней учился младший из солунских братьев: «Могу ли без слёз говорить о том времени, когда мои друзья собирались вокруг меня и приводили с собой других, тоже горевших желанием учиться? Мне доставляло высшее наслаждение видеть, с какой ревностью они занимались науками, с каким вниманием распытывали меня, как изостряли свой ум математическими исчислениями и с какой ревностью стремились к постижению истин посредством изучения философии и Священного Писания, венца всяческих знаний. Таким было обыкновенное общество, в котором я вращался. Когда мне случалось отправиться во дворец, толпа слушателей сопровождала меня до самого входа и уговаривала меня не засиживаться там долго и поскорей возвращаться. В этой привязанности учеников я видел для себя высшую и невыразимую награду и стремился оставаться во дворце не дольше, чем того требовала работа. А когда возвращался в наш дом, моё учёное общество уже ждало меня у ворот. Те из учеников, что благодаря своим превосходным успехам уже получили известное право на более интимное обращение со мной, старались подчеркнуть, с каким упорством они ждали, другие просто приветствовали меня. Наши отношения были простыми и искренними, их не омрачали ни козни, ни зависть. И всего этого я теперь лишён и горько оплакиваю минувшее».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю