Текст книги "Кирилл и Мефодий"
Автор книги: Юрий Лощиц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
А разве не точно так же – из одного источника и сразу, одновременно, – даны человеку согласные и гласные звуки его речи. Гласные текут ручьями между камней согласных. От согласных исходят звон, свист, визг, шелест, мык и шум, гул или горячее шипение. Гласные мягко омывают, остужают их каменное упрямство, смиряют скрип и скрежет. Несогласных превращают в согласных. Ловко минуя или с трудом протискиваясь сквозь камни человеческого рта, одолевая упрямство губ, гласные вместе с согласными выходят на волю мудрой усталостью осмысленной речи.
Уже издавна повелось так у разных народов, не только на Востоке живущих, что осмысленная речь – только для своих. Не потому ли чужак, глядя на тебя, почти не скрывает ухмылки: неужели и в твоей речи есть достаточный смысл? Глядя друг на друга, и ты, и чужак, должно быть, переполнены тем самым вавилонским изумлением, которым были покараны зарвавшиеся строители столпа: что это за безумцы толпятся вокруг нас и о чём это они лепечут, бубнят или тарабарят?
Константин ещё до поездки знал, что нынешний Багдад построен не на месте древней ассирийской столицы, а на некотором, пусть и небольшом, расстоянии от вавилонских руин, оставленных людьми на попечение солнца и ветров. Будет ли у него возможность осмотреть эти руины? И отличаются ли они чем-нибудь от многочисленных останков древних людских обиталищ, мимо которых двигался их караван? Отверженные временем города заботливо укутаны песком, чтобы не ранить взгляд прохожего остриями своих обломков. Везде одно и то же неустанное попечение земли: умолчать о человеческих неудачах, о бренности недовершённых замыслов.
Но что всё же значит тот заоблачный библейский столп на предолгом пути людского рода?.. Когда изучал латынь в Константинополе или когда – ещё в детстве – вслушивался в говор окрестных македонских славян, или когда пытался уразуметь проезжих римлян, сильно подзабывших и огрубивших свою старую книжную латынь, то осеняла иногда странная догадка: да, говорящие на разных, чужих друг другу языках, – греки, римляне, славяне, – все они, однако, знают и помнят о себе такое, что эта их чужесть вдруг оказывается как бы и не вполне настоящей. И эта невесть откуда исходящая память о себе заставляет их то и дело навострять ухо, делать удивлённые глаза, смущённо ухмыляться. Как если бы осенило их всех волнующее и радующее подозрение, что все – от одной матери, только она, бедняжка, постеснялась им в этом сознаться.
То есть получается, что и по нынешнему состоянию разных языков можно, даже ничего-ничего не помня о Вавилонском столпе, догадаться: да, была, искони существовала общая всем речь, и остатки её, осколочки, лоскуты и черепки до сих пор посверкивают, пестрят, туманятся и перемигиваются в речениях расподобленных народов…
После подъёмов на лесистые горные перевалы, где отдыхали от каппадокийской пыли, был спуск на киликийскую пограничную равнину, и Константин по-новому волновался: впереди, на самой кромке приморской дымчатой бирюзы стоит родной город апостола Павла – Таре.
Он знал, что в тот день, когда первые ученики Христа, как об этом пишет в «Деяниях» евангелист Лука, вдруг чудесным образом заговорили на разных языках, Павел не был сподоблен Сошествия Святого Духа. Павел на ту пору ещё был Савлом – ревностным иудеем, беспощадным преследователем христианских общин, сущим извергом, как сам себя после назвал. Ещё не прозвучала над ним, мгновенно ослепшим, грозная укоризна с небес: «Савле, Савле, почто мя гониши?»
Но и когда Савл, преображённый Господом в Павла, вошёл в апостольский круг, когда наяву услышал, как глаголют на иных языках люди, никогда этих языков не учившие, он в своих посланиях не вполне поощрял этих говорений. «Благодарю Бога моего; я более всех вас говорю языками. Но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы других заставить, нежели тьму слов на незнакомом языке».
Разве не по заслугам называют Павла «апостолом языков»? Он первый завещал проповедовать среди язычников на их языках, чтобы легко, без помех наставлялись в вере. Но это – лишь начаток Павлова назидания. Что проку знать разные языки, непринуждённо объясняться на них с чужестранцами, если за этим общением не стоит любовь? Посмотрите: будут дивиться на такого многоязыкого говоруна – как он умён, какой у него великолепный дар! Но Павел вздыхает сокрушённо: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий». Я пустозвон, краснобай, болтун, бездушная струна.
Павел нигде не помянул ни словом Вавилонскую башню. Но вместе с остальными апостолами он жизнь свою полагал за то, чтобы силою божественной любви вернуть народам разумение друг друга во Христе. И вот, как два знамения, два знака – один почти при начале людской истории, а другой при конце ветхозаветного человечества – стоят два эти события, окутанные божественной мглой: сокрушение башни, распад единого праязыка и сошествие на апостолов Духа Свята, поручение им проповеди на разных наречиях во имя Того, который вернёт когда-то людям един язык.
В обратной перспективе
Сегодня не может не озадачивать: почему в громадной по объёму исследовательской литературе о Кирилле и Мефодий никто никогда даже не упомянул о Вавилонском смешении языков? Ведь вавилонская катастрофа была для братьев не археологией, не историей, не библейским красивым иносказанием и даже не вехой в паломническом дневнике Философа, а живой проблемой. Похоже, что за таким умолчанием стоят всё те же прогрессистские амбиции современной науки, её уверенность, что история обязательно движется от простого и примитивного к сложному, более совершенному.
Если придирчивее присмотреться к себе, то выяснится, что этот высокомерный ход рассуждений свойствен почти каждому из нас: мы видим прошлое в прямой перспективе сокращающихся величин и проблем. Мы постоянно подпитываем чувство собственного достоинства, упрощая, опримитивляя то, что было до нас. И чем оно дальше от нас, тем непринуждённее мы его скукоживаем.
Открыть любую энциклопедическую статью о Кирилле и Мефодий – везде одно и то же: создали славянскую азбуку, славянскую письменность… перевели некоторые книги религиозного содержания на славянский язык…
Но начнём с того, что единого славянского языка в IX веке вообще не существовало. Братьям предстояло поэтому нечто совсем иное: надо было создать для славянского мира единый литературный язык. Даже в окрестностях их родной Солуни славянские племена тогдашней Македонии говорили на разных славянских наречиях, хотя и понимали друг друга легче, чем, к примеру, сегодняшние македонские славяне понимают болгар, а болгары сербов. Чем ближе солунские братья будут знакомиться со славянами разных земель и государств, тем отчётливее станут они различать многодиалектность тогдашнего славянского мира.
Чтобы представить себе эту многодиалектность современного им славянства и всю громадность и рискованность задачи, за которую братья через время примутся, создавая литературный наддиалект, мы можем прибегнуть к исторической аналогии (по времени она, пожалуй, наиболее близка к IX веку).
Для этого надо вспомнить… Данте. И перечитать его трактат «О народном красноречии», написанный в первом десятилетии XIV столетия. Аналогия с Данте Алигьери хороша тем, что, несмотря на, казалось бы, огромную историческую паузу, великий итальянец описывает, в сущности, такую же картину диалектной пестроты народного языка (в данном случае итальянского), с какой встретятся солунские братья по мере погружения в языковую стихию славянского мира. А кроме того Данте, как известно, – один из трёх создателей итальянского литературного языка, volgare. То есть перед нами писатель с таким же законодательным авторитетом, каким за полтысячи лет до него обладали Кирилл и Мефодий.
Естественно, что говоря о причинах языковых чересполосиц на карте современной ему Европы, Данте вперяет свой взор на Восток: «Итак, в упорстве сердца своего возомнил нераскаянный человек, по наущению великана Немврода, превзойти не только природу, но и самого зиждителя – Бога – и начал воздвигать на земле Сеннаар, названную впоследствии Вавилон, то есть смешение, башню, в надежде достигнуть неба и, вознамерившись, невежда, не сравняться, но превзойти своего Творца… И вот весь почти род человеческий сошёлся на нечестивое дело: те отдавали приказания, те делали чертежи, те возводили стены, те выравнивали их по линейкам, те выглаживали штукатурку, те ломали камни, те по морю, те по земле с трудом их волочили, а те занимались всяческими другими работами, когда были приведены ударом с неба в такое смешение, что все, говорившие при работе на одном и том же языке, заговорили на множестве разнородных языков, работу прекратили и больше уже не могли столковаться».
Ещё современник солунских братьев, византийский историк Георгий Амартол, описывая всемирные последствия вавилонской катастрофы, назвал три большие языковые группы, расселившиеся по континентам – наследников Сима, Хама и Иафета. К иафетическим народам византиец (а вслед за ним и авторы первой древнерусской летописи – «Повести временных лет») отнёс языки народов, расселившихся в Европе.
Данте с незаурядным для своего времени лингвистическим тактом выделяет на европейской карте греческую, романскую (итальянцы, французы, испанцы) и северную (зачисляя в неё и славян) языковые зоны иафетических народов. Но, уж конечно, с великолепным знанием дела описывает языковую мозаику собственно итальянских наречий и говоров. Это своё лингвистическое описание он предваряет очень живописным географическим:
«Итак, начнём с того, что Италия разделяется на две части – правую и левую. А на вопрос, где проходит черта раздела, мы кратко ответим, что по хребту Апеннина, с которого, точно с глиняного конька кровли, льётся вода по противоположным желобам, струясь по длинным водостокам… с правой стороны идёт сток в Тирренское море, а с левой спускается в Адриатическое. <…> И на той, и на другой стороне, и в областях, к ним прилегающих, языки людские отличны; так, язык сицилийский отличается от апулийского, апулийский от римского, римский от сполетского, а этот от тосканского, тосканский от генуэзского, генуэзский от сардинского, равно как калабрийский от анконского, этот от романьольского, романьольский от ломбардского, ломбардский от тревизского и венецианского, а этот от аквилейского и тот от истрийского. Мы думаем, никто из итальянцев не будет с нами в этом несогласен. Таким образом, одна только Италия разнится, очевидно, по меньшей мере четырнадцатью наречиями. Кроме того, и внутри всех этих наречий есть различия, как, например, в Тоскане между сьенским и аретинским, в Ломбардии между феррарским и пьяченским; да в одном и том же городе мы обнаруживаем некоторое различие… Поэтому, если бы мы захотели подсчитать основные, второстепенные и третьестепенные различия между наречиями Италии, то и в этом крошечном закоулке мира пришлось бы дойти не то что до тысячи, но и до ещё большего множества различий».
Поразительная картина! Её мог создать только автор, наделённый совершенным лингвистическим слухом. Но что Италия, что XIV век! Даже в сегодняшней России, разутюженной вдоль и поперек телерадиогазетным масскультом, можно ещё обнаружить не менее впечатляющую картину обилия чудом уцелевших народных говоров, за которыми стоит великолепное диалектное упрямство их носителей. Приедем в Белоруссию и увидим то же самое: рядом с литературным, законодательно вещаемым из центра белорусским, рядом с обильно звучащим русским (по чьим-то понятиям, явная русификация!) спокойно живут многочисленные диалекты.
Неужели же из этой современной сложности и пестроты можно заключить, что в эпоху Кирилла и Мефодия на громадных пространствах славянского мира существовал единый, простой, как перст, славянский язык и для него лишь оставалось изобрести азбуку, чтобы тут же засесть за переводы книг? И неужели создатели единого общеславянского литературного языка ограничивали свою задачу лишь тем, чтобы затвориться в пределах одного какого-то диалекта (староболгарского, старомакедонского или староморавского)?
«Повесть временных лет», излагая события кануна крещения Руси, рассказывает о приезде ко двору князя Владимира Киевского «в лето 6494 (986-е)» некоего «Грека Философа», который в пространной речи, обращенной к князю, кратко изложил главные события библейской истории, начиная от ветхозаветных и завершая евангельскими. В русской науке существует допущение (его предложил академик В. И. Ламанский, а развил А. С. Львов), что на самом деле «Речь Философа» – произведение не XI, а IX века. Кто-то из летописцев, авторов «Повести…», имея под рукой это древнее сочинение, счёл удобным включить его в контекст «поисков веры» при князе Владимире, хотя изначально «Речь», вполне вероятно, была обращена к другому князю – Аскольду, во святом крещении Николаю.
К этой теме мы вернёмся немного позже, поскольку первое, как его именуют «Фотиево», крещение Руси пришлось как раз на пору славянских трудов Кирилла и Мефодия. Можно предположить, что перестановка летописцами «Речи» во времени (из IX в XI век) извиняется неуспехом того первоначального крещения, и произведению анонимного грека захотели придать более достойное его богословско-историческому содержанию место.
И всё же могли ли на самом ли деле «Грек Философ» и наш Константин-Кирилл Философ быть одним и тем же лицом? К сожалению, версия, предложенная Ламанским, до сих пор не нашла отклика в среде исследователей кирилло-мефодиевского наследия. В древнерусской книжной традиции насчитывается несколько других сочинений, которые наши старые книжники благочестиво приписывали перу младшего солунянина. Не потому ли не вызвал особого доверия у специалистов и «Грек Философ»? И всё-таки стоит привести напоследок короткое, но выразительное описание вавилонской катастрофы из «Речи Философа»:
«И быша человеци мнози и единогласны, и реша друг ко другу: «Съзиждемъ столпъ до небесе». Начаша здати, и бе старешина Неврод, и рече Бог: «Се умножишася человеци и помысли их суетни». И сниде Бог и размеси языки на 70 и 2 языка…»
Они, значит, замешивали, замешивали свой несусветный замес, а Он сошёл и размесил.
Такова лишь одна из многих глубинных перекличек содержания «Речи Философа» со строем мыслей и чувств Константина, который оказался однажды в самом эпицентре притягательнейших событий библейской драмы.
ГОРА. УЧЕНИКИ
К брату, на Олимп
Успех сарацинской миссии Константина, казалось бы, в очередной раз открывал перед ним возможность для заметных, даже решительных продвижений по ступеням византийской иерархии. Только пожелай, и будешь вознаграждён достойно.
Но произошло иначе.
«Житие Кирилла» говорит о возвращении Философа в столицу предельно кратко: вскоре по прибытии он отрёкся от мирских дел и жил в уединении, «самому себе токмо внемля», то есть, как догадываемся, предаваясь сосредоточенному духовному деланию. Но легко ли в громадном, полумиллионном по числу его обитателей городе, пусть даже и на какой-то из окраин, найти угол для жизни вполне отрешённой, не смущаемой внешними раздражениями? Житие даёт возможность почувствовать и относительность уединения Константина, и неполноту его безмолвной собранности.
Событие пришлось на праздник.
«На святый день» (значит, на самую Пасху?) к Константину, имеющему обыкновение всё раздавать нищим, ничего не оставляя на завтрашний день, обращается его слуга, раздосадованный постоянной расточительностью молодого господина: да у них у самих ничего в доме не осталось для трапезы по случаю праздника! Но Константин, напомнив слуге подробности исхода иудеев из Египта, отвечает: «Напитавший израильтян в пустыне пошлёт и нам пищу». Более того, велит слуге идти на улицу и позвать хотя бы пятерых нищих.
Когда же настаёт обеденный час, некий посетитель вдруг вносит в дом Философа полное беремя всяческой снеди да ещё выкладывает десять золотых монет. И Константин «Богу хвалу возда о всех сих».
Вот она – нежданная, нечаемая, не поддающаяся предварительному вычислению помощь. Благодатная помощь. Событие – из тех малых чудес, которые происходили и происходят в разные века и в разных пределах земли так часто, так изобильно, что люди уже как-то привыкли их не замечать или почти не замечать. Не для того ли такие события неустанно повторяются, чтобы вразумлять тех, кто непредсказуемые, сверхурочные дары жизни считает слепым случаем, капризным стечением обстоятельств?
Впрочем, и этот житийный эпизод в наши гиперкритические времена был подвергнут подозрению и отбраковке как «общее» (читай, вторичное, заимствованное) «место» древней агиографической письменности.
Как бы ни судили-рядили гиперкритики, обстановка происшествия дышит достоверностью. Уже потому хотя бы, что уединение и безмолвие, найти которые Философ понадеялся в пределах мегаполиса, как видим, оказались весьма недостаточными: ворчливый слуга, нищие, нежданный, но вряд ли совершенно незнакомый посетитель… Так и слышишь в отдалении (или даже вблизи) рокот, гул, «житейский шум трескучий», чадное дыхание громадного города. Где уж тут сосредоточиться по-настоящему!
Житие не уточняет сроков, но и так видно, что после Багдада Константин пробыл в столице лишь самое непродолжительное время. Сразу же за историей с нищими следует сообщение о его отбытии на Малый Олимп. То есть на ту самую гору, где, напомним, его старший брат какое-то продолжительное время уже подвизается в монастыре.
Признаться, скорость, с которой житийная канва побуждает нас переноситься с места на место, иногда озадачивает. Чем объяснить полное отсутствие подоплёк ещё одного поступка Философа? Как, почему происходит это событие? Неужели нехватка более насыщенного уединения – достаточный повод, чтобы Философу снова спешно собираться в путь?
Между тем подсказки как будто сами спешат навстречу.
В дни и часы, когда Константин ещё живёт в городе, вдруг врывается в его жилище весть, способная если не оцепенить, то озадачить и человека, куда более, чем он, привычного к не-предсказуемостям придворной жизни.
Убит Феоктист!
Вскоре слух подтверждается. Нет, не какой-то иной человек, носящий то же самое имя: убит Феоктист, первый при дворе министр!
Вдруг не стало того самого всемогущего, заматеревшего в своей сухой жилистой старости логофета Феоктиста, которому братья, и Мефодий, а затем и Константин, как ни суди, очень многим обязаны в жизни. И вытащил их в Константинополь из Фессалоник, и учиться пристроил, и о карьере старшего и младшего изрядно хлопотал. Пусть и не всегда в соответствии с их представлениями о своём будущем.
Как бы сам Константин временами ни противился покровительству, которое для своих особых целей оказывал ему старый придворный игрок, покровительство это в итоге оказывалось не слишком обременительным для молодого человека. Его узнали при дворе, к нему, кажется, благоволит сама императрица Феодора, мать-регентша василевса Михаила. И поездка в Багдад – не по согласной ли воле и Феоктиста, и Феодоры? Словом, он слывёт в столице едва ли не любимчиком логофета, а это теперь, после известия об убийстве, может сказаться самым нежданным образом на его дальнейшем здесь пребывании.
Дело не только в их личных отношениях. Злочиние над Феоктистом учинено не уличным сбродом. Как почти тут же выясняется, в деле напрямую замешан сам доместик Варда, родной брат императрицы Феодоры. Этот Варда, с его тяжкой хваткой, уже не первый год набирает вес при дворе. Кто знает, каковы будут его дальнейшие шаги?
Варда спешит, очень спешит. Не успели умолкнуть пересуды по поводу смерти Феоктиста, а он уже и сестру родную принуждает отказаться от регентства: её сын вполне-де возмужал для того, чтобы править единолично. И Феодора, ещё недавно такая решительная в противодействиях мощной партии иконоборцев, смиряется. Чего не сделаешь ради блага единственного сына!
Но не проходит и года после расправы над Феоктистом, как Феодору насильно постригают в монахини, отвозят в монастырь. И не одну выдворяют, а вместе с четырьмя незамужними дочерьми – Фёклой, Анастасией, Анной и Пульхерией. Впрочем, так издавна заведено при дворе. Раньше или позже, но неизменно производится жёсткая вычистка тенистых палат и покоев, предназначенных для августейших вдов и девиц. Можно подумать, будто именно за их занавесями то и дело сплетаются нити новых заговоров. Какое, однако, оскорбительное, незаслуженное изгнание!
Кто-то ведь мог пустить слух по городу, что и отъезд Константина на Малый Олимп – тоже своего рода ссылка. Или бегство, упреждающее ссылку[2]2
В связи с отсутствием в «Житии Кирилла» датирующих уточнений, касающихся убийства Феоктиста, получила хождение и другая последовательность описываемых событий, изложенная словенским автором Францем Гривсом: якобы сам Феоктист незадолго до своей насильственной смерти дал разрешение Константину отлучиться в монастырь для краткого отдыха; см.: Grives Fr. Slavenski blagoyjestnici sveti Ciril i Metod. Zagreb, 1985.
[Закрыть].
Да, чисто придворная подоплёка срочного отбытия Философа в монастырь к брату Мефодию вполне допустима, даже если он, отъезжая, действовал лишь по своей воле. Даже если никакие предчувствия его не навещали, никакие страхи не обуревали, а просто не захотелось дольше жить в городе, где такое случается снова и снова.
Приходится просто смириться с тем, что в «Житии Кирилла» какие-либо бытовые обоснования отъезда отсутствуют. Куда труднее смириться с очередной скороговоркой агиографов: пять следующих лет жизни Философа (с 856-го по 861-й) умещены ими в одну-единственную фразу:
«В Олимп же шед к Мефодию брату своему, нанят жити и молитву творити безпрестани к Богу, токмо книгами беседуя».
О целых пяти годах и без того короткой его жизни, согласимся, сообщено огорчительно мало. Это ведь не пора детства или отрочества, когда хрупкий солунский самородок то и дело озадачивал взрослых стремительностью своего духовного и умственного созревания. И не время его первых ярких общественных ристаний, когда без страха устремлялся он в самую гущу полемических стычек, крепко и честно стоял за веру Христову, невзирая на лица противников, изощрённых в словопрениях. Теперь Константин – муж искусный в духовных бранях, истинный философ православного склада. И теперь перед нами – самый цвет его жизни. Он прибудет в монастырь тридцати лет от роду. Навсегда уедет отсюда – тридцатипятилетним. И жить ему после отъезда останется менее девяти лет.
Сам он вряд ли догадывается сейчас о краткости своих жизненных сроков. Ему достойнее жить с мыслью, что сроки, как и всегда, не в воле человеческой. Сроки пребывают в сокровенной и непроницаемой для человека Божьей мгле.
Но значит ли это, что при виде ещё одной недомолвки агиографов остаётся лишь развести руками? И, вздохнув, отвернуться от этих пяти лет совместной жизни братьев в монастыре, извинившись неразличимостью их содержания?
Известный дореволюционный историк Русской церкви академик Е. Е. Голубинский, автор исключительно дотошный, до въедливости упорный, когда дело касалось выверки и обработки фактического материала, подсчитал в своём обширном исследовании о солунских братьях, что Константин прожил на Олимпе даже не пять, а «лет восемь или девять». Такой счёт основан на том, что временем сарацинской миссии Философа Голубинский избрал 851-й, а не 855–856 годы. Ошибка извинительная. В 60-х годах XIX века, когда он писал свой труд, хронологическая канва жизни братьев, и без того огорчительно прерывистая, была ещё совсем слабо разработана. Удивляет другое: если Голубинский насчитал не пять, а «лет восемь или девять», то как он мог не заметить, что такой срок – уже целая брешь в земной жизни Философа, и без того короткой. Такая брешь просто зияет! Историк, по сути, походя перечеркнул эти пустые, по его представлению, годы: «…как ни любил он уединение, ему снова пришлось расстаться с ним, чтобы идти служить обществу: ровно через десять лет (теперь уже и десять? – Ю. Л.) после рассказанного нами путешествия к сарацинам он должен был совершить точно такое же путешествие к народу, жившему за другой границей империи, именно – к хазарам».
Но подождём вслед за Голубинским торопить Константина к хазарам. Задержимся всё же на Малом Олимпе. Да, Константин пробыл здесь у брата не восемь-девять, тем более не десять лет. Всего пять. А возможно, и неполных пять. Но неужели Философ весь этот срок потратил на любимое «уединение», к тому же представленное учёным как своего рода передышка от служения «обществу»?
Нет, что-то не позволяет поддаться слишком доступному доводу. Да, он творил ежедневные молитвы, один или вместе с братией, участвовал в совместных богослужениях. Да, занимался чтением книг. Вроде бы этого достаточно для любого монаха. Тем более для послушника, ещё не постриженного в монахи. Молился, читал… Кто-то из исследователей сделал робкое допущение: возможно, и переписывал книги, поновлял ветхие рукописи, что в монастырской среде тоже было распространённым занятием.
Словом, тишина. И достаточно плотная тишина. Обстановка наподобие той, которая спустя несколько веков будет твёрдо обозначена – в качестве обязательного условия для совершенствования – в молитвенной практике греческих исихастов-безмолвников, в богословском учении великого отца исихастского движения святителя Григория Паламы… Но уместно ли такое сопоставление? Ведь истовый исихаст даже в чтении книг склонен видеть препятствие для непосредственного общения с Богом. В келье исихаста и чересчур частый шелест страниц может оказаться помехой, отвлекающей от непрерывного безмолвного произнесения Иисусовой молитвы.
Тишина тишине рознь. И потом – с какими всё же книгами собеседовал в своём новом уединении Философ?
Вполне доказуемые и достаточные ответы вряд ли когда появятся. И всё же, всё же… Не облегчаем ли мы себе задачу, трактуя уход Константина на Малый Олимп как бегство, по определению Голубинского, от «общества»? Не рисуем ли наспех этакую отшельническую пастораль?
Никея. Соборяне
Начать с того, что окрестности горы Малый Олимп, её подножия и лесистые склоны в середине IX века никак не напоминали безлюдную пустынь, дикую дебрь. Прямо от столичного пригорода Халкидона, стоявшего на малоазийском берегу Босфора, начинался наезженный путь, пригодный для путешествия вглубь Вифинии. Да что говорить, эта дорога была образцово ухоженной уже задолго до того, как Константинополь стал столицей ромеев. Великолепная, райски пышная природа Вифинии, живописные панорамы с глубокими долинами, крутизнами, снежными отрогами Малого Олимпа, близость Мраморного и Эгейского морей, обилие и разнообразие растительности, ласковое журчание многочисленных источников, в том числе и с целебными водами, – всё издавна притягивало и римских императоров в этот приют отдохновения.
Особенно обожал Вифинию Диоклетиан, которому Рим, похоже, совсем наскучил. При этом гонителе христиан, одном из самых жестоких, здесь строились новые дворцы, цирки, в тени густых крон прокладывались русла дорог.
А позже, когда на Босфоре загрохотали стройплощадки новой столицы державы, здесь, в Вифинии, ожидая полного переселения в Византии, часто живал и Константин Великий. Но дворец первого императора-христианина и большая базилика находились не в Никомидии, которую предпочитал Диоклетиан, а в уютной, шумнолиственной Никее.
Через Никею и предстояло теперь проехать молодому цареградцу на его пути к горе монахов.
Куда бы, по какой надобности ни торопился христианин, разве само имя этого города не заставит его сердце забиться и ум напрячься? Право, настоящему христианину стыдно проспать Никею! И если он считает себя настоящим, то победительное это имя враз усовестит его дремотную память, властно обернёт её к временам пятисотлетней давности. И будто своими очами вдруг различит: под высокими, гулкими сводами императорского дворца – небывалое сонмище мужей; в своих светлых облачениях они ангелоподобны, но вовсе не юны; все почти седовласы, с грубыми пометами пыток на лицах, руках или ступнях, с сине-зелёными тенями тюремных подземелий на коже… Позавидуешь ли этим сединам, этим наскоро сшитым блистающим парчой одеждам? Ещё ведь совсем недавно почти каждый из них пребывал в поругании, под запретом, в ожидании позора, казни. Но теперь они здесь, обласканные лобзанием самого императора – первого из всех властителей мира, которому однажды – наяву или в тонком сне – предстал Сын Человеческий и в руку его передал воинское знамя с образом своего голгофского Креста: «Прими, кесарь!.. Сим победиши».
Тогда-то и последовала чудесная чреда его побед – то в жарких битвах на полях, то в словесных поединках за право на жезл единовластия. И то, что он, император Константин, в итоге пригласил, как сокровеннейших своих друзей и учителей, этих маститых епископов, неподкупных носителей апостольского преемства, а с ними честных старцев, протопресвитеров, диаконов, созвал их изо всех пределов подвластной ему ойкумены – тоже была совместная победа: его – над своим ещё недавним языческим скудоумием; а их – над немощью почти трёхвекового вынужденного скрытничества.
Крестом Христовым они все победили, прибыв на великий этот собор в Никею! Кровью бессчётных мучеников за веру посрамили своих гонителей. Но это значило, что теперь им всем вместе надлежало и дальше возрастать в вере. Надлежало ясно, отчётливо, непротиворечиво и кратко сказать во всеуслышание миру, ещё пребывающему в тенётах невежества, – на чём всё-таки, на каких непреложных основаниях зиждется Христова вера. Вот где предстояло в свете наступившего дня подтвердить свою готовность идти дальше, исповедуя чистое единомыслие.
Да, братья, каков же наш Бог? Почему мы возлюбили Его? Почему шли за Него на смерть, на растерзание лютым зверьём? Почему поверили не только в воскресение Христово из мёртвых, но каждый из нас смиренно чает и своего воскрешения для вечной жизни? Почему нам, христианам, мало знать, что Бог есть и что Он един? Ведь иудеи тоже так считают: есть, един. И от язычников можно услышать, что над всеми богами есть один, главный.
Но, поклоняясь Богу, христианин тем и разнствует от остальных, что равно любит в Нём Отца, Сына и Святого Духа, Пресвятую Троицу. Так заповедал нам через апостолов и евангелистов сам Иисус Христос, просвещая всех откровением о своём Отце, о своём Сыновстве и о Духе Утешителе, о таинственном, нераздельном и неслиянном пребывании всех Троих в едином Божестве.
Вот что предстояло утвердить собору Никейскому во вселенское услышание: наш Бог – неколебимая Троица! В этом – наша радость, наше упование, символ нашей веры, наша победа! Сим победиши!
Но какова цена победы, если ей не предшествует распря? На соборе сразу же не могла не обозначиться горячая полемика. Не только дни, многие недели, не утихая, длилось клокочущее противоборство богословских мнений о сути Троицы. И могло ли быть иначе, когда и у старцев, приученных всей своей жизнью к долгомолчанию, кровь вскипала от нестерпимых домыслов, озвученных на синоде. Слишком долго наследники апостольской власти жили в своих землях порознь, не имея возможности не только встречаться где-то хоть ненадолго, но и вовремя узнавать в достаточной полноте доводы друг друга, касающиеся самых сложных таинств боговедения.