355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Поездка на острова. Повести и рассказы » Текст книги (страница 35)
Поездка на острова. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:16

Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

Малюта склонился над государем, кинжалом разомкнул сцеп челюстей, свободной рукой вытащил наружу желто обметанный язык, ибо при таком приступе государь мог им подавиться. А потом братья Грязные подняли странно напружинившееся, но уже спокойное, легкое тело и понесли в царскую опочивальню. Каждый из них мог бы и в одиночку без труда справиться, но то обернулось бы в унижение государю, который при скупости плоти был тяжеленек за счет толстых костей, особо же обмякнув после пьянства, но тут, натянутый, как тетива, странно полегчал.

В опочивальне Ивана раздели, уложили в постель, укрыв пуховыми одеялами, подсунув по жаровне к ногам и пояснице. Иван приоткрыл глаза и слабым голосом велел кликнуть Федьку Басманова: чувствуя близость конца, он желал дать последний наказ юноше по усекновению отцовой главы.

При дворе с ужасом непонимания повторяли странное слово, каким государь заклеймил мятежного святителя. Привлекли духовных, но и те не ведали, что сие значило. Простые же люди выговорить это слово не могли и не хотели, боясь осквернить язык. И тут впервые высунулся младой Щелкалов, крутившийся в посольском приказе: то за винцом сбегает, то дьякам спинку почешет, то бумажку перепишет, то толмачам подсобит – редкие способности к иноземным языкам имел, шельмец! Он сказал, что похожее на произнесенное государем слово есть в древних языках и означает человекопоклонение. Выше господа ставит мятежный старец грешного человека – не только знатного и богатого, но и самую нищую сволочь. Вон как глубоко проглянул государь порчу Филиппову, вон на что замахнулся дерзостный митрополит! Через особых людей это объяснение попытались распространить в простом народе, но ожесточения против Филиппа почему-то не вызвали, хотя очнувшемуся государю докладывали обратное.

Даже разящее царское слово не могло унять терзаний Малюты. Как ни крути, а выходит, царь снова пал духом под взглядом этого василиска, бросившего ему в лицо оскорбление. В ответ на такое не словом клеймить, а схватить окаянного да на поганой телеге в заштатный монастырь и там заморить или лучше сразу кончить. А, царь-государь Иван Васильевич, где же твоя была силища, неужто ты даже под защитой псов своих верных, поклявшихся страшной клятвой, что опричь тебя никого – ни отца с матушкой, ни жены с детушками, ни собственной души и воли, – все равно так этого колдуна, этого аспида робеешь? Да обмолвись хоть словечком, ну, бровкой шевельни – любой из нас выпотрошит его хоть в алтаре. Тут и греха никакого нет, государь – помазанник божий, его воля свята. А и есть грех, за государя в ад пойдем, нам и так не миновать печи огненной.

Ох, до чего тошно было Малюте, когда выносили на руках царя дюжие братья Грязные, а Филипп во всем облачении, нагло стуча митрополичьим посохом, прямоспинный, не согбенный ни годами, ни трудами, ни молитвенными поклонами, ни царским лютым гневом, победителем пошел прочь, а за ним засеменила вся духовная свита.

Очнулся великий государь, скинул чары. В день архангела Михаила, архистратига небесной рати, когда Филипп в полном облачении вел службу, в собор, нарочито громко стуча сапогами, ввалилась толпа опричников во главе с боярином Алексеем Басмановым – черная одежда, в руках метлы. Филипп и слова не успел молвить, как Басманов выхватил из-за пояса свиток и громко прочел:

– Собор духовенства лишает Филиппа сана пастырского.

Тут же опричники накинулись на Филиппа, сорвали с него одежду святительскую, облекли в драную рясу, смердящую чужим немытым телом, и метлами погнали вон из храма.

Коробило душу Малюте, что не ему поручили столь важное дело, но постиг он глубокий умысел государя. Допреж всего читал боярин Басманов зело бегло, прямо с листа, не запинаясь, к тому же по старости и утомлению выдержан был, другой бы на его месте мог сгоряча и порешить Филиппа, что не входило в расчеты государя, и, наконец, обреченный на заклание, теперь, после глумления над святителем, он отправлялся прямехонько в ад – уж не замолить греха, не покаяться и не получить отпущения. Мудро распорядился государь – одним махом с двумя разделался.

А справил боярин царево поручение не лучшим образом: когда Филиппа везли в обитель богоявления, народ бежал за дровнями со слезами и стенаниями, и низложенный митрополит торжественно благословлял людишек и давал целовать свою руку, иные и край поганой ряски лобызали. Не униженным, а возвеличенным поклонением народа оказался Филипп то ли по мягкотелости, то ли по коварному умыслу криводушного Басманова. И своим, и чужим кадит опричный боярин… Вроде бы все по царскому повелению совершил, а остался высок разжалованный митрополит!.. Ну да с Басмановым дело уже решенное. Видать, из-за промашки боярина пришлось еще повозиться с Филиппом. На другой день отвели его в судебную палату, куда прибыл и царь со свитою. Филиппа уличили во многих винах, подтвержденных Паисием, вплоть до тягчайшей – волшбы. Ему надлежало кончить дни в заточении. Жестоковыйный старик и тут не дрогнул, не оправдывался, не оспаривал судей, вроде бы и не слушал их, лишь раз отверз уста, чтобы воззвать к Ивану сжалиться над Русью, не терзать своих подданных.

И что-то похожее на уважение к этому старцу шевельнулось в заросшем шерстью сердце Малюты. Он испугался незнакомого чувства и вместе порадовался, что государь держит его в стороне от этого дела – с Филиппом чести не наживешь. Что и не замедлило подтвердиться. Девять дней провел тот в узилище, питаясь Христа ради, а в народе уже величали его «святым» – это при жизни-то! Все оборачивалось во славу крамольнику. Его перевели подальше от людских глаз, в обитель Николы Старого, на другом берегу Москвы-реки. И тут Иван вновь принялся за истребление рода Колычевых…

…Шум внешней жизни не доходил до узкой, как щель, кельицы Филиппа. Братии было строжайше запрещено разговаривать с узником. Даже чашку вонючей бурды ему просовывали на деревянной лопате в узенькое оконце, пропускавшее в келью снопик серого света. Но Филипп не томился голодом, давно приучив себя довольствоваться ничтожно малым. Филипп вспоминал, думал, строил мысленно храмы, колокольни, палаты, хозяйственные здания, плавал по каналам и озерам с верным Анфимом на веслах. Неужто все это было?.. Ах, если бы вернуться на любимые острова хоть узником! Дышать тем воздухом, обонять запах дерев и трав, слышать шум моря или тихий плеск весел с каналов и озер, видеть клочок голубого в вёдро, серебристого в белые ночи, черно-звездного – в полярные, с трепещущим размывом северного сияния неба и знать, что ляжешь в родную каменистую землю. Представлять это было столь сладко, что Филипп приказал себе не думать о Соловках, но, устыдившись трусливой слабости, дал полный простор мыслям, и слезинкой не оплатив грустную пленительность реющих перед ним образов. В глубине души он знал, что никогда не увидит Соловков, его крестный путь лишь начинался, но исход не заставит себя ждать, и он был готов к нему.

А еще он много думал о Руси, и душа его сжималась предчувствием великих бед. Разодрав страну на земщину и опричнину, Иван ослабил молодое государство, чем не преминут воспользоваться враги. Сам же царь, ничуть того не желая, будет споспешествовать их злым умыслам. Сейчас он пойдет на Новгород и уничтожит силу этого града, являющуюся частью общей русской силы. Разорив Новгород, он ослабит всю эту часть Руси, без того уязвимую для врагов. Опричники – не воины: гниль, труха. Страшно подумать, какое наследство оставит царь своим преемникам. Тяжелые, смутные времена ожидают Русь. Сейчас-то все еще как-то держится: и славой юных побед государя, эхо которых не замолкло; и неосведомленностью ворогов о том, как подточена русская держава, столь громадная и наружно крепкая; и умом и стойкостью последних людей, правящих земщиной. Дурачок Едигер Симеонович ни до чего не касается. Но это не может продолжаться долго. Тоска душила Филиппа. Не обратиться ли с посланием к царю – в нечастые минуты просветления ум его по-прежнему прозорлив…

Дверь кельи не открылась, а распахнулась от удара сапога, почти сорвавшись с петель, и долго постанывала, словно ей было больно.

Ввалились четверо. Первым – с мешком, в котором, как показалось Филиппу, лежал капустный кочан – был младший из братьев-кровопийц Грязных. Поистине бог шельму метит – не могло быть точнее имени для этих измаранных с головы до пят кровью и подлостью, пакостно жестоких выродков. Были опричники по обыкновению пьяны и в миг наполнили крошечную келейку душной вонью перегара, грязных тел и конского пота – видать, сильно торопились и нахлестывали взмыленных коней.

– Принимай, честной отче! – сказал Грязной тонким скопческим голосом, так не идущим к его могутной стати, вытряхнул из мешка что-то круглое и сунул Филиппу.

Низложенный митрополит напряг зрение и благоговейно принял двумя руками отрубленную голову своего любимого племяша Вани Колычева. Нечасто расцветал в русском юношестве такой дивный, будто небожителем посаженный и взлелеянный цветок. Даже мертвая, голова его под шапкой густых, прежде вившихся тугими кольцами русых, с серебристым отблеском волос, сейчас плоско слипшихся – лишь на висках и на затылке сохранились завитки да один кудерь падал на крутой чистый лоб, – оставалась прекрасной: слегка удлиненная, овальная, чуть суженная в висках. И красивое лицо его с прямым носом и трогательно пухлыми юношескими губами не осквернила смерть; темные круги подглазий, синюшность, проступившая сквозь природную смуглоту, застылость черт и безжизненных открытых помутненно-карих глаз не вовсе стерли нежно-мужественное и доверчивое выражение чистого лица. Казалось, он сейчас улыбнется своей открытой, заранее благожелательной к встречному человеку улыбкой. Всего-то раз виделся Филипп с племянником в дни Стоглавого собора – тот едва выходил из отроческих лет, – но тогда уже поразился пытливости его острой мысли при редком добродушии, присущем чаще всего людям недалеким. Но этот юноша, сызмальства приохотившийся к чтению и наукам, далеко заглядывал. И был притом статен, силен и ловок во всех телесных упражнениях, будь то стрельба из лука, бой на сабельках, гарцевание на коне – хотел отец, чтоб из него добрый ратник вышел, предвидя, подобно Филиппу, для Руси многие тяжкие войны. Ранняя искушенность в науках ничуть не мешала бесхитростной теплой вере Ивана Колычева, которую Филипп не разделял, но ценил в других, ибо в ней, что ни говори, обуздание дурных страстей. Иван часто слал дяде письма в обитель, рассуждая и советуясь о прочитанном, делясь мыслями, мечтами, надеждами, и все крепче привязывал к себе одинокое сердце инока. И вот под секирой палача оборвалась эта цветущая юность, а ведь чистый и ни в чем не повинный Иван и не догадывался, за что схвачен, пытан, унижен и обречен смерти. «За меня!» – гулко сказалось в Филиппе, но и тут не обронил ни слезинки. Он бережно приподнял голову и поцеловал в мертвые уста. И учуял тот особый нежный запах сена, когда в него попадают мята и душица.

– Уста праведников благоухают и в смерти, утроба живых грешников источает трупный смрад, – глядя в маленькие на огромной морде глазки опричника, произнес Филипп.

– Царь велел сказать тебе, – напрягаясь слабой памятью, просипел Грязной, – что не помогли Ваньке Колычеву твои чары.

Из запекшейся черной раны на руку Филиппа упала алая капля крови, он слизнул эту каплю, она была солоноватой, горячей и не больно, а нежно, сладостно ожгла язык.

Опричник побледнел.

– Передай государю спасибо, что дал проститься с любимым сродственником. Забирай! – и Филипп резко протянул отсеченную голову Грязному.

Младший Грязной, в отличие от своего окаянного брата Григория, не боявшегося ни бога, ни черта, являл доблесть лишь в попойках, хмельных потасовках и насильничании. В бою он был застенчив, остро ощущая уязвимость своего большого тела, хоть и прикрытого железами, где только можно, царя трепетал (Ивану льстил трепет богатыря, к тому же тот был незаменим для самых подлых поручений), а с остальными вел себя вызывающе до первого отпора, тут он сразу терялся. И сейчас, сунув голову казненного в мешок, Грязной стал пятиться к двери, вытесняя огромным телом остальных опричников, он боялся повернуться спиной к узнику. Очутившись за порогом, изо всей силы захлопнул сапогом дверь.

Филипп прилег на твердое ложе. Лицо его оставалось сухо. И тут вдруг подумал: раз есть антихрист, то должен быть и бог. Филипп давно проникся Аристотелевой диалектикой, находя ей многочисленные подтверждения в общении своем с природой и всем живым миром: дабы свершалось движение жизни, надобны противоположные крайности. Стало быть, есть бог в золотом свете, в благостном сиянии. Но разгневался он на Русскую землю и уступил ее сатане. Бог и прежде наказывал, даже истреблял целые народы, но Русь пощадит и даст облегчение измученному народу. Рассуждая так, Филипп все же не обрел бога. Антихрист воплощался в безумном и жестоком человеке, а супротив него держались в малости своей послушник Анфим, куличок-игумен и вся неистребимая прелесть мироздания.

Проговорился ли кто из монахов, но сведали москвичи о месте заточения «святого угодника» – теперь иначе не называли Никольского узника в народе – и потянулись к дальней обители.

Недолго длилось паломничество к Николе Старому, за Филиппом опять пришли одетые в черное нелюди, напялили на голову рогожный куль, на плечи кинули какую-то ветошь, выволокли из кельи, швырнули в дровни и повезли. На сей раз везли долго, останавливаясь лишь для смены лошадей. На ночь куль стаскивали с головы, не боясь, что его узнают, утром снова напяливали. От холода, голода, от мешка, затруднявшего дыхание, непрестанной тьмы Филипп впал в забытье и уже не ведал, сколько времени длился переезд.

Когда же оклемался, то оказалось, что привезли его в небольшой Отрочь-монастырь, в стороне от Твери. Поместили в келейку, чуть побольше прежней, но уже через день-другой утратил он ощущение перемены места. Тут завернули крещенские холода, оконце закрыли и кормить стали не с лопаты – послушник, приоткрыв дверь, ставил на пол миску с похлебкой, как собаке. И жарко топили кафельную печь в изголовье лежака.

Как-то январским утром, глядевшим в оконную щель прозрачной синью, тихо отворилась дверь, и в келью ступил Малюта. Филипп привстал с лежака, на веря глазам своим: с чего это занесло в такую глушь царского любимца? Может, это видение?.. Да нет, он самый, во плоти: приплюснутый нос, белые, с едва приметной приголубью глаза, волосы в крысиной рыжине. И сразу стало нестерпимо душно в келейке, будто не один гость пожаловал, а толпа набилась. И смрад пахнул в лицо – чрево убийц зловоняет трупным гниением, как у птиц, питающихся падалью.

– Здорово, святый отче, – хрипловатым своим голосом произнес Малюта и потянул носом. – Эко угарно у тебя. Как только ты терпишь?

– Не замечаю, – сказал Филипп. – А смрад твоей плоти чую. Зачем пожаловал?

– Тебе бы поласковей царева посланца встретить, святый отче, – укорил Малюта. – Царь-государь Иван Васильевич завернул сюда по пути на Новгород, чтобы благословение твое получить.

– Вон что! Стало быть, решили красу Русской земли и светоч русской чести в опричнину забрать?

– Изменили царю новгородцы. За образами в Святой Софии грамоту нашли.

– Царем писанную, а кем подложенную? – сказал Филипп, цепко глядя в бледные зенки опричника.

Малюта не потупил взора.

– Худо ты о царе думаешь, ох, худо! Каждое действо его криво толкуешь. А он, государь наш батюшка, ищет твое благословение принять.

– Сам знаешь, Малюта, я лишь на доброе благословляю, на худое – не дождетесь. Пусть царь повернет полки назад, пощадит русскую кровь. На это благословлю его с благодарными слезами.

– Царь не сворачивает, монах, когда о величии Руси печется. Всяк мятеж, всяку крамолу, измену всяку в крови потопит. И тебе негоже против царя брехать. Не смирил ты свой бешеный нрав, Филипп, Колычево отродье. От самого землей несет, а собачишься, как молодой кобель.

– Ладно! – вдруг ясно и звонко произнес Филипп, хотя голоса не повысил. – Брось болтать пустое, Малюта, делай, зачем пришел.

И Малюта расширил всегда прищуренные глаза, будто высматривающие некую отдаленную малость, странно просветлел лицом, шагнул к Филиппу, до тошноты объяв его своей трупной обвонью, протянул вперед большие сильные руки и впился в горло старика.

Филипп отпрянул и упал на лежак. Малюта усилил зажим своих железных пальцев, но, сообразив, что останутся темные следы на дряблой коже, схватил подушку и зажал ею рот жертвы. Филипп задохнулся, сердце в нем остановилось, но в нахлынувшей тьме он еще услышал хриплый голос опричника:

– А, дьяволы, святого человека угаром извели!..

Квасник и Буженинова

Известно, что мелкие причины могут привести к грозным последствиям: птичка чиркнула крылом по снегу – и лавина устремилась с горы, круша все на своем пути. А бывает, когда маленькая жизнь скромного бытового человека направляется и ломается великими историческими событиями, к коим он ни сном, ни духом не причастен.

Внук знаменитого временщика и полюбовника царевны Софьи, князя Василия Голицына, Миша увидел свет в затерянной посреди архангельского безлюдья деревне Кологоры, куда его опальный дед со всем семейством был сослан царем Петром. Поначалу Голицына сослали в городок Каргополь, но едва он туда прибыл, власти одумались и отправили его дальше – в Яренск, забытую богом зырянскую деревушку, но и здесь князь не задержался: извет Шакловитого о тайных сношениях его с Софьей, заключенной в монастырь, еще более отягчил судьбу изгнанника и привел на край света – в Волоко-Пинежскую волость.

Отец Миши Алексей Васильевич быстро извелся в нужде, пустоте и мраке полунощного края и отдал душу богу: мальчика воспитал дед, явивший неожиданную в баловне счастья стойкость духа и телесную выносливость. Человек для своего времени весьма сведущий в науках, передовой по мировоззрению, он отменил местничество и одним из первых вгляделся в Европу, но не угадал в юном Петре государя, за которым следовало пойти, как и Петр не разглядел сподвижника в Софьином фаворите. Василий Васильевич дал любимому внуку образование, какого тот не получил бы и в Славяно-греко-латинской академии, куда, впрочем, княжичей и не отдавали. Он обучил смышленого мальчика не только грамоте, счету, истории, географии, закону божьему, но и древним языкам, коими владел свободно, а также начаткам немецкого и французского, уловленных на слух в Кукуе, где охотно бывал.


Потеряв сына, князь Василий всей любовью и надеждой сосредоточился на внуке Мише. Но сильное чувство не мешало прозорливости. Мальчик нравился ему смышленостью, ровным характером, легкостью, с какой переносил лишения – впрочем, нельзя чувствовать себя лишенным того, чем не владел, – и доверчивой привязанностью. Нравилось деду и то родовитое, что проглядывало сквозь бедную, крестьянскую одежонку в фигуре внука и в осанке, коли приложимо к подростку такое слово. Внук не унаследовал ни тонкой красоты деда, ни скромной пригожести отца; широкое, щекастое, крутолобое лицо с карими теплыми глазами могло бы показаться простоватым, не выпирай так отчетливо порода: голова прочно и прямо сидела на широких плечах, крутая грудь, чуть тяжеловатый стан, стройные крепкие ноги – все обещало вылиться в презентабельную наружность настоящего русского барина. Но чувствовал князь Василий, что внуку не хватает характера, и это его горестно тревожило. Его сын был слабым человеком, потому-то и сломался так быстро, сам князь лишь в ссылке явил мужество смирения. А так – у старика хватало внутренней честности признаться себе в этом – недоставало ему воли и упорства, необходимых для государственного человека. Он почитался некоронованным царем России, но обязан был этому лишь Софьиной любви. Он мог не уничтожать местничества, не подписывать долгожданного вечного мира с Польшей, не вынашивать великих государственных реформ; Софье достаточно было его взгляда из-под длинных пушистых ресниц, прикосновения легких и крепких рук, забытья в его объятиях. Но и здесь потерпел князь чувствительный урон, Поддавшись честолюбию Софьи, дал вовлечь себя в злосчастные крымские походы, хотя знал, что нет у него ратного дарования и беспощадности, необходимых для войны, а тем временем наглый и ловкий Федька Шакловитый занял его место, пусть не в сердце сладострастной царевны, а лишь в постели. Подавленный двойным бесчестьем в ратном и любовном делах (за первое его увенчали незаконными лаврами, за второе – рогами), он согласился против воли в отчаянную минуту на устранение Петра, чем и подписал себе приговор. И ведь знал же, знал, несчастный, что служит неправому делу. Возьми верх Софья – и Россия осталась бы в своем душном беспробудном сне. И тогда все попытки сбросить вонючий вшивый тулуп, укрывший с головой русское тело, ни к чему бы не привели.

А будь он сильным человеком, как и положено государственному мужу, то бросил бы заведомо проигранную игру и перешел бы на сторону Петра, да не хватило духу.

Когда князь Василий понял, что не может переступить через себя не из-за любви, давно погасшей, а из благодарности Софье, то пошел до конца за неверной возлюбленной, незаконной претенденткой на шапку Мономаха, преступной сестрой и возмутительницей государственного порядка. А место ему было при Петре. Он не мог быть ни правой, ни левой рукой царя, да и было у того рук, что у индийского бога Шивы, но князь мог быть при царевом уме. Это неправда, будто Петр сам все решает и никаких советов не слушает. Царь с детских лет ко всему прислушивался, и приглядывался, и мотал на пробивающийся ус. Как некогда Голицын, он повадился на Кукуй, чтобы набраться сведений и знаний у бывалых иноземцев. Петр сделал адмиралом пройдоху и пьяницу Лефорта – тот не мог устоять на палубе даже в штиль, – потому что ценил его умную голову. Но не хватило князю Василию характера, и похоронил он свои бескорыстные – ради общего русского дела, и честолюбивые – во славу собственного рода мечты. Наверное, в сознании неотвратимости всего содеянного и коренилось спокойствие князя, которое окружающие принимали за мужество.

А может, то, что не удалось деду, выпадет внуку? Не станут же ни в чем не повинного юношу век тут держать. Небось простят и семейство, как только уйдет из этого мира осужденный глава, и вернут в Москву.

Но была и подспудная мысль: авось Мишку раньше вызовут в столицу для участия в государевой заботе. Царю нужны молодые шляхтичи для службы в армии и на флоте, на верфях, рудниках, при прокладке каналов и дорог, в приказах. Людей не хватало, их зазывали из-за границы. Русь очнулась, стронулась с места, но двигаться могла лишь усилиями своих сынов. Если б старый князь не надеялся на скорую перемену в Мишиной судьбе, он поторопил бы свой уход, дабы не мешать внуку. Это грех, но страха божьего князь не ведал, он знал – все зло от людей. Уж больно хотелось поверить, что не засохнет их ветвь, вон другие Голицыны в большом фаворе при царе состоят и все вверх тянут.

Мишенька умный, а что не зубаст, так восполнит прилежанием, радением о государевой пользе, и притом он, потомок Голицыных, может позволить себе не толкаться, не работать локтями и не кусать исподтишка соперников. Про себя Василий Васильевич знал, что на любом поприще для успеха одного лишь прилежания недостаточно, надо уметь пускать в ход зубы, а иной раз напрочь рвать другим горло, если фортуна сама не выберет тебя в любимчики, да уж больно хотелось ему славы и успеха для Мишеньки, в этом видел он оправдание своей незадавшейся жизни.

Миша в самом деле прославится, но совсем на иной манер, нежели мечталось опальному временщику. Слава его прогремит по свету, о нем будут слагать стихи еще при жизни, писать пьесы, он станет героем оперы и того нового призрачного искусства, появление которого не мог предвидеть его дед. В энциклопедических словарях будет он стоять отдельно от всех Голицыных: остальные и сам Василий Васильевич, тягавшийся с царем, и славный Голица, давший имя роду, и все воители, все государственные деятели пойдут в одной рубрике: ГОЛИЦЫНЫ, один Мишенька – наособь. Эту честь он заслужит, явив в своем лице величайшее унижение человека, до которого доводило когда-либо самодержавие «нижайших рабов своих», – так подписывался в посланиях к Елизавете Петровне знаменитый немецкий философ Иммануил Кант, став на короткое время подданным императрицы.

Но все это ждало Мишу в далеком будущем. А покамест и самому причудливо-злому не могло представиться, что под хмурым пинежским небом добродушный, румяный не по климату, неглупый и смирный юноша зреет для столь удивительной и редкой участи. Рядом с ним тихо угасал выдающийся, с несостоявшейся судьбой деятель России – первый среди тех, кто, играя в большие, грозные игры, где ставка – человеческая голова, определил ужасную судьбу своего внука.

Надежда изгнанника оправдалась: когда Миша достиг юношеского возраста, его затребовали в столицу. Как ни больно было старому князю расставаться с последней своей привязанностью – к остальной семье относился он с прохладной ласковостью, – он был счастлив. А внук, похоже, не разделял этого чувства. Миша испытывал грусть не только от разлуки с дедом, было жаль оставлять суровую и милую землю, ведь иной он не ведал.

В самом нежном возрасте он просто не понимал, что семья его живет совсем не так, как ей следовало бы по знатности и заслугам предков. Подобно всем местным мальчишкам, Миша радовался каждодневному бытию: летом – солнцу и птицам, осенью – морошке и клюкве, зимой – снегу, санкам и небесному сиянию, весной – близости короткого северного лета. Он рос на деревенской улице, а в непогожие дни сидел в теплой избе, что-то мастерил, слушал сказки. И до чего ж вкусна была сырая семга и прихваченная морозцем клюква.

Позже он узнал, что его семье надлежало жить не в глухой деревушке на краю света, под надзором, а в палатах каменных или богатой усадьбе, в окружении многочисленной челяди. Потерянный далекий и прекрасный мир представлялся довольно смутно, но тревожил воображение, впрочем, не настолько, чтобы в мальчике зародилась навязчивая, болезненная мечта об утраченном великолепии, о Москве белокаменной, – не мог говорить о ней без слез старый князь.

В тревоге юношеского созревания Миша стал чаще и томительнее думать о том, что скрывается за краем видимого пространства. Но вяловатая душа мальчика оставалась чужда честолюбию и мятежным порывам. Да, дед велик был в дни фавора, державу русскую под себя подмял, а чем все кончилось? С большой высоты падать больнее, хотя дед никогда не жалуется на судьбу. «Мог бы я стать царю первым помощником в его великих делах, – говаривал князь Василий, – ибо теми же глазами глядел на будущее Руси, те же вынашивал замыслы, да господь иначе рассудил. Послал мне наказание за мои грехи». – «А в чем твои грехи, дедушка?» – отважился раз спросить Миша. «Много их… А худший – злоумышлял я против царя», – сказал старик, и замолчал, и никогда больше к этому разговору не возвращался.

Юность склонна к самообольщению. Но тут обольщалась пустой мечтой старость. А Миша не связывал особых надежд с той жизнью, которую знал только по рассказам, которая издали влекла его, но пуще страшила. Он, не видевший больших людных селений и путных домов, робел перед городом с его величественными соборами, высоченными колокольнями, каменными палатами, многолюдством, толчеей, шумом и ежился при мысли о важных, нарядных, самоуверенных господах, среди которых придется жить, пусть он и знатнее многих из них. Миша не представлял себе ни этой будущей жизни, ни службы и даже не знал, чем бы ему хотелось заняться. В рассказах деда его больше всего грели довольно скупые и пренебрежительные упоминания о подмосковной вотчине с огромным садом, прудами, с библиотекой и картинами на стенах. К этому примечтывалась молодая хозяйка и всякая прелесть, думать о которой зазорно и раздражительно. Но вотчина давно отошла к другой ветви Голицыных, что были в чести у государя и вовсе не собирались уступать нагретого места внуку изменника. Как обычно бывает, жизнь сама распорядилась, а о намерениях юноши никто и не спрашивал.

Не успел Миша ни оглядеться в Москве, ни оробеть больше той робости, что уже жила в нем, как его доставили перед лицо царя. И тут Миша не испытал ни страха, ни какого-либо враждебного чувства к повелителю, сломавшему жизнь его семье. Дед сам говорил, что несет кару за свою вину перед царем, а он, Миша, ни в чем не виноват, ему бояться нечего. Впрочем, логический расчет ни при чем, просто он не боялся – и все!

Было время, когда самодержец пытался прощупать направляемых для обучения в чужие земли юношей по части грамоты, счета, географии и славных деяний предков, но вскоре от такой проверки отказался, убедившись, что ни один кандидат дальше псалтыря в науках не двинулся. Теперь Петр рассчитывал лишь на пронизывающую силу своего взгляда. Он заламывал юноше чуб и вперялся в глубь зрачков, пытаясь вычитать там ценность подданного. К чести юных шляхтичей они стойко выдерживали темный, мерцающий взор царя, открывая ему небесную прозрачную голубизну младенческого идиотизма. Но пить они начинали уже в каретах или возках задолго до пересечения русской границы и не оставляли сего занятия во все дни обучения в Сорбонне, старых университетах маленьких немецких городков, амстердамской или лондонской навигационных школах. И все-таки многие из них научились в чужеземных странах не только танцам, поклонам и всякому светскому обхождению, но и полезным предметам: иностранным языкам, математике, словесным наукам, международным тонкостям для посольских дел и практическим занятиям по судостроению, вождению кораблей, строительному и рудному делам.

Как всегда, хотя и с большим, нежели обычно, интересом Петр впился в глаза юноше. Затем, желая поглубже погрузить взгляд в зрячие колодцы испытуемого, схватил Мишу за чуб и запрокинул ему голову. Голицыну было неловко и стыдно за царя, ни с того, ни с сего причиняющего ему боль. Он улыбнулся Петру: дескать, ничего, вытерплю.

– Счету обучен? – отрывисто спросил Петр.

Голицын ответил подробно.

– И латынь знаешь? – недоверчиво спросил Петр.

– Знаю, государь. Могу читать, писать и разговаривать.

– С кем? – хохотнул Петр, но лицо оставалось жестким, а взгляд темно и грозно пронизывающим. – Ты что, пустозерскую академию кончил?

– Дед был моей академией, государь.

– Изменник? – И Петр так сжал в кулаке голицынский вихор, что у того заслезились глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю