355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Поездка на острова. Повести и рассказы » Текст книги (страница 19)
Поездка на острова. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:16

Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)

Разное о разном

В селе Красном

После войны я работал в сельскохозяйственной газете. Первое время меня посылали в командировки вместе со старым газетным волком Окским, чтобы я набирался возле него «ума-разума».

Однажды мы оказались в селе К., неподалеку от Суджи. Председатель здешнего колхоза несколько лет директорствовал на сахарном заводике, перевыполнял план, получал премиальные, словом, жил тихо и спокойно. И вдруг пожелал расстаться со своей «сладкой» жизнью и принять соседний с заводом большой отсталый колхоз. Месяца три назад колхозное собрание с недоверчивым любопытством избрало его на эту должность.

Мы застали председателя на дому, он только что отобедал. Рослая, моложавая женщина с сильной проседью в волосах убирала со стола. Сам председатель был человек пожилой и невидный: узкой кости, малого росточку, но его обыденное, подсушенное солнцем, обдутое ветром лицо невольно привлекало внимание хорошим и непростым выражением доброты, проницательности и упорства.


Окский, не мешкая, клещом впился в председателя, а я вскоре потерял нить разговора – слишком глубоко копали эти знатоки. Рассеянно глядел я в окно на затекающее пунцовым августовским закатом небо. Дом председателя стоял на краю села, отсюда проглядывалась околица, будто нарочно помеченная тремя растущими из одного корня вязами. За этими вязами земля горбилась курганчиком, и на верхушке курганчика стояло старое, почерневшее от времени строение – не то амбар, не то сарай с сопревшей соломенной крышей. И, как нередко бывает, мне стало казаться, будто я уже видел это: закатное небо, темный длинный сарай, три могучих, из одного корня вяза. Ничего особо своеобразного не было в этой картине, и все же: «Видел, видел», – все настойчивей стучало в мозгу. Мне стало казаться, что я видел все это в далекой старине, раньше начала моей собственной жизни. Подобную незамысловатую картинку я мог наблюдать в десятках, если не в сотнях деревень, где мне доводилось побывать, и это не могло не запечатлеться в моей памяти именно в силу своей обыденности.

И тут солнце прикрыло фиолетовой тучей, из-за края тучи вытянулись прямые резкие лучи, ровный свет, заливавший окрестность, померк, и особенная, контрастная четкость вязов и древнего строения за ними подстегнула мою память. Я видел все это на литографии, изображавшей родину великого Щепкина…

– Скажите, – обратился я к председателю, – ошибаюсь я или нет: Щепкин родом из этого села?

– Точно! – улыбнулся председатель. – Из этого самого. Тут до сих пор его современник обитается.

– Современник? Сколько же ему лет?

– А вот считайте: Щепкин умер в шестидесятых годах, а люди говорят, будто наш старик знал Щепкина. Стало быть, сто с хвостиком, и хвостику лет десять, если не больше. Я-то, по совести говоря, хоть и работаю тут четвертый месяц, а знакомства с ним до сих пор не свел: не до того, признаться, было. Он тут, на выселках, живет. У него жена, хозяйство, колхоз помогает. – Председатель улыбнулся. – Над ним комсомольская организация шефствует.

– А нельзя с ним познакомиться?

– Отчего же нельзя…

Председатель поднялся и вышел в сени. Было слышно, что он о чем-то советуется со своей хозяйкой.

– Что вы затеяли? – накинулся на меня Окский. – Я хотел расспросить о строительстве овчарни…

– Послушайте, – перебил я, – разве будет у вас другая возможность поговорить с современником Щепкина?

– Меня интересует не Щепкин, а зимовка скота, – нетерпеливо ответил Окский.

– Вы только представьте себе: этот человек был современником всей русской классики, он еще застал Лермонтова!

– Но мне-то что с того?!

– Он жил при крепостном праве, – пустил я главный козырь. – Кстати, Щепкин тоже многие годы был крепостным. Неужели вы не чувствуете, какой материал сам идет к вам в руки? Над бывшим крепостным, современником великого Щепкина, шефствует комсомольская организация. Вы можете написать художественный очерк!..

Удар попал в цель. Нет такого газетчика, который не мечтал бы написать художественный очерк.

– Интересно, когда щепкинские даты? – задумчиво проговорил Окский.

Вернулся председатель в сопровождении паренька лет восемнадцати с очень румяным и озабоченным лицом.

– Вася Трушин, наш комсомольский секретарь, – познакомил нас председатель. – Вася советует привезти старика сюда, а то у него старуха чересчур бойкая – слова сказать не дает. Разрешите воспользоваться вашей машиной?

Когда наконец в сенях послышался шум, шарканье сапог и мы решили, что сейчас увидим современника Щепкина, вошли пять или шесть колхозников во главе с высоким бритоголовым человеком, счетоводом. Им тоже хотелось послушать беседу со стариком.

– А вы уверены, что он лично знал Щепкина? – тревожно спросил Окский.

– Должен знать, – убежденно ответил счетовод. – Покойный дедусь говорил, что у них тут не было мужика, чтоб не знал Щепкина.

– Старики балакают, будто Щепкин сюда наведывался, когда на юг лечиться ездил, – заметил один из колхозников.

– Покойный дедусь говорил, – строго продолжал счетовод, – что они Щепкина на театре в Курске видели, а после с ним беседу имели.

– А вот мой дед Щепкина в орловском театре глядел, – вставил другой колхозник, – дед на Орловском тракте извозом занимался.

– Ну а что они про Щепкина рассказывали? – спросил Окский.

Колхозник покосился на блокнот в руках Окского и потер подбородок, точно удивляясь, как это он быстро защетинился.

– А чего рассказывали, про то вы сейчас от очевидца услышите, – ответил он спокойно.

– Покойный дедусь говорил, – все так же строго, не то в осуждение, не то в назидание кому-то, сказал счетовод, – что Михайла Семенович правильный человек был: из крепостных мужиков в большие бары вышел.

Его спутники осторожно засмеялись, счетовод поглядел на них, потом на нас и вдруг тоже улыбнулся большой, белозубой улыбкой.

И тут снова послышался шум в сенях и голос председателя: «Полегче, Василий, переставь ему ногу через порог!» И голос комсомольского секретаря: «А ну-ка, еще разок, раз-два… Порядок!.. А ну-ка, еще разок!» И еще чей-то голос: тихий, как шепот далеких деревьев в ночи, голос странный, будто лишенный плоти звука, и все-таки слышимый, вопреки всему, голос, от которого вдруг натянулись нервы и забилось сердце: «Ничего, ничего, миленький, спасибо, уж я сам».

Откинулась дверь, и показалась крупная, под старинным кожаным картузом голова в седине волос, бровей, усов и длинной, мало не до полу, бороды. Из заросли выглядывал крупный нос, тоже в мелких седых волосках, и два синих-синих глаза. За головой показалось большое, сломленное в пояснице туловище. Не знаю, мне почему-то представлялось, что он маленького роста. Но, даже скрюченный годами, он все равно был высок, куда выше не только председателя, по и комсомольского секретаря, поддерживавших его сзади за локти. Он опирался на толстую палку, медленно переставляя как свинцом налитые ноги в аккуратных чесанках. На нем был опрятный, добротный азямчик, застегнутый до самого горла, и брюки в полоску, заправленные в чесанки. Его обличье, в котором, несмотря на нынешнее бессилие, угадывалась былая твердая прочность, не только не уменьшало, напротив, подчеркивало дряхлость старца. А ясная синь чистых, будто промытых ключевой водой глаз говорила лишь о бездумье, о почти полной выключенности сознания, и у меня мелькнула мысль, что на нашу среднюю полосу не распространяется благостный закон Кавказа, где «век за возраст не считают», и Окский едва ли на этот раз напишет художественный очерк.

С великими предосторожностями старика уместили за стол. Он снял свой картуз, белые тонкие волосы рассыпались по плечам, он улыбнулся тому облегчению, какое почувствовал, перестав двигаться.

Все взгляды обратились к Окскому. Тот встал и, подойдя к старику, спросил громко, с ненужной полуулыбкой:

– Дедушка, как живешь-можешь?

Старик приветливо кивнул, но ничего не ответил.

– Он не слышит. – Председатель сложил руки рупором и прокричал в самое ухо старика, большое, мягкое ухо, поросшее длинными седыми волосками: – Товарищи интересуются – как живешь?

– А хорошо живу… Справно… – Речь его звучала то вполне отчетливо, с басовым наполнением голосового вещества, то замирающе тихо, будто уходя вдаль. – Дом под железом… животина всякая… Общество меня уважает…

– Сколько тебе лет, дедушка? – проорал Окский.

– Да, поди, за сотню будет…

– Знаем, за сотню. А точнее?

– Годков с пяток за сотню перевалило.

– Убавляет, – строго сказал счетовод. – Почитай, все пятнадцать.

Счетовод сказал это негромко, обыкновенным голосом, но старик его почему-то услышал.

– Быть не может, – заговорил он, беспомощно оглядываясь. – Нешто я столько своей бабки старше?..

– Ладно с бабкой-то! – перебил Окский. – Ты лучше, дедушка, скажи: крепостное право помнишь?

– Помню, милый, помню, – закивал тот головой, и от этого движения встали дыбом его легкие волосы.

– Ну а как при крепостном праве жилось?

– Плохо, милый, плохо…

– Сейчас лучше живется? – последовал умный вопрос.

– Лучше, – подтвердил старик.

Хозяйка принесла чаю, забеленного молоком, вазочку с конфетами и печеньем, поставила перед стариком. Медленными, прерывистыми движениями он потянулся к стакану, налил чай в блюдце и, нагнув голову к самому столу, принялся схлебывать. На все последующие расспросы Окского, желавшего получить от старика характеристику экономики крепостного строя, он только кивал головой, приговаривая впопад и невпопад:

– Бывало, милай, всяко бывало…

Окский продолжал выспрашивать старика о войне. Оказалось, война четырнадцатого года и Отечественная слились для него в одну войну с германцем. Подобным образом спрессовались для него и многие другие события, что явно сердило Окского.

И чем дальше шел этот странный разговор, тем более призрачным и бестелесным казался мне мой быстроумный спутник, а этот выходец из другой эпохи, напротив, – вещественным, как сама земля.

Видимо, отчаявшись в попытках исторического экскурса, Окский принялся за старика с другой стороны:

– Дедушка, а ты в Москве бывал?

Старик кончил пить чай, перевернул стакан кверху донышком, положил на донце обсосочек сахару и, разобрав пальцами усы и бороду, сказал благодушно:

– Нет, милай, бывать не бывал. Слыхать – слыхал… Я в Понырях бывал…

– Ладно, – сказал Окский и, невольно сделав паузу, спросил почти торжественным голосом: – Ну а Щепкина ты помнишь?

– Ась? – старик приложил ладонь к уху.

– Щепкина, земляка своего.

– Кого?

– Щепкина, Михаила Семеновича Щепкина, – присоединил свой голос председатель. – Артиста знаменитого?..

– Щепкина… – повторил старик. – Нет, не помню.

– Вот те на! – испуганно воскликнул один из колхозников. – А мы ему корову дали!..

Общее разочарование было настолько велико, что это наивное восклицание прошло незамеченным. Видимо, старик почувствовал, что огорчил присутствующих.

– Всех помню… Гурьева помню, Петухова помню. Опанасенку помню… Лучкиных братанов помню… Барвинка и то помню, а Щепкина нет, не помню.

Я подумал, что тут, в сущности, нет ничего удивительного. Память старика сохранила имена тех, с кем он был связан каждодневной жизнью: взаимоодолжениями по части инвентаря, семян, мирским делом, всем крестьянским существованием, и утеряла имя того, кто лишь случайно мелькнул в давнем-давнем прошлом.

В этом смысле я и высказался вслух.

– Нет, – задумчиво проговорил председатель, – тут что-то не то… Послушай, Андрей, – обратился он к счетоводу, – я вот чего не могу понять… Мне, конечно, Щепкина не привелось видеть – годами малость не вышел, – но в областном театре я был. Там один артист за Гамлета играл, так я вот каждое его выражение, каждую крохотную малость перед глазами держу… Или взять Чапая в картине – ведь до смерти не забудется. Нешто можно такое забыть, что в тебе всю душу перевернуло? Тут, по-моему, одно из двух: или он сроду Щепкина не видел…

– Видел, – упрямо перебил счетовод, – покойный дедусь зря слов не бросал, не было тут мужика, чтоб Щепкина не видел!

– А коль так, значит, в нем душа оловянная! – в сердцах сказал председатель. – Может, он потому и прожил столько, что Щепкина не помнит. Другие-то мужики, те, что помнили, давно перемерли, а с этого, видать, как с гуся вода…

– А вот, товарищи начальники, – раздался вдруг из дремучей заросли усов и бороды громкий, ясный, свежий голос. – Двадцать пять лет назад взял я себе бабку… Молоду-у-ю!..

Это было так неожиданно – и самые слова, и чистый, омолодившийся звук голоса, и преображенное живым и глубоким блеском глаз лицо, – что странный трепет прошел по сердцу, и все мы невольно как-то посунулись к старику.

– Я ведь на ней и гражданским, и церковным браком оженился, – сообщил старик, смеясь и утирая слезы.

– Это почему же? – с интересом спросил председатель.

– А для верности! – ответил старик, который вдруг стал хорошо слышать. – Коли одним гражданским, так это и бросить можно… А от церковного куда денешься?

– Ловкий дед! – засмеялся председатель, звонко стукнув себя по колену.

– Ловкий! – закивал тот головой. – Мне бы годов десять скинуть, ух, я бы!.. А то – староват… Никак своей силой на печь не могу залезть. Она мне помогает, ругается, а помогает…

– Любит, значит, – сказал председатель.

– Жалеет, – строго поправил старик. – Ругается, а жалеет… Да… жалеет…

Голос его потух, перешел в безотчетное бормотание, он как-то заторопился, сидя на месте, попытался завернуть несколько конфет и печений в носовой платок (видно, для своей бабки), но рассыпал гостинцы по столу и теперь беспомощно двигал руками, пытаясь их собрать. Хозяйка председателя пришла на помощь, быстро и ловко связав аккуратный узелочек. Но он словно забыл о своем намерении. Тьма и забвение окутали его на миг взволнованную древнюю душу. Но, верно, не в нраве председателя было отступать перед властью природы. И, ловя последние секунды просвета в этом задавленном лавиной лет сознании, он заорал в мохнатое ухо старика:

– Дедушка, может, теперь вспомнишь Щепкина?

Старик устало и бессильно скосил на него синие, помутневшие глаза, в нем еще сохранились силы на маленькую человеческую хитрость.

– Как же, – проговорил он своим вновь обеззвучившимся голосом. – Был такой начальник!..

– Он артистом был!.. Он людей смеяться и плакать заставлял! Неужто не помнишь?

– Надо б помнить… – слабым эхом отозвался старик.

Мне стало ужасно жаль старика, и, чтоб прекратить бесполезное мучительство, я сказал:

– Что же, отпустим его…

– Видать, так, – неохотно ответил председатель и задумчиво добавил: – А все же я ошибся, есть в нем душа.

Он оглядел старика, точно прикидывая, с какой еще стороны к нему подступиться, но, так и не найдя податливого места, прокричал:

– Не спи, дедушка, сейчас к бабке своей поедешь!

– Да… да… к бабке, – прошептал тот как сквозь сон.

– Дедушка, слушай сюда! – взобив напряжением горло, заорал председатель. – Тут начальники большие из Москвы. Может, у тебя какие нужды есть, вопросы, может, чем недоволен? Ты скажи!

Медленно, будто разрывая одну завесу за другой, проникали слова председателя в мозг старика. Это было видно по его постепенно оживающему лицу, будто оттаивающему морщинка за морщинкой. Вот очистились, заблестели глаза, и прежним звонким голосом старик сказал:

– А скажите мне, товарищи начальники, отчего так бывает: воды за день чашки две выпьешь, а на двор ночью раз десять сходишь?

Все рассмеялись. Все, кроме председателя. Он сурово сдвинул брови к переносью, разрубленному, как ножом, глубокой острой складкой:

– Вы смеетесь, а он всерьез спрашивает. Он же ведь бабку свою тревожит: ей вставать да на печь его подсаживать. Смеяться нечего – он о главном для себя спросил.

Но как ни обидно было, на этот единственный вопрос, какой еще волновал древнюю душу, мы не могли ответить.

А он ждал, ждал, что мы, большие начальники из Москвы, поможем в его незадаче. И председатель крикнул:

– Вопрос трудный, дедушка!.. Начальники обдумают и сообщат тебе!

– Да… да… – благодарно закивал головой старик.

– Ну, все ясно? – словно ставя точку, произнес Окский.

Потеряв надежду на создание художественного очерка, он не вмешивался в разговор председателя со стариком, следя за происходящим с выражением грубой и нетерпеливой непричастности.

Поняв намек Окского, Вася Трушин, комсомольский секретарь, пошел за машиной. В комнате воцарилось молчание.

А со стариком творилось что-то странное. Быть может, растревоженный председателем, он попал во власть далеких воспоминаний. Он ерзал на стуле, то порывался встать, то вскидывал руки, ворочал шеей, чему-то смеялся, утирая обильную слезу в своих синих глазах. И все время бормотал – то громче, то тише, иногда казалось, что он бранится, но смех, которым он прерывал свое бормотание, никак не вязался с бранью. Мыслилось, что его обступили призраки былого и он ведет с ними напряженный, страстный и веселый разговор, радуясь этому нежданному свиданию через столько десятилетий. В его как будто бессвязной, глухой речи ощущался странный ритм, невольно привлекавший внимание, заставлявший вслушиваться в слова.

И мне кажется, присутствующих словно пронзило единым вздрогом, когда в звуковом сумбуре, льющемся из темной ямки между усами и бородой, отчетливо прозвучало:

– А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!..

Он залился долгим-долгим смешком и обеими руками стал утирать слезы.

Не было толку добиваться, где и когда слышал он монолог Городничего: в родной ли деревне, куда, по утверждению старожилов, заезжал Щепкин, или сам ездил с мужиками в Курск или Орел подивиться в театре на великого земляка. Он этого, конечно, не помнил, как не помнил и самого Щепкина. Но что с того? Пусть давно стерлось в старческой памяти имя творца, но сила чуда, поразившего душу чуть не столетие назад, сохранилась в этом обобранном годами существе. Да и можно ли называть «обобранным» этого старика, что, век с лишним прожив на земле, до сих пор нес в себе двойное счастье: любви и искусства?..

Мы заночевали в этой деревне. Нам постлали на сеновале, полном хрусткого, пахучего клевера.

Как всегда на новом месте, я долго не мог уснуть. В маленькое оконце виднелось черное, глухое небо. Я подполз к оконцу – небо тут же населилось звездами, будто только и поджидавшими меня, – я закурил, высунув наружу руку с папиросой.

Все спало кругом – крыши, деревья, дорога, – спало вблизи и вдалеке. Спал Окский, сердито поджав губы и во сне переживая свое дневное разочарование; спал в домике напротив Вася Трушин, комсомольский секретарь, смяв твердой скулой подушку; спал, а может, опять тревожил ночным беспокойством свою молодую бабку современник Щепкина; спали колхозные люди, копя силу для дневной жизни.

Не спали только у нас за стеной. Председатель все ходил и ходил по избе, я отчетливо слышал его то приближающиеся, то замирающие шаги, слышал тихий, звавший его женский голос и вновь – мерные, неспешные шаги размышляющего человека. Видно, все думалось ему о той нелегкой крестьянской заботе, которую он по доброй воле взвалил на свои плечи. Мне вспомнилось все виденное и пережитое за день, вспомнились чудесное упорство и вера этого человека, оживившие почти неживое. И последнее чувство, какое я испытал, прежде чем сон опрокинул меня в пахучую духоту клевера, было нежное уважение к моему простому и прекрасному современнику.

В дождь

Началось все… А с чего началось – и не скажешь. В эту пору года жизнь деревни связана с сеном. Но прямого отношения к сену наш рассказ не имеет. И можно было бы начать, что в один из долгих июньских дней Демин Михаил Иванович, 1933 года рождения, холостой, член КПСС, образование среднее, затосковал по женской ласке. Но когда именно почувствовал он эту тоску, сказать без обиняков затруднительно. Скорее всего, она зрела исподволь и в какой-то момент стала неодолимой, а может, вспыхнула внезапно, хотя, разумеется, не беспричинно. Попробуем не спеша разобраться.

Время для личной жизни было самое неподходящее. До сеноуборочной оставалась еще неделя, но у колхозного инженера Демина эта кампания началась уже давно, а с завтрашнего дня приобретала авральный характер, ибо во всех областях хозяйственной деятельности – дубасовскис механизаторы не являли исключения – за ум берутся в последний миг. В текущие же дни колхозники беспокоились о сене в индивидуальном порядке, для своей скотины. У Демина покосы находились в двух местах: в Дубасове, где он жил и работал, и в Перхове, где остался родительский дом. Старуху мать Демин не без труда заставил перебраться к себе лет пять или шесть назад.


На подмогу съехалась родня. Сестра Верушка с мужем-шабашником: когда трезвый, лучше работника и человека не сыскать, во хмелю же неуютен – задиристый, взрывчатый. Они приехали из Глотова, райцентра, где сестра работала бригадиром на фабрике детской игрушки; а из Саратова, подгадав отпуск, прикатил двоюродный брат Сенечка, токарь шестого разряда, не уступавший рабочей хваткой зятю-шабашнику, к тому же культурного нрава. К ним присоединились местные: младший брат Жорка, бригадир механизаторов, живший напротив, и его сын Валера, тракторист призывного возраста. Сам Шорка особо за сено не переживал, его коровенка была на пищу скромная, не то что Говоруха старшего брата, на эту животину не напасешься, даром что невеличка, вымя мелкое, тугосисее, но дойная до оторопи. Чистая рекордсменка – вся «заготовительная команда» по затычку наливалась живейшим Говорухиным молоком, и на молокозавод каждый день бидон отправляли. Говоруха досталась Демину по случаю. У прежней коровы пропало молоко, пришлось отвести ее на базу заготскота. Возвращаясь автобусом домой, Демин разговорился с попутчиком, мужичонкой из зареченской Ольховки, ладившим перебраться в город. Мужичонка ликвидировал все сельское имущество – и недвижимое, и движимое. К последнему принадлежала корова, о которой Ольховский мужичонка не говорил, а пел. Смешно сказать, но Демина пленила ее наружность: белая, как кипень, а чулочки и морда красные и белая звездочка во лбу. Кота в мешке не покупают, а Демин заглазно корову приобрел, прямо в автобусе отвалил за нее аванс. Конечно, красное оказалось рыжиной, звездочка во лбу не проглядывалась, а вот насчет молока не наврал автобусный трепач. Брат Шорка после шутил: «Женился ты, Миша, по любви, а вышло по расчету».

Хотел Демин ему Говоруху уступить, все-таки в Шоркиной семье на едока больше, но тот наотрез отказался. Валерику осенью в армию идти, а им хватит скупой на молоко Пеструшки. Зато и с кормами особых забот нету. А главное, жена доить не любит – забалованная, руки бережет. Нарядится с утра и сидит в окне, как в раме, и на улицу глядит. Не глядит, а себя показывает, свою выдающуюся красоту. А любоваться ею некому, родня и соседи уже привыкли, а посторонние редко на их конце случаются.

Жорка светлый человек, другой бы на его месте ожесточился на жизнь. Как с армии вернулся, так и посыпалось… Нет, зачем зря говорить, не сразу это случилось, вначале все путем шло. Взял жену по сердцу, она его сыном обрадовала, устроился механизатором, хоть в технике не больно кумекал, но до того быстро все превзошел, что стал бригадиром. А потом началось! Жена не хозяйка, белоручка, домом и огородом не занимается, мальчонке сопли лишний раз не утрет. Жорка и сына, и дом на себя. До того доходило, что сам полы мыл и пеленки стирал. Но никогда не жаловался. «Все нормально!» – одна погудка. Потом сын подрос, а Жорка, на свою беду, дорогами «заболел». Понял раньше других, что без дорог в их глинистой мокрой местности никакая техника не спасет. И сама не спасется. Черный гроб машинам – непролазная, лишь в пожарную засуху спекающаяся местная грязь. Она оборвала все грейдерные дороги, понастроенные после войны; на автодорожных картах они до сих пор нанесены, иные даже желтой полоской, и без числа водителей на том попадается. Едет себе, сердечный, доверившись карте, и забирается в такую непролазь, что трактором не выдернешь. Нужны настоящие дороги: асфальтовые либо бетонки, только они выручат край. Жорка это давно понял и, отчаявшись выжать из предколхоза и послушного ему правления деньги на строительство короткой и самой необходимой дороги от Дубасова до шоссейки, сам с механизаторами в неурочное время погнал эту дорогу. Убедил мужиков: когда, мол, дорога будет, правление, хочешь не хочешь, разочтется с нами. Может, и не особо ему поверили, но решили рискнуть, потому как видели и водители, и комбайнеры, и даже не зависящие от дорог трактористы и рабочие ремонтных мастерских, что без дорог – зарез. Колхозное правление «спохватилось» быстро: работы остановило, с людьми расплатилось, а Жорку оштрафовало на эту сумму. Ничего он не сказал, только зубами заскрипел и после недели две все за голову хватался. Началась у него болезнь – гипертония. Тем только и спасается, что японский браслет носит. Демин в Москве достал две штуки, брату и за компанию себе. И в области, и в районе все начальство такие браслеты нацепило – для престижа. Но голова головой, а видел Жорка, что некоторые материалы остались, и предложил брату заасфальтировать семейными силенками машинный двор, чтобы стояли машины на твердом, а не засасывало их выше колес в дождевую грязь. Работу они сладили и получили по выговору за самоволку. Старший Демин на том успокоился, а Жорка со своей упрямой больной головой через год попытался достроить начатую дорогу. На этот раз «руководитель», как едко называл предколхоза Жорка, застукал его в самом начале и сдал в милицию, где ему вкатили пятнадцать суток за злостное хулиганство. Конечно, старший брат нашел ходы, Жорку отпустили, но что-то важное в Жоркиной душе обломилось. «Все! – объявил он, выйдя из узилища. – Теперь я дорогам лютый враг!»

Тяжело это было Демину. Он жалостно любил брата с того далекого, неправдоподобного времени, когда осознал его хрупкое бытие рядом со своим. Самого появления Жорки он как-то не углядел, будучи всего тремя годами старше, а когда обнаружил новое, орущее, мокрое, беззащитное существо, то обмер и зажалел его на всю жизнь.

Подумав о брате, Демин схватился за кадык и коротко взрыднул. Странный этот взрыд – его отметина. Если Жорку к внутреннему срыву привели дорожные напасти, то у старшего брата это случилось куда раньше, на заре жизни, можно сказать, когда он вернулся с действительной и узнал, что Таля его не дождалась и вышла замуж. На письма же отвечала и в письмах врала, что ждет, по слезной просьбе его матери, страшившейся, что сын в расстройстве и гневе совершит что-то не дозволенное строгой военной службой и сломает свою судьбу. Служил Демин в танковых частях. Уже в первый год обнаружил он редкое чутье к технике и был определен в мастерские, где прошел серьезную и любую ему науку. А вернувшись домой и узнав об измене Тали, он, отличавшийся молчаливой скупостью на всякое проявление чувства, издал горлом жалкий, захлебный звук и схватился рукой за кадык, будто тот стал ему поперек дыхания. И, услышав этот задавленный взвой своего квадратно-глыбного – танком не сокрушишь – сына, мать зарыдала и навсегда испугалась за него, как он боялся за младшего брата, а сама она сроду ничего не боялась. Так и стали они жить, связанные цепочкой страха, не делавшего их слабыми. Оба брата – широкогрудые, плечистые, громадной мышечной силы – и в восьмидесятилетней матери проглядывали былая стать и мощь, – на чуть подкривленных, но прочно упирающихся в землю ногах, Демины были столь же крепки верностью, преданностью земле, делу, людям, памятливой добротой, снисходительной к чужой малости, слабости, даже порокам. В нежной сердцевине каменных с виду богатырей рождались и слезы матери, и боль, сжимавшая обручем голову Жорки, и влажный взрыд Михаила.

Узнав об измене Тали и родив в горле горестный звук, выбивший слезы у матери – вон когда научилась плачу солдатка, без слезинки проводившая мужа на войну и без слезинки принявшая от почтальона похоронку, – Демин не смирился, не поставил крест на своем чувстве. Он пытался вернуть Талю, которую простил сразу и навсегда. Но и та оказалась на свой лад богатырской породы. Выполнив просьбу старухи Деминой, не пошла ни на какие объяснения с бывшим женихом. «Не надо. Что сделано, то сделано», – были единственные ее слова при встречах, большей частью случайных – жили они теперь в разных деревнях. Лишь раз расщедрилась Таля на подробную речь: «Нечего прошлое ворошить, возврата туда нету. У меня дитя народилось, я ему отца менять не стану». – «А ты счастлива?..» – Демин вздохом заменил ненавистное имя Веньки Тюрина, сельского интеллигента средних лет, «коровьего фелшара», как его величали старухи. Венька учился в Москве и вдруг вернулся и отбил у него Талю. Правда, в «отбил» Демин не больно верил – хлипок душой и телом Венька, настолько хлипок, что на него рука не подымалась. Демин не любил драк и, будучи человеком трезвой жизни, почти никогда в них не участвовал, но все же не исключал кулачную расправу из мужского обихода. Честная драка, когда все другие аргументы исчерпаны, – законное дело. Но с хлипким сельским интеллигентом Венькой не могло быть честной драки. Демин с самого начала знал, что все решила сама Таля. Тонкая, упругая, как хлыст, и с такой же душой – ее не подчинишь, не сломаешь, а и согнешь, так распрямится и тебя же в кровь отхлестнет. И в их дружбе, начавшейся со школьных дней, она, хоть и младшая годами, была ведущей. Незадолго до расставания позволила обнимать себя и целовать, но дальше Демин пойти не решился, боясь ее оскорбить. А надо было решиться – бережь бережи рознь. Тогда бы дождалась. Даже если б не понесла. Стыдно было б ей, не сохранив чести, с другим окручиваться. А сейчас Таля в грош не ставила их прежние отношения, детские ласки и признания. Трудный у нее характер, жесткий, тесный, и губы тонкие, всегда сжатые. А может, Венька сумел их разомкнуть? Никогда он от нее не узнает. Заперта на все замки. Что это – гордость или злая узость в ней? Она резко отвергала не только попытки объяснений, но и простые знаки внимания: связку вяленой рыбы или грибов, какой-нибудь московский гостинец для пацана, детскую игрушку, ничего не принимала с каким-то даже ожесточением, будто он перед ней виноват. А может, она и впрямь его винила, что, уходя в армию, не сделал своею?.. У баб мозги набекрень, всё на свой манер вывернут. Он бы оставил ее в покое, если б верил, что она счастлива. Но такой веры почему-то не было. Про себя же он с годами узнал, что ни с одной женщиной – даже в полноте любви – не будет ему так горячо и нежно, как в сухой возне с Талей. Запах ее бледноватой, не смуглеющей на солнце, а розово обгорающей кожи, запах ее светлых длинных слабых волос навеки проникли ему в нутро, и все другие женщины невкусно пахли, даже спрыснувшись «Красной Москвой». И мягкая влажность тонкогубого рта, когда он со всей силой впивался в него своим жестким ртом, убила сладость всех других румяных, полных, нежных, жадных женских уст. Отравила она ему кровь, и ничего тут не поделать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю