Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц)
Ветра не было, но казалось, весь воздух мелко дрожит в студеном ознобе; по закраинам берега молочно засветилась тонюсенькая корочка льда, недвижная вода у бортов челнока была подернута игольчатой пленкой.
– Подъем, братцы!.. – слабым голосом крикнул Дедок.
Как ни тих был его дрожащий голос, он вспугнул чуткий сон охотников. Над бортом ближайшего челнока возникла всклокоченная голова Василия; за ним поднялся и тут же стал скручивать папироску Анатолий Иванович; вскочил, ошалело поводя косыми глазами, Валька.
Дедок опустил весло в воду – разверзлась узкая черная щель, челнок отошел от берега.
Утро наступило без зари, тучи заволакивали небо. Свет не изливался с востока, а равномерно и тускло творился всем простором. Работа веслом не разогрела Дедка, и когда он вынул из корзинки подсадную, она забилась в его окоченевших руках. Дедок испугался, как бы не скинула она ногавку и не улетела к своим диким родичам. Жесткие крылья подсадной били Дедка по лицу, по глазам, а он оглаживал ей спинку, гибкую шейку и тихо посмеивался, чтобы не признаться в своей слабости перед этим жалким бунтом. Наконец ему удалось укрепить манжетку на ее лапке, он с облегчением разжал руки. Подсадная упала на воду, рванулась вперед и ввысь, но грузило, стремительно и бесшумно уйдя на дно, привязало ее к месту. Она закричала высоким и резким голосом раз-другой и, успокоившись, зарыла клюв в грудные перья.
И снова Дедок в шалаше. Покачивались чучела, медленно поворачиваясь вокруг своей оси; шелестели метелки камышей, тонко и сухо йогу живали хлыстики ситы; влагой подернулся невидящий взгляд Дедка – он спал с открытыми глазами, сморенный усталостью, убаюканный однообразной песней озера. Он не слышал пальбы охотников, шума крыльев налетающих и пролетающих стай, короткого плеска подсаживающихся к его утке и к чучелам крякв, шилохвостей, чирков. Когда он проснулся, солнце высоко стояло на небе, очистившемся от туч, и вода рябисто сверкала, словно чьи-то незримые пальцы без устали пересыпали пригоршни золотых монет.
«Похоже, я маленько вздремнул, – сказал себе Дедок, отгоняя страшную мысль, что проспал лучший охотничий час. – Ну да ничего, без добычи не останусь…»
Смотреть на воду, в сверкающем, утомительном блеске которой однообразно и мертво покачивались чучела, вскоре не стало сил. Дедок отвел натужные глаза и увидел неподалеку от себя, в сите, словно бы намыв грязи, а на нем холмик, или колпачок из всякого озерного мусора. Это был домик ондатры, загодя утепляемый ею к зиме. Дедок перевидел их сотни на своем веку, но сейчас он с новым интересом пригляделся к нехитрому строению.
На глазах Дедка столько раз обновлялась умершая жизнь природы, что он никогда не думал о смерти как о конце. Чувство: я исчезну без следа, меня не будет – было чуждо его душе. Он не то чтобы верил, а допускал, что умерший человек возрождается в каком-либо животном, а то, в свою очередь, в более мелкой твари, и так до тех пор, пока дело не сведется к незримо мелкому существу, которое уже останется навсегда. Он и сам не мог бы сказать, откуда взялась у него такая странная мысль, но она нравилась ему, казалась убедительной, и он не хотел с ней расставаться. Но это вовсе не примирило его с тем, что называют смертью. Человеческое обличье – самая лучшая, самая достойная пора этой бессмертной жизни. Дальше все будет хуже, мельче, ничтожней, хотя, наверное, каждый вид существования не лишен своих радостен. Но сейчас, чувствуя, как износил он свой человеческий образ, Дедок ничего не имел против того, чтобы заново зажить в шкуре молодой, крепкой ондатры. Дедок больше всего в жизни ценил жилье, дом, кров. Он родился в избе, похожей на старый лапоть, с сопревшей, скошенной на один бок соломенной крышей и земляным полом. В этой избе он рос и вырос, а когда отец выделил его после женитьбы, Дедок построил себе домишко получше, с деревянным полом и большим окном, хотя опять же под соломой. Дальше, работая бригадиром колхозных плотников, он еще трижды ставил себе новый дом, пока не поставил нынешний, добротный, под железом.
И ондатра была строителем, она не довольствовалась какой-нибудь норой или берложкой. Из жалкого строительного материала, доставляемого озером, из щепочек, сухих камышинок, ситы, веточек и листьев она строила себе настоящий домик с крышей. Дедок вспомнил, что у Салтного, где постоянно останавливаются приезжие из города охотники, можно найти не только хорошие щепки, но и старые консервные банки и всякий другой прочный материал. «Не забыть бы…» – наказал он себе, путаясь в мыслях и думая о том времени, когда станет ондатрой.
Но пока еще он человек, охотник, в руках у него ружье, и он должен убить из этого ружья, убить во что бы то ни стало, потому что если не убьет, значит, ему уже нет никакой цены среди людей. Дедок стал вновь смотреть на воду, превозмогая резь в глазах. Между ним и чучелом была сита. Гибкие травинки подрагивали, колебались и своим вибрирующим движенцем двоили чучела. Приходилось все время одергивать себя, чтобы не принять двойник чучела за живую утку. Но в какой-то миг толчок крови в сердце подсказал Дедку, что теперь это не обман, к чучелу действительно подсел чирок. Он поднял ружье и старательно прицелился. Не рискуя бить в голову, взял чирка под низ, словно посадил его на ствол ружья. Чирок терпеливо ждал, когда старый, то и дело заливающийся слезой глаз поймает его в сердцевину зрачка. Жесткий толчок выстрела больно ударил Дедка в ключицу, едва не сбросив его в воду. Сладкая, дымная вонь пороха вошла в ноздри. И прежде чем Дедок вновь разглядел чирка, он уже знал, что не промазал. Но что это? Вместо того чтобы лечь на воду темной полоской, чирок перевернулся кверху светлым брюшком. Дедок срезал чучело, приняв его за живого чирка. Со стыда и огорчения Дедок сразу ослаб, он отложил ружье, даже не вынув стреляную гильзу, и долго сидел без движения, обхватив голову руками.
Когда же он перезарядил ружье и выброшенный в воду патрон солдатиком поплыл к носу челнока, в стороне от чучела, совсем отдельно, маленький и важный, сел чирок. Дедок вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Послушно, чуть оттопырив крыло, чирок лег на воду. Дедок глубоко, всем нутром, вздохнул и взялся за весло.
Легкая волна приподняла чирка и поднесла его к корме, почти в самую руку старика. На своем долгом веку Дедок бил их без счета. Безжалостный и добрый, как всякий настоящий охотник, он никогда не уничтожал живое зря, не льстился на утиных недоростков. Но убивал он столько, сколько мог убить. А сейчас, когда он взял из воды плотненькое, тяжелое тельце чирка, сразу ставшее сухим, потому что капли сбежали с вощаного пера, он испытал к нему непривычное, сложное чувство. Чирок лежал на его ладони, свесив голову и полузакрыв голубоватой пленкой мертвые, не отражающие света глаза; его светлая грудка выгибалась крутым горбиком, а плоская спинка отдавала в ладонь Дедка уходящее тепло. И Дедок почувствовал острую, до слез, нежность и щемящую благодарность маленькому, быстрому, как молния, летуну, отдавшему свою жизнь, чтобы продлилась затихающая жизнь старого охотника.
Пусть перед другими Дедок будет хвастать, как ловко он срезал чирка, про себя-то он знал, что чирок сам прилетел на дробь. Он был сильное, быстрее, ловчее и разумнее Дедка и добровольно принес себя в жертву. Дедок наклонился и поцеловал чирка в остренькую головку, затем кинул его на дно челнока…
Охотники, не сговариваясь, почти в одно время съехались к пристани. Распуганная утка подалась на чистое, подсадки стали редки, к тому же у большинства охотников иссякли патроны. Анатолий Иванович, Петрак, Иван и Василий вернулись с богатой добычей, но у остальных дело обстояло немногим лучше, чем у Дедка, а Валька Косой и вовсе остался без добычи. Заводя под лоб косые глаза, Валька божился, что его подранки достались Жамову, сидевшему в соседнем шалаше. Откуда-то стало известно, что приехавшие из города милиционеры перестреляли домашних уток Бакуна, приняв их за диких. «На воде домашнего не бывает», – заявили они жене Бакуна, тщетно пытавшейся спасти свою живность.
Дедок слушал разговоры охотников, и странное равнодушие владело им, все стало вдруг чужим, далеким, безразличным…
Привязав челноки и попрятав в траву весла, охотники гуськом двинулись к лесу. Дедок побрел следом. Пропетляв среди кочек и болотных озерков, тропинка взбежала в лесную сушь и стала широкой лесной дорогой. Охотники прибавили шагу, а Дедок поотстал. Затем он увидел, что охотники сдержали шаг, видимо, поджидая его. Он махнул им рукой и свернул с дороги, будто по нужде. Он стоял, привалившись к стволу березы, пока голоса охотников не замерли вдали, а вокруг остался лишь шорох листьев да нежный постук молодого дятелка. Дедок вышел на дорогу и медленно побрел вперед. В траве ярко краснела крупная, с клюкву, брусника, голубели, будто инеем подернутые, ягоды гонобобеля. Дедку захотелось почувствовать во рту горьковато-сладкий, прохладный вкус раздавленной языком ягоды, он наклонился, но в ушах зашумело, и красноватый туман прихлынул к глазам. Он выпрямился и поспешно заковылял вперед.
Слабость была в шее Дедка, которой хотелось уронить голову; слабость была в плечах, желавших скинуть с себя собственную тяжесть; слабость была в руках – висеть бы им плетьми и ничего не держать, не поддерживать; слабость была в ногах – подгибались, дрожали колени, подворачивались ступни, ноги не могли больше нести на себе тело Дедка. Он держал всего себя в крестце, в его единственно надежной, окостеневшей прочности.
Дорогу поспешно, но неробко перешел тощий, костлявый, в грязно-желтой шубе заяц. Посмотрел на старого человека и ушел в чащу, в сухотье опавших листьев и зелень живых трав. Дедок позавидовал зайцу: хорошо тому на четырех подпорках; любая дрянь – заяц, еж, мышь – опирает себя оземь четырьмя конечностями, а человеку дано лишь две слабые подпорки. Дедку захотелось опуститься на четвереньки. «Нельзя, – приказал он себе, – неси до конца свою человеческую муку». От слабости, от соблазна лечь и не двигаться у него помутилось в голове. Он и помнил и не помнил, где он и куда бредет, то видел, то не видел обступивший его со всех сторон лес и дроздов, перелетавших с дерева на дерево, будто кто-то швырял пригоршни дроби.
Вдруг словно разорвалась мутно-зеленая ткань, лес распахнулся опушкой, и впереди возникло что-то огненно-рыжее, как шерсть лисицы. Вначале это огненно-рыжее было совсем близко, затем отдалилось, освободив место другим многочисленным, более тихим краскам. Краски оконтурились, стали пахотой, картофельным полем, плетнем, крышами изб, тополями, полоской реки, а рыжее – кустом рябины с рано опаленными осенью гроздьями, что росла в его, Дедка, огороде. Впереди была деревня, был его дом, но, увидев эту уже близкую цель, Дедок понял, что ему не дойти. Он не чувствовал ни боли, ни страдания, даже валившая с ног слабость перестала быть чем-то чужим, враждебным, мешающим, стала им самим. И совсем просто и легко стало не быть, достаточно опуститься на землю. «Нельзя, – сказал себе Дедок, – нельзя помирать раньше смерти». То, что мучило его все долгие дни и ночи, проведенные на печке, нашло наконец свой ответ: все, что было, было лишь для того, чтобы он прошел этот последний путь.
Земля то подымалась перед ним вверх – со всеми деревьями, избами, с ярко-рыжим кустом рябины, с синей полоской реки, – то стремительно ухала вниз, кружа, дурманя голову, земля укачивала его, как в детстве укачивала зыбка, а Дедок все шел и шел к своей недостижимой цели.
Новый дом
С тем безошибочным чутьем, какое дает близкое общение с природой. Анатолий Иванович угадывал, что зима в этом году будет ранняя. И не в том дело, что сейчас, в первые дни сентября, пожелтели березы и мрамористым разводом тронулись листья кленов, что дрозды оклевывали послащавшие, пунцовые от спелости гроздья рябины, что утренник уже солил и жестянил траву, задергивал хрусткой корочкой лунки от коровьих копыт на болоте и вымораживал их досуха. Бывало и прежде, что деревья рано желтели и даже облетали, что дрозды уже в августе догола обирали рябинник, случались и ранние заморозки, когда на зорях пристывали к берегам охотничьи челноки; ничего не значил и преждевременный прилет северной дичи – чернети и гоголей. Так бывало, и все же долго еще теплилась тихая жизнь в природе, вольно играла мглисто-синяя вода озера, тучами темнели на чистой воде утиные стаи, и до самых ноябрьских праздников длилась охота.
А сейчас Анатолий Иванович твердо знал, что еще до исхода сентября ударят морозы, улетят в теплые края утки и надолго уснет озеро Великое. Не осенним, промозгло-влажным холодом дышали рассветы, а сухим, жестким, с морозным привкусом антоновского яблока; не осенний, мутно-желтый, в низком волглом небе глядел месяц, а мертвенно-бледный, чистый, в льдисто-голубом ореоле, в бесконечной выси; и земля была твердо-гулкой, будто ее сковало уже изнутри.
Анатолий Иванович не любил зиму. Ему было трудно зимой: по сугробам на одной ноге далеко не ускачешь – костыли уходили в снег. Потому и охотиться зимой он не мог. Правда, до реки он кое-как добирался и ловил сетью рыбу подо льдом, но делал это по нужде, а не по душевному влечению. Зимой ему было одиноко и скучно. Здоровые мужики уходили на сторону плотничать и столярничать, а он оставался с женщинами и стариками, печально ощущая свою слабость.
Все, что подспудно творится в природе, что таится за обманчивой видимостью, прежде чем стать явью, обнаруживает себя близ воды. Придя на Великое, Анатолий Иванович еще крепче уверился, что, едва успевшая запестреть, осень готова уступить место зиме. Слабый, очень студеный северный ветер почти не тревожил воду, лишь изредка по тяжелой, тускло-свинцовой глади пробегала короткая рябь, будто озеро поеживалось. Тишина такая, что слышно, как переругиваются рыбаки в далекой Прудковской заводи. Камыши и сита, чуть наклонившись, окоченели – ни шороха, ни движения; недвижны и толстые серые с белым подбоем тучи, обложившие небо. Каждое время года творит свою работу, но сейчас осень отдает зиме травы еще зелеными, деревья – необлетевшими, озеро – не вспухшим от дождей.
Раз так, Анатолий Иванович решил остаться на озере, пока не кончатся патроны. Дичи было немного. Чирки-трескунки уже улетели на юг, кряквы стаями держались на чистой воде, и к ним было не подступиться. Налетели с севера свиязи и, не задержавшись, потянули дальше. Изредка подсаживались гоголи, красноголовые нырки-шушпаны, да на вечерке в углу Кобуцкой заводи, у самого берега, удавалось сбить влет чирка-свистунка.
Ночевал Анатолий Иванович в лодке под береговым бугром, увенчанным двумя вязами, далеко над водой простершими свои ветви. На всем Великом не было лучшего места для ночевки: затишек, образуемый берегом и деревьями, обычно всю ночь сохранял тепло, отдаваемое землей, и Анатолию Ивановичу спалось тут едва ли не лучше, чем дома. Но сейчас и в затишке было нестерпимо холодно. Ветви вяза легко сдерживали порывистый ветер, но были бессильны перед нынешним сивером, который не дул даже, а как-то студено натягивал воздух. И не было тепла от земли, и на рассвете вода подергивалась игольчатым салом, а у береговой кромки – ледком; мохнатый иней покрывал листья, кору и ветви вязов, лодку, ватный костюм и сапог Анатолия Ивановича, и когда он вскакивал на раньи в хрустящей, негнущейся одежде, ему казалось, что нутро его тоже выхолодило инеем. Одеревеневшими руками он подтягивал к себе ружье – ствол был совсем белым и светился в сумраке, – затем тяжело отталкивался веслом от берега. Игольчатый лед шуршал и чуть позванивал, лодка врезалась в камыши, туго клоня их к воде, и за кормой черно вспухала чистая вода. Порой, уже в некотором отдалении от берега, из-под самого носа лодки с оглушительным шумом подымалась кряква, неправдоподобно громадная и медлительная, и Анатолий Иванович всегда успевал выстрелить, заранее зная, что промахнется, потому что не слушались руки.
Сидя в шалаше на утренней зорьке, он все время тихонько трясся от холода. Вода вокруг шалаша постепенно светлела, всполошенный крик подсадной оповещал его о подлете или подсадке уток, он приподымал ружье и стрелял, чаще промахиваясь, неверной от дрожи рукой, иной раз попадал, выезжал за добычей и вновь возвращался в шалаш. Но ни разу у него не мелькнуло: к чему эта мука, не лучше ли вернуться домой, к сухому теплу печи? Как бы худо ни приходилось ему, все равно не было на свете ничего лучше этой охоты, и она должна была скоро кончиться, и потому надо взять все, что можно.
Согревался Анатолий Иванович лишь к полудню, и тогда объезжал густо заросшие заводи и, случалось, подымал уток, хотя теперь они не подпускали его ближе чем на сорок-пятьдесят метров; он бил без промаха, потому что руки его становились теплыми и живыми.
За все дни он никого не встретил на озере: видать, мужики, как и всякую осень, уже собирались из деревни в отход.
На пятый день под вечер от одиночества и сладкой печали Анатолий Иванович вдруг начал сочинять стихи. Он произносил их вслух, удивляясь и странному складу, и тому, что в конце строк слова так легко согласуются.
Пролетела утиная стая,
И грустно мне стало.
Отражаются утки в озере.
Скоро зима, конец осени.
Все уехали, дела мои плохи.
Кому нужен инвалид-плотник?
Если бы он раньше занялся стихами, то, возможно, стал бы поэтом, как его земляк Есенин. А теперь уже поздно учиться – не та память. Он думал о том, что, верно, многие люди живут, не ведая своей настоящей судьбы. И тут, уже не впервые за последнее время, вспомнил и задумался о покойном Дедке и его доме.
Самый старый человек в деревне, Дедок построил свой дом перед смертью. Вернее сказать, он построил его после первой своей смерти, когда его, без дыхания, с заглохшим сердцем, принесли с охоты. Он был тяжелый и холодный, как покойник, и зеркальце, поднесенное к его губам, не запотевало. Вернул Дедка к жизни гостивший в ту пору в Подсвятье у своих родных врач из Москвы. Он что-то впрыснул Дедку в кровь, и тот задышал, задвигался и попросил пить. Прожил Дедок после того почти целый год, и этой второй жизни как раз хватило ему, чтобы перестроить старый свой дом. На улице он появлялся редко, все части сработал в сенях, там же и покрасил их, после чего нанятые им в Заречье плотники перекрыли крышу, навесили ставни, прибили карниз, наличники, конек. И встал посреди Подсвятья, будто из воздуха рожденный, как в старинных преданиях, сказочный терем, расцвеченный всеми цветами радуги, с причудливой резьбой на карнизе, на ставнях, на коньке, изображавшей птиц, зверей, рыб, кленовые, дубовые, березовые листья, и листья кувшинок, и травы-лещуги, и сосновые ветви с шишками. Но все это не в точности, а в подобии, требующем угадки. По первому взгляду вроде и не распознаешь, что за утки и рыбы, а потом видишь: утки – матерые, их постав и размах крыл, когда, вспугнутые выстрелами, козыряют они с берега на берег; рыбы, хоть размером с мелкого золотого карася, – могучие, литые сазаны, что блаженно тяжелят сеть под удачливую руку в Дуняшкиной заводи; а токующего глухаря на коньке, хоть и он был умален против живого, не спутаешь с тетеревом: глухариная в нем любовная ярость…
В деревне много дивились тому, что Дедок, как никто знавший всех местных птиц, рыб, зверей, деревья и травы, вырезал их не вовсе похожими. Одни утверждали, что Дедку не хватило умения, но другие не соглашались с этим. Подсвятьинские охотники, рассуждали они, сами делали для себя деревянные чучела, и матерка у них была вылитой матеркой, чирок – чирком, гоголь – гоголем. Эти подделки привлекали уток на пролете, значит, сходство у них полное, но зато красоты никакой. А вот Дедкова резьба манила и радовала глаз. Анатолий Иванович мог бы сказать: у Дедковых резных уток, рыб, зверей есть «выражение», и у всякой живой твари есть, а у чучел выражения нету, только схожесть. Но он не любил вступать в споры. Впрочем, и тогда и сейчас его больше интересовало другое: зачем взвалил на себя Дедок в последние, считанные дни эту трудную, тонкую работу? Ведь знал, что ему не жить в этом доме, знал, что и старуха уедет к одному из сыновей, давно звавших к себе стариков. Так и вышло. Сразу после смерти Дедка старуха подалась на далекий Байкал, к сыну, директору рыбного завода, а дом согласно воле покойного отказала безвозмездно колхозу. Значит, не было у Дедка корысти. А может, он, так много возившийся на своем веку с деревом, обнаружил вдруг, что способен не только тесать бревна, лущить дранку, сколачивать лавки, табуреты, столы, выдалбливать челноки, но и делать тонкую, нежную работу по своей фантазии, и вот, торопясь в обгон смерти, сотворил всю эту запоздалую красоту вроде памятника себе самому.
А зачем человеку нужно, чтобы после его смерти о нем помнили люди? Для чего, к примеру, ему, Анатолию Ивановичу, чтобы его после смерти поминали соседи или тот же районный егерь Петр Иванович? Да и что поминать-то: ну, скакал на одной ноге, ботал рыбу, бил чирков и крякв, экая невидаль! Ну а если бы и впрямь сочинял стихи, хотелось бы ему, чтобы люди их знали и помнили, когда его не станет? «Хотелось бы!» – ответил себе Анатолии Иванович с некоторым удивлением. Значит, бывает в человеке что-то такое, что хочется сохранить после себя.
Занятый этими мыслями, он и не заметил, как вокруг потемнело. Сумерки наступили сразу, без заката, задавленного глухими тучами.
– Ка-а! – раздельно, тихо и отчетливо проговорил в просторе будто человеческий голос. Не выкрикнул, не пропел, а четко проговорил.
– Ка-а! – повторилось над самой головой Анатолия Ивановича и так ясно, словно бы и рядом, и вместе потерянно, щемяще далеко.
Он вскинул глаза и сразу увидел почти недвижную чуть темнее неба выпь. Высота подчеркивала расслабленную медлительность ее полета. Весной выпь, ликуя, выкликает свое имя: «Выпь!..» Летом она ревет, как корова; глубокой осенью мерно, с тоскливой настойчивостью произносит: «Ка-а!.. Ка-а!» Значит, и выпь настроилась на лад глубокой осени.
Анатолий Иванович забормотал, складывая стихи:
Подо мною темная глыбь,
Надо мною пролетает выпь.
Все про одно она говорит,
И мне понятно, что говорит.
Так и сижу один в челноке,
И птица-выпь кричит вдалеке…
– Ка-а!.. Ка-а!.. – говорила выпь, словно убеждала Анатолия Ивановича, что и там, в вышине, тоже несладко – холодно, бесприютно, сиро.
От ее сиротливого голоса все сжималось внутри, будто Анатолий Иванович видел себя глазами выпи: маленькая черная точка на огромном сумрачном просторе озера. Как же непрочен человек в могучем мире природы! Вот он тоскует от близости зимы, когда все вокруг заглохнет под снеговым покровом, а для природы это всего лишь короткий сон. Пробудившись, она вновь играючи построит самое себя, и так будет всегда, до скончания века…
«Отчего это такие мысли лезут мне в голову? – спросил себя Анатолий Иванович. – Может, засиделся я тут, отбился от людей?..»
Совсем посмерклось, темнота населилась свиристящими звуками утиного пролета. Чуткое ухо охотника улавливало и тугой просвист одинокой матерки, вслед за ним следовал смачный шлеп, будто кто ударил по воде веслом, и слитный шорох многих крыл, когда проносилась верхом стая, и особый, туго звенящий звук стрелы, с каким снижается чирок, и мягкий всплеск его посадки в ряску. Вон как поздно пошла утка на вечерний жор! Делать нечего, надо устраиваться на ночевку.
Анатолий Иванович выплыл из тростника и тут увидел на Салтном мысу красную точку. Никак костер? Да, точка увеличивалась порой до рыжеватого пятнышка, затем пятнышко сморщивалось в красную точку. Разводить костры на берегу не разрешалось, и позволить это мог только егерь Петр Иванович. Но егеря слышно издалека: он ездит на моторке. Впрочем, кто бы это ни был, а лучше провести ночь у костра, чем стыть в челноке.
Анатолий Иванович сильно заработал веслом и вскоре въехал в длинный коридор, проложенный сквозь густой камыш теми, кто развел костер на Салтном. Последние метры лодка шла посуху: так обмелело у мыса. Нос лодки жестко ткнулся в корму чужого челнока. Прихватив ружье и мешочек с хлебом, Анатолий Иванович выбрался на берег, подтянул лодку и с трудом двинулся по мягкому, проминающемуся, мшистому грунту.
У костра действительно оказался егерь Петр Иванович, а с ним незнакомый человек в брезентовом плаще. Петр Иванович помешивал ложкой в котелке над костром, а его спутник открывал консервную банку.
– Хлеб-соль! – сказал Анатолий Иванович.
– Здравствуйте! – отозвался человек в плаще.
Егерь только поднял голову, и маленькие светлые глаза его на красном от пламени лице цепко, будто покусывая, забегали по фигуре Анатолия Ивановича. За всегдашнюю настырную подозрительность недолюбливал его Анатолий Иванович, да, впрочем, и все подсвятьинцы. Егерь, в свою очередь, не жаловал подсвятьинцев. То, что иной раз могло сойти с рук прудковскому нарушителю, никогда не прощалось подсвятьинцу. Правда, никто в округе не был так лют до охоты, как печищане Анатолия Ивановича.
– В Кобуцкой по лосю не ты стрелял? – будто невзначай спросил егерь, когда Анатолий Иванович наклонился над костром, чтобы выкатить уголек для прикура.
– В Кобуцкой вовсе стрельбы не было.
– Смотри ж ты!.. – с наигранным удивлением произнес егерь. – А мне сказали…
– Никто вам сказать не мог, – хмуро перебил Анатолий Иванович. – Я тут пятый день, и, кроме меня, никого не было.
– Пятый день! – Егерь всплеснул руками. – Небось всю дичь подчистую выбил!
– Можете проверить!
– Ладно, – отстал егерь. – Садись с нами ухи похлебать.
Обжигаясь, он снял с жерди котелок и поставил на пень. Его спутник от ухи отказался, отдал ложку Анатолию Ивановичу, а сам налег на мясные консервы. Уха была никудышная, из одних щурят, но после долгой сухомятки показалась Анатолию Ивановичу необыкновенно вкусной.
– А где ж ваша моторка? – спросил он егеря.
– Мы на мотоцикле приехали, а челнок в Подсвятье взяли.
– Так вы сейчас из Подсвятья?
– Ага! Товарища вот из города привез, – кивнул егерь на человека в плаще. – Дедков дом смотреть.
– А чего его смотреть? – осторожно спросил Анатолий Иванович. – Нешто он продается?
– Товарищ народным творчеством интересуется. Тоже в своем роде егерь… по культуре, значит.
Человек в плаще хмыкнул и, лязгнув ножом по донцу банки, отправил в рот кусок тушенки в белом жирке.
– Выходит, теперь Подсвятье будет не только хабарщиками славиться! – добавил егерь.
– Подсвятье или Касенино? – впервые нарушил молчание человек в брезентовом плаще. Голос у него был густой и сердитый. – Как вы в самом деле называетесь?
– И так и этак, – ответил Анатолий Иванович.
– Чепуха! Должно быть одно название, то, что на карте.
– А на карте нас нету, – хладнокровно сказал Анатолий Иванович.
Егерь сердито усмехнулся.
– Они, товарищ Пушков, свою деревню столько раз перекрещивали из Касенина в Подсвятье и обратно, что теперь и сами не знают, как по правде.
– Это верно! – подтвердил Анатолий Иванович, чувствуя прилив давешнего вдохновения. – У нас даже частушка сложена:
Жила-была бабушка
На краю Касенина.
Захотелось бабушке
Почитать Есенина.
Он остановился, будто припоминая, затем быстро договорил:
Лишь открыла книжицу —
Милое занятье,
Очутилась бабушка
На краю Подсвятья.
Егерь покосился на Анатолия Ивановича.
– Что-то не слышал я этой частушки! Небось сам придумал?
Обветренное лицо Анатолия Ивановича твердо покраснело:
– Зачем же? Все наши девки поют.
– Ври больше!
Анатолий Иванович досадливо отвернулся. Он и сам не мог понять, отчего ему так стыдно. Частушка сложилась у него только что, и ничего особенного в ней не было, девки, бывает, озорнее поют и нескладней.
– Ну-ка, повторите, – попросил Пушков.
Он держал в руках записную книжку и карандаш, на пуговице плаща у него сидел зажженный электрический фонарик. Все так же краснея, Анатолий Иванович продиктовал частушку.
– Ваше? – спросил Пушков, будто не слышал предыдущего разговора.
– Куда ему? – вдруг сказал егерь. – Вы что думаете, у них там одни таланты?
– Бывают такие села, – отозвался Пушков, пряча в карман записную книжку, – что ни житель – талант!
– Ну а в Подсвятье один талант – деньгу промышлять! – с горечью сказал егерь.
– Нешто мы так уж плохи? – медленно проговорил Анатолий Иванович.
– Живете не по-людски! Вашу бригаду одни бабы тянут, а мужики по всему свету за хабаром гоняются.
«А тебе-то какая печаль?» – хотел сказать Анатолий Иванович, да смолчал, как-то вдруг и впервые поняв характер егеря. То, что все считали пустой и злобной придирчивостью, имело, видимо, другой смысл. Петр Иванович не просто справлял должность, он ревниво оберегал доверенный ему край, и если держал сердце на подсвятьинцев, то потому лишь, что не нравилась ему их жизнь…
Меж тем Пушков снова заговорил о доме Дедка.
– А сохранят они дом-то? – с тревогой спросил он егеря.
– Бережи от них не ждите, – отозвался егерь. – Не любят они свой край.
– Так не бывает, чтобы свой край не любить, – сказал Анатолий Иванович.
– Кабы любили, дома бы сидели. Не о тебе речь, ты сидень. А у пошехонцев ваших одно: звонки бубны за горами! Хотите, товарищ Пушков, дом сохранить – увезите его отсюда!
– Никто этого не позволит, – мрачно сказал Анатолий Иванович. – Дедок свой дом колхозу оставил…
– А скажите, товарищ охотник, – спросил Пушков, – что он за человек был, Дедок?
– Как что за человек? – удивился Анатолий Иванович. – Савельев Михаил Семенович…
– Странно, ей-богу! – Пушков досадливо поморщился. – У кого ни спросишь, кроме имени, отчества и фамилии, ничего сказать не могут!
– Точно! – злорадно подтвердил егерь, словно видел и в этом какой-то подсвятьинский ущерб.
– А что тут скажешь, какой он человек? – немного обиженно начал Анатолий Иванович. – Обыкновенный. До войны был бригадиром колхозных плотников, в войну вроде сторожем. Ну и, конечно, рыбачил, охотился, как все… Правда, гордость в нем большая была, – прибавил Анатолий Иванович и почувствовал вдруг, как свежеет и теплеет его память. – Ни за что не хотел старость свою признавать. У него все дети в люди вышли, звали к себе, а он – нет, ни в какую, хотел до самой смерти от своих рук жить. В тот раз, как он с охоты шел и без сердца упал, мы ему подсобить хотели, видели, что он серый, как пепел. Так нет, нужно ему было непременно самому до дому дойти. И дошел, под самой околицей свалился…
– Ну вот, а вы говорите, Савельев… – добро улыбнулся Пушков.
– И дом свой он уже после того случая перестроил, – радуясь невесть чему, сказал Анатолий Иванович. – Никто этого от него не ожидал. Был он плотник как плотник, может, что поаккуратнее других…