355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Поездка на острова. Повести и рассказы » Текст книги (страница 15)
Поездка на острова. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:16

Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц)

Козырев пошел назад к пристани. Все вещи были аккуратно сложены на берегу возле штабелька строевого леса, а спутников и след простыл. Поторопились разгрузиться в его отсутствие, чтобы он не таскал тяжелых рюкзаков. Он хотел было обидеться и не смог, охваченный странным равнодушием и к себе самому, и ко всему окружающему.

С небывалой ясностью и простотой он ощутил, как легко не быть, без муки и сожаления расстаться и с этим хмурым небом, и с этой мутной, в грязных льдинах водой, и с ветхим, трещащим под тяжестью бессмысленной, хмельной толпы мостом, и с непрочно красивым мальчиком, с безнадежно одинаковым Валериком, и с тягостным полковником, и с этой изношенной, прохудившейся, как старое ведро, оболочкой, в которой он вынужден обитать, и, поняв все это, незаметно достал из кармана стеклянную трубочку, заткнутую ватой, откупорил и сунул под язык приятно-прохладную лепешку валидола.

Одна за другой к пристани подошли две громадные лодки с мотором «Москва», груженные туго набитыми мешками. И почти сразу возник откуда-то здоровенный зиловский грузовик и на тормозах сполз к воде Подтянув к паху наваренные на обычные резиновые сапоги красные ботфорты из автомобильной резины, ребята с грузовика устремились к лодкам. На каждой лодка при мешках состояла тетка в жеребковом жакете, цветастом платке и резиновых ботиках, только одна была перестарок, а другая – молодуха, глаза – влажные вишни, во всю щеку малиновый, в лиловость от ветра и холодных брызг крепкий румянец, каждая была наделена на своем судне командирской властью: и шофер, и лодочные мотористы, и грузчики беспрекословно подчинялись их визгливым приказаниям.

Мужчины, крякая, принимали на спину мешок, пружинно приседали и, пошатываясь, несли к грузовику. Один мешок прорвался, из него высыпалось на берег несколько крупных розоватых луковиц, тут же подобранных ребятишками. Пожилая тетка обрушилась на грузчика с бранью. Он не пытался оправдываться, даже не огрызнулся, только буграстая шея затекла багровым стыдом, тетка, знать, была в своем праве. Козырев залюбовался этой ладной, спорой, на редкость ритмичной, без показухи работой. Все чего-то прикрикивали, ухали, ахали, гыкали, только и слышалось: «Ох!.. И-ых!.. Эх!.. Гык!» Никто не щадил себя, каждый наваливал сверх силы.

Молодая тетка что-то крикнула одному из грузчиков. Он тут же подошел и деловито подставил ей спину. Она обняла его за шею и взгромоздилась ему на взгорбок, как панночка на Хому Брута, юбка на ней задралась. На берегу добродушно засмеялись. Оказавшись на твердом, тетка деловито, сильно, хотя и без всякой злобы, ударила грузчика по щеке. Тот принял это без обиды, даже с некоторым удовольствием, что мы его заподозрили в кавалерийской шалости.

Увлеченный всей этой деловой кутерьмой, Козырев проглядел возвращение своих спутников, ставивших машину во двор военкомата. Обнаружив их за спиной, он сказал добрым голосом, кивнув на работающих людей:

– Здорово!

– Еще бы не здорово! – отозвался полковник. – Одна тетка едет прямо в Ленинград, другая – в Калинин, а если не распродастся – махнет в Москву. Мы с Валериком подсчитали: выручка у них семьсот рублей на рыло; накладные расходы – лодочнику, шоферу и грузчикам – две сотни. Поездка займет неделю, положите на прожитие: койка в Доме колхозника, харчи рублей пятьдесят, ну и туда-сюда еще полсотни. Остается четыреста рублей на каждую.

– А разве это им пойдет? – наивно спросил Козырев.

– А кому же еще? – воскликнул Муханов. – Лучок-то с приусадебных участков. Помимо выгоды материальной, учти и выгоду, так сказать, душевную: побывают в хороших городах, людей посмотрят, себя покажут. Хотя старшей показывать-то особенно нечего.

Они еще долго наперебой восхищались великим стимулом материальной заинтересованности и тем, что теперь опять прирезали землю к недавно урезанным приусадебным участкам, но Козырев уже не слушал. Борясь с подступающей тоской, он пытался вообразить, какое впечатление произведут на луковую тетку Исаакиевский собор и памятник Петру. Если удачно распродастся, впечатление, наверное, будет яркое и надолго хватит рассказов по возвращении.

Повалил крупный снег, каждая снежинка – чуть не с ладонь. В несколько минут снег пологом накрыл причал, лодки, грузовик, штабеля бревен, рюкзаки. Снег скрал простор, исчезли разлив, затопленные огороды, деревянный мост.

Взревев, укатил грузовик, увозя на большую коммерческую жизнь луковых теток. Зачихали, а потом дружно завыли моторы баркасов, и две протеми в белой пелене рассосались, сгинули. Воздух еще был напоен их воем моторов, когда из снежной мути прогремел мужской голос:

– На Усатиху есть кто?

– Павел Игнатьич! – обрадовался Муханов, первым узнав начальника охотхозяйства.

К самой пристани подошел на шесте ладный катерок с каюткой. Павел Игнатьевич горой ринулся на берег и разом четко обрисовался всей своей огромной фигурой, толстым брезентовым плащом поверх драпового пальто, зимней шапкой с заячьей опушкой, громадными сапогами и под стать им рукавицами. Он сдернул рукавицу и сунул Козыреву горячую руку, поздоровался с Мухановым и отставным полковником, ворчливо бросил: «Поскорей, ребята, засветло не успеем» – и, схватив два рюкзака, вернулся на катер.

Погрузились, отчалили, и тут как раз снегопад прекратился, чистое голубое небо распахнулось над водопольем.

Речица, стоявшая на высоком берегу, заиграла куполами церквей, яркой белизной каких-то новых больших зданий; вода поголубела, засверкала, льдины на ней стали казаться чистыми, белыми, стороной протянула утиная стая, и робкая радость вошла в Козырева.

Они плыли стрежнем реки, затопившей ограды и сады низкого левого берега; взгорок, по которому лепились селения, положил предел дальнейшему разливу. Правый же берег был крут и обрывист, река бессильно вылизывала его глинистое подножие, шевеля и раскачивая отражение Речицы, долго тянувшейся по взлобку. За железнодорожным мостом, висевшим так низко над вспухшей водой, что хотелось пригнуть голову, когда катерок скользнул меж быков, река растекалась морем по равнине. Было непонятно, как удается мотористу придерживаться скрытого в разливе русла. Повсюду из воды торчали кусты, тонкие березки и ольхи, какие-то коряги, соломенные испревшие крыши риг, тесовые, в прозелени – сараюшек; порой затопленные берега обнаруживали себя горбатыми косицами, над которыми кружили чибисы, размахивая своими большими, слабыми крыльями, словно пустыми рукавами, перешатываясь в полете из черного в белое и оглашая воздух печальными всхлипами. Потом пошли островки, голые, в бурой щетине, на каждом островке важно стоял куличок на тонких ножках, казавшийся издали куда больше своей истинной мизерности. Куличков не пугал шум мотора, они спокойно пропускали катерок мимо себя, толчками поворачивая вслед ему головку.

Еще дальше мутная, в грязноватой пене вода закишела ондатрами. Было их тут без числа. Они во всех направлениях рассекали водную гладь, торчком задрав рыльца, сидели на мусорных куполах своих жилищ и что-то ели, держа пищу в передних лапках, порой помещались в ветвях кустарников или на осклизлых сучьях коряг. Как размножились они с прошлого года! Куда ни глянешь, всюду виднеются плотные рыжие тельца и усатые мордочки. Козырева восхищала плодовитость и жизненная сила ондатрового рода, и тут он услышал разговор Муханова с директором охотхозяйства.

– Научный эксперимент, в рот им дышло! – с горечью говорил директор, неумело попыхивая папиросой – он не курил, но не имел сил отказаться от хорошей московской папиросы. – Ничего лучше не выдумали, как подселить ондатру к выхухолю. Мол, обязана у них дружба быть, по Лысенко, что ль, так следует, не знаю… До весны они, правда, кое-как прожили, хотя и тогда мы находили выхухольи черепушки с прокусами, а как началась весна и стал выхухоль на кучках наносного мусора спасаться, так ондатра принялась его гнать. Тому, понятно, уходить неохота да и некуда, у него все норки затоплены, но разве может он осилить ондатру своими слабыми челюстями? Она в два счета прокусывает ему черепок. Верите, подчистую извели выхухоля в наших краях. А ведь какой зверь – из древнейшего и благороднейшего рода десманов! Разве сравнишь его с ондатрой по всем статьям: по меху, по биологической ценности!

– Чего же вы молчите?

– Милый человек, мы не молчим, да нешто нас слушают? Ведь кому-то честь и награда за новаторство выпала: ишь, как ловко усоседили выхухоль с ондатрой. Да, браток, если чуда не случится, скоро всю живность напрочь изведут. Вот нынче у нас не будет тетеревиной охоты.

– Да вы что? – испуганно воскликнул Муханов.

– А то… Мы и тока оборудовать не стали.

– Да как же?

– Токовать-то некому. Егеря подсчитали: в редком участке найдется косач, а так все тетерки.

– Куда же косачи подевались?

– Тетерки в крепи кормятся, а самцы на опушках норовят, туда химикалии с полей затекают – перетравились косачи.

– Понятно, – упавшим голосом сказал Муханов.

Впереди, слева на холме, поросшем дубняком, высветилась белая громада разрушенного храма; за его высокой каменной оградой приютились под одной крышей контора охотхозяйства и общежитие на десять коек. Там охотникам предстояло заночевать, чтобы завтра на рассвете продолжить путь к кордону: сегодня им было не поспеть – уже подступал вечер. Между катером и холмом, обрывавшимся прямо к водопою, протянулся длинный плоский остров, не покрытый никакой растительностью, – издали он казался лепешкой грязи, плавающей поверх обелесевшейся воды. На краю его торчало нечто – шалаш не шалаш, землянка не землянка, но все же человеческое убежище, курящееся сизым желтым дымком. В сухих желтых камышах вокруг грязевой лепешки виднелись темные уплотнения – то были скрадни из лозин, елового лапника и соломы.

– Мать честная! – восхищенно, почтительно и печально сказал отставной полковник. – Да тут до дьявола уток!

И, словно только ожидая подсказки со стороны, чтобы самому обнаружить грандиозную населенность разлива, Козырев разом увидел и в воздухе и на воде бесчисленные утиные стаи. Мириады черных кочек покачивались на зыби, при малейшем всполохе обретая очертания долгошеих, ширококрылых птиц. Утки козыряли стаями, четверками, парами, редко в одиночку; кряквы, чирки, хохлатая чернеть, гоголи, красноголовые нырки. Тут были пролетные утки, державшие путь далеко на север, и остающиеся здесь на гнездование, на долгое поселение – до самых заморозков. Козырев ощутил тот сладко-влекущий позыв к убийству, который на самом деле был любовью. Охотник любит свои жертвы, любит трепетно, нежно и страстно, и губительный выстрел подобен высвобождающему блаженству. Впервые после выздоровления – да разве он выздоровел? – Козырев ощутил в себе живую силу желания. Пожалуй, самым страшным в его послеинфарктном существовании были не приступы тоски, а ровное и жестокое неприятие всего, что прежде составляло смысл жизни. Когда его навещали коллеги по институту, он мучительным усилием принуждал себя делать вид, будто его интересуют проблемы, которыми он занимался. Ему сказали, что последняя работа его группы будет удостоена высшей премии, он испытал лишь вялую досаду. Не то чтобы он не ценил отличий – пока был здоров, каждый знак признания его труда доставлял ему радость, как и всякому нормальному, не страдающему переоценкой собственной личности человеку. Но сейчас казалось непосильным обременять мозг мыслью о награде, получать ее, говорить какие-то благодарственные слова, устраивать приемы, непосильным был этот малый довесок к минимуму его нынешних чисто физиологических забот – легкое, мимо строк, чтение играло роль снотворного, а не духовной пищи. Обременительным было и общение с женой, болезнь стала между ним и ею, как фальшь, которую не развеешь. По счастью, у нее хватило проницательности и такта оставить его в покое. И, благодарный жене за умение стать почти невидимой, Козырев испытал к ней слабую отчужденную нежность. Он не представлял себе, что будет вновь упоенно работать, с былой неутоленностью любить жену, искать встреч и споров с несколькими старыми, но неистратившимися друзьями, негодовать и восхищаться, а главное, чего-то желать. Он и на охоту поехал из доверчивой памяти о своем прежнем желании щедрой добычи, а не потому, что хотел охотиться. Очевидно, за безысходностью его равнодушия тлеет инстинкт самосохранения, побудивший его к действию, к выходу из равнодушия. В дороге он убедился, что тоска не убила в нем способности к малым обидам, досаде, раздражению. Открытие скорее обрадовало, нежели огорчило, значит, он не страдал душевным параличом. А сейчас на него нахлынули былые живые чувства нетерпения и азарта.

Мотор замолк, они по инерции скользнули к острову. Теперь великое пространство воды и неба было населено лишь тихим, с отзвоном, шелестом утиного пролета, дробным хлопаньем крыл снимающихся с воды стай, шлепом приводняющихся уток да журчанием под носом катерка. С мягким шорохом киль вспорол илистое дно. Директор кинул на берег ржавую цепь. Ее подхватил старик в длинной армейской плащ-палатке поверх спекшегося от ветхости тулупа и без всякого усилия втащил катерок на берег. Они сошли по очереди на проминающуюся под ногами глинистую землю. Печален и неприютен был этот голый островок, окруженный редкой порослью камышей.

– Скоро ты мне гостей пришлешь, Игнатьич? – ласково обратился старик к начальнику охоты. – Цельну декаду я тут загораю.

– Видали, – проворчал Павел Игнатьевич, – кабаре ему тут не хватает!

– Об чем ты – не пойму… А по старухе маленько соскучился. Да и побриться надоть. – Старик потрогал свои худые щеки в рыжевато-седой щетине.

– Можешь нынче съездить, – разрешил директор. – А завтра к вечеру я тебе двух майоров из ПВО пришлю… Ну как, допек лису?

– Вроде допек, – отчего-то грустно сказал старик. – Я в ейной квартире оба выхода камнями завалил. Федосов мне с кладбища граниту подбросил.

– Он тут цельный год с лисой воевал, – пояснил директор. – И никак, понимаешь, не мог ее одолеть. Ему вон гончака дали, и тот не справился.

Возле шалаша лежал, поместив крупную булыжную голову на лапы, великолепный русский гончак, с широкой грудью и медленно опадающими в дыхании завалами боков. Гончак грелся у затухающего костерка. Порой из голубого легкого пепла выстреливали искры и летели в шерсть гончаку, он чуть поводил ушами, иногда передергивал шкурой, но не отползал от огня. Егерь рассказывал, как пес гонял лису, но та неизменно уходила от него водой, и он терял след. А наутро они обнаруживали пух и перья растерзанных уток. Летом лиса душила не только хлопунцов, но и взрослых крякв, а весной разоряла гнезда. Гончак чувствовал свою глупость перед лисой и весь извелся – случалось, настоящими слезами плакал. Когда же егерь, убедившись в невозможности взять лису, завалил камнями оба лаза ее норы, гончак в диком волнении вынюхивал проникающий из-под земли сильный запах пленницы, а потом вдруг разом поскучнел и ушел с того места – лиса задохнулась под землей и завоняла падалью. В тоне егеря звучало восхищение перед умной и дерзкой лисой, ловко морочившей матерого гончака, но спасовавшей, как и все в природе, перед человеком. Старик, похоже, тосковал по лисе, вносившей в его жизнь на островке разнообразие, борьбу, азарт. Директор догадывался о чувствах своего егеря и не одобрял их. Козыреву тяжело было представлять, как ловкий, сильный, красивый зверь медленно и страшно задыхался в земляной могиле.

Говорят, у животных нет страха смерти. Но когда легким лисы стало недоставать кислорода, когда отравление вошло в кровь, неужели она испытала лишь физические страдания, неужели звери настолько счастливее человека, что на исходе последней смертной муки не ведают о прекращении земного бытия?

До болезни Козырев никогда не думал о смерти и считал дурным тоном замогильные разглагольствования. И у своего любимого писателя Бунина он не принимал рассказов о смерти, тех, где изображение смерти становилось самоцелью. Если же его принуждали высказаться, он отделывался коротким: «Я принадлежу к тем деревьям, о которых Тютчев сказал: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа». Сейчас он думал о смерти часто, хотя и без бунинского ужаса. Но слова Тютчева уже не давали опоры, скорее смущали странной и несообразной неточностью: ведь дереву не дано знания неизбежности конца, как не дано оно в мире никому, кроме человека. А кто знает, что было бы, явись у дерева подобная мысль? Быть может, оттого и трепещет даже в безветрие осина, что ей, проклятой небом, открыта бренность всего сущего на земле, и, опаленная страхом, она тщится скинуть свой зеленый наряд?

– По местам! – скомандовал Павел Игнатьевич.

«Зачем мы приехали сюда?» – думал Козырев, когда забарахливший мотор позволил себя завести и катерок вновь побежал меж лозин, камышей, мусорных островков и льдин к отдаленному сумеречному берегу. Чтобы послушать рассказ о задушенной лисе, полюбоваться егерем, его гончаком и шалашиком? Если б мы хоть забрали его с собой. Но он из другой деревни, и директор, милостиво отпустивший его на побывку к старухе, не захотел делать из-за него крюка. Козыреву открылось, что вне стен института и дома он на удивление часто не понимает смысла людских намерений, поступков и разговоров. Ему как-то не хватает любопытства, корысти и внимания понимать движения людей, с которыми он сталкивается не по главной линии жизни.

Подойти к причалу охотбазы не удалось, ветер нагнал к берегу льдины, спаявшиеся в сплошное грязно-серое поле. После многократных тщетных попыток пробиться развернулись и пристали значительно левее, напротив деревни, носившей название Борушки. К удивлению Козырева, на берегу оказался старик егерь вместе со своим гончаком. Старик, словно на посох, опирался на ржавую ижевку. Поблизости не видать было лодки, казалось, егерь, подобно святому Йоргену, прибрел сюда по глади вод. Долго же мыкались они у ледяного поля, если случайная лодка успела подобрать старика, доставить на берег и скрыться в густеющих сумерках. Егерь стащил треух с бледного голого черепа, истово поклонился, словно они не расставались только что. Старик знал, как обходиться с начальством. Затем он свистнул гончаку и не спеша побрел к деревне, дому, старухе.

А охотники зашагали гуськом по берегу, казавшемуся с воды ровным, как под линейку, а на деле круто забиравшему вверх, к монастырскому холму. Они шли сперва по болотистой, похлюпывающей топи, затем по мокрой, вязкой пашне, набирая на сапоги пудовые шмотья, перепрыгивали, а где и вброд переходили звенящие ручьи, и огонек охотничьей базы все отдалялся и отдалялся. Небо, еще недавно зеленоватое, потемнело, отметилось там и сям нездоровой сыпью звезд. Потом сумрак земли, возникший раньше сумрака неба, слился с ним в единую чернильную непроглядь ночи. Идти становилось все труднее, цепочка путников растянулась. Директор ушел далеко вперед, его фонарь с динамкой облизывал пульсирующим светом подножие холма, полковник держался неподалеку от него, а вот Муханов порядком отстал; последним, порой теряя из виду товарищей, тащился Козырев. Он не разбирал дороги, шел, как вслепую, прислушиваясь к ломоте в груди. Опять похоже было, что не сердце болит, а грудная кость. Но Козырев помнил, что так начиналось самое дурное. Он единственный из всех шел налегке, его рюкзак «случайно» заперли в носовом отсеке катера, где хранились канистры, инструменты, обтирочные концы. Он все же пожелал забрать свой мешок, но директор и вся честная компания сделали вид, что это их страшно задержит. Они понимали, что он не позволит кому-либо тащить свой мешок, и сейчас Козырев был благодарен им за добрую игру. Он брел, как в полусне, не сознавая ничего, кроме беды, поселившейся в груди. В полусне одолел он и последнюю крутизну холма. Огонек охотбазы внезапно исчез, скрытый полуразвалившейся оградой, и Козыреву представилось, что еще долго тащить ему тяжесть щемящей, душащей боли, как вдруг перед ним возникло освещенное крыльцо. Он остановился и стал глубоко, подымая плечи, дышать. Вначале это причиняло лишь добавочную боль, ставшую в какой-то момент нестерпимой, затем боль отпустила, и воздух глубоко и легко проник в грудь. Козырев неторопливо поднялся на крыльцо, оскреб подошвы о железную полосу, вделанную в пол, и, толкнув дверь, вошел в чуть угарное и дымное тепло на славу протопленного охотничьего домика.

Сели за ужин, настоящий охотничий, с вареными картошками, горячим крепким чаем в обжигающих пальцы кружках, с байками и хвастовством, с яростным курением и особой неопрятностью, видимо, усугубляющей наслаждение мужской свободой. Козырев покарябал вилкой в банке с мясной тушенкой и вышел на крыльцо. Во время инфаркта он бросил курить и сейчас почувствовал, что папиросный дым в закрытом помещении затрудняет ему дыхание. Открытие огорчило его: Козырев не выносил людей, которым мешают чужие привычки; до болезни он одинаково легко мирился с духотой и сквозняком, с орущим над ухом радио, с не выключенным на ночь светом, с песнями за стеной, с плясками над головой, от которых качалась люстра; он гордился своей приспособляемостью к любым условиям, к любой человеческой игре. Вот и эта маленькая гордость кончилась…

Ночь была глухой, безлунной; небо затянуло темной, грязной кисеей, лишь в нескольких прорехах, как на черном бархате, лежали чистые серебряные звезды. От воды и наползающих на берег льдин тянуло пронизывающим холодом. Если сойти с крыльца, можно увидеть громаду монастыря, источавшую стойкий плесенный дух. Неприятно было в ночи. Но, может, то вовсе не ночь, а болезнь виновата? Нет, и в прошлом году, впервые заночевав здесь, Козырев испытывал тревогу и неуют. Бывает, какое-то место приходится не по душе, хотя оно нисколько не хуже других, которым радуешься. Козырев вспомнил о жене, о ее ночном тепле, о мягких длинных волосах, ложившихся ему во сне на лицо. И захотелось к ней, немедленно, как в спасение. Они прожили вместе шестнадцать лет, а до этого почти двадцать лет обитали в одном громадном доме, в изгибе Кривоколенного переулка, не ведая о существовании друг друга. Она была много моложе и пошла в школу осенью того года, когда Козырев впервые переступил порог института. Она рассталась со школой, когда он защитил кандидатскую диссертацию. Когда же она окончила так и не пригодившийся ей историко-архивный институт, Козырев стал доктором наук. Но не приблизительное совпадение каких-то жизненных вех умиляло Козырева, а то, что они оба в разную пору, в одном возрасте делали все свои детские открытия. И ее глаза с испуганным восхищением обратились когда-то к громаде Меншиковой башни и к старинному, в глубине заросшего сиренью двора Лазаревскому институту, и она когда-то прочла по складам темные буквы на мраморной доске, прибитой на высоте второго этажа к желтой облупившейся стене старого дома и оповещавшей, что здесь жил и умер поэт Веневитинов, друг Пушкина, и у нее также дрогнули губы, когда, с трудом вычтя из даты смерти дату рождения, она обнаружила, что Веневитинов оставил мир и друга своего Пушкина в двадцатидвухлетнем возрасте. Она ходила смотреть, как скатывают громадные бочки в глубину винных подвалов, расположенных в двух дворах дома № 9 по Армянскому переулку, и как жаль, что она не застала ни таинственной гробницы боярина Морозова напротив этого дома, ни прекрасной старинной церкви за общей с гробницей железной, позеленевшей от времени оградой, ни Абрикосового сада с его гигантскими дубами, осыпавшими сентябрьской порой землю, как градом, смуглыми крепкими желудями.

Из глухой и знобкой ночи, простершейся над забытой богом глухоманью, вернулась к Козыреву жена, почти истребленная в нем свирепым эгоизмом болезни.

Когда он вошел в дом, у него были мокрые глаза; по счастью, никто этого не видел. Муханов и отставной полковник спали, перекурив, переспорив, спали тяжело, со стоном и бредом, с задушливым всхрапом. Козырев стянул сапоги и, не раздеваясь, вытянулся на койке, прикрыв ноги байковым одеялом.

Тихим пасмурным утром они двинулись дальше. Накрапывал редкий дождичек, но было теплее, чем накануне. Изредка в серых тонких лучах, слоисто скользящих друг над дружкой, приоткрывалась ясная голубизна, чистое небо было недалеко. Вскоре высокие берега сжали водополье, теперь мимо них проплывали деревни, лепящиеся по буграм и косогорам, дубовые рощи, березняки, ольшаники, черные стога посреди полей.

Уток было много, хотя и поменьше вчерашнего. На кустах попрыгивали желтенькие птички – овсянки не овсянки, – Козырев сколько раз хотел узнать их название и почему-то всегда ленился это сделать. Поленился и сейчас, потому что Муханов, знавший имя всему в природе, мучился изжогой после вчерашних чарочек и пил глоточками разведенную соду из металлического колпачка термоса. Налетали на кусты и металлически отблескивали скворцы-бездомники; вершину полусгнившего телеграфного столба окаменело венчал мохноногий канюк; близ берега мотались бекасы и мелкие кулички. Утки, стаями сидевшие на воде, очень близко подпускали катер, видать, тут крепко прищемили хвост вольным стрелкам, раз птица оставалась непуганой к началу охоты.

На полпути зашли в Еськи, где находился филиал охотбазы, – моторист вдруг испугался, что не хватит горючего. В прошлом году Козырев и Муханов отменно охотились в здешних камышах. На берегу мужики конопатили длиннющую лодку, сноровисто вбивая паклю в пазы деревянной лопаточкой. На жарком костре медленно и пахуче растворялись в густое черное варево комья смолы. Муханов и отставной полковник вышли на берег размяться. Козырев перебрался на нос. Огромный, важный, развалистый гусак с неожиданной ловкостью подмял гусыню и, ущемив клювом ее шею, потоптал. Затем он распахнул крылья и оглушительным криком оповестил мир о своей победе. Муханов и полковник от плетня полюбовались гусаком.

– Вот так и должен происходить животворящий акт любви, – одобрительно сказал Муханов; изжога прошла, и он впал в благодушие. – Не тишком, не стыдливо-испуганно, как у людей. Пусть всякий раз гремят золотые трубы, извещая о том, что в мире свершилась любовь. Правильно, Алеша?

– Еще бы! – сказал Козырев, удивляясь, что даже в этих чепуховых, ничего не значащих словах скрывалась странная фальшь. «Откуда во мне постоянное ощущение обмана окружающих? Словно я не тот, за кого меня принимают, и все мои слова и движения двусмысленны, ибо служат для поддержания маскировки. Чепуха! Я такой же, как и прежде, просто я долго болел, ослаб и еще не набрал формы, мне приходится обороняться от слишком сильных раздражителей. Это не двуличие, а естественная самозащита… А все-таки в здоровых людях есть что-то вульгарное», – вдруг со злобой подумал он.

Уже за полдень они свернули в тихую, подернутую мутной пенкой заводь. Из воды, почти закрывая проход к берегу, торчало толстое, облипшее глиной ребро громадной льдины, отодравшейся от дна. В глубине бухточки виднелись готовые к угону плоты из хорошего строевого леса и две самодельные лодки с моторами. Дальше, на берегу, темнели строения: сарай, рига, банька, а за плетнем – крыша жилого дома. Вот и приехали…

На этот раз Козырев не зевал и заблаговременно завладел своим рюкзаком. Он не ждал, что рюкзак окажется таким тяжелым. Каждый шаг давался с мукой. Рюкзак оттягивал плечи, заваливал навзничь. Козырев и не заметил, как отстал от товарищей; когда он добрался до плетня, обносившего приусадебный участок, они уже шаркали подошвами на свежем крыльце, счищая торфяную грязь. Он в одиночестве завершал путь: миновал сарай, ригу, баньку с выбитыми стеклами малых окошек, собачью будку, откуда на него вяло протявкала черная с желтыми подпалинами дворняга, имевшая в предках гончую, приблизился к дому – не избе крестьянской, а типовой постройке, обитой тесом, непроконопаченной и, стало быть, холодной.

Из маленьких темных сеней обитая клочкастым войлоком дверь открылась в полутемь густонаселенного, темно прокопченного жилья с огромной русской печью посредине, густо пахучего: тяжко, до задыхания, несло мокрой одеждой, кислым домашним хлебом, жаренной на постном масле рыбой, помоями, преющей на печи ветошью, махоркой и самоварным жаром. За столом в кухне сидели плотогоны, здоровенные молодые мужики с распаренными липами. Крытый темной засаленной клеенкой стол был завален рыбьими костями и головами, кусками серого ржаного хлеба, все это неопрятно мокло в огуречной слизи и растеках вываленных на газетный лист соленых шлептухов. Несколько пустых поллитровок завершали картину. Плотогоны уже отснедали и сейчас в спешке докуривали по последней, подтягивали брючные ремни, застегивали ватники, обминали в руках теплые шапки. Затем старший сказал: «Ну, с богом! Спасибо за хлеб-соль». Они истово поклонились хозяйкам: старой и молодой, а также вновь прибывшим и, аппетитно порыгивая и отдуваясь, покинули дом. Последним вышел, исполнив ту же церемонию, их старшой в сопровождении невысокого курчавого молодого человека в комбинезоне, как догадался Козырев, хозяина дома, лесничего.

Козырев, как вошел, поспешил освободиться от рюкзака, но усталость не отпустила, она населяла плечи, спину, весь костяк с обычным эпицентром в грудной кости. Он тяжело сел на лавку возле грязного стола и прикрыл глаза. Казалось, его забытье длилось несколько секунд, но это было не так: когда он очнулся, в избе многое изменилось. Стол был прибран и вытерт мокрой тряпкой, кости, рыбьи головы и хлебные огрызки свалены в чугунок. В чистой половине дома Муханов и отставной полковник с помощью хозяина раскладывали и застилали складные алюминиевые койки. Над самоваром колдовала старая хозяйка, еще красивая своим круглым, мягким, светлым лицом, возле нее крутилась прелестная курчавая, русая со стальным отливом девчонка лет девяти, а из сеней вошла с охапкой березовых полешков молодая хозяйка и обрушила их на пол. Слабым движением кисти она смахнула пот с бледноватого нежного лба, на который падали пепельно-русые волосы.

«Какая красивая семья! – радостно подумал Козырев. – И как мило и странно, что сам лесничий похож не только на дочь, но и на жену и на тещу». Это сходство было не только в красках и чертах, но и в деликатном строении тела. Они все были скромного, даже маленького роста, крупнее других – бабка, но так хорошо сложены, что малый рост не казался недостатком. Они словно принадлежали не к одной семье, а к одному редкому эльфическому племени, вырождающемуся от утонченности.

С печи свесился еще один обитатель сказочного дома: большой роскошный младенец – головастый, кормленый, весь в перетяжках, ямочках, складках, с круглыми, широко и неподвижно отверстыми в мир голубыми глазами и розовым влажным зевом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю