Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
После этого гид, несколько утомленный, предложил сделать пятнадцатиминутный перерыв. Люди разбрелись кто куда. Одни пошли в сувенирный магазин, хотя еще накануне приобрели комплекты соловецких открыток, а ничего другого там не водилось, другие отправились на поиски туалета, чье далекое местонахождение было отмечено многочисленными стрелками. Борский остановил выбор на кормовом комиссионном. Егошин, не нуждавшийся ни в фураже, ни в туалете, ни в открытках, рассеянно побрел на первый двор. Студенточка из стройотряда по-прежнему ползала по земле, вколачивая слабыми руками булыжники в почву. Егошин с легкой грустью подумал, что ее жизни не хватит, чтобы увидеть двор замощенным. Он решил подняться в трапезную, постоять в чудном рассеянном свете, падающем из скошенных окон. Замечательно рассчитаны эти окна, как будто всасывающие свет. Поднимаясь по винтовой лестнице, он услышал доносившийся из трапезной разговор.
– Ладно строить-то!.. – говорил густой мужской голос. – Тоже мне, архитектор!..
– Я с вами свиней не пасла, – брезгливо ответила женщина.
– Тоже мне, маркиза де Помпидур!.. Пошли в гостиницу. У меня коньячишко марочный. А напарнику сказано – не соваться. Пошли, ласточка!..
– Отстаньте!.. Я сказала – без рук!..
Послышалась возня и звук, похожий на пощечину.
Зацокали каблучки, и мимо Егошина, заставив того вжаться в стену, промелькнула женская фигура; в сумраке светились разлетевшиеся волосы. За ней ринулся кто-то крупный, больно толкнув Егошина локтем, по-враждебному едкому запаху он узнал Рыжего. Похоже, что тот его не заметил. Ну и цепкий тип! Хорошо, что наконец нарвался. Может, теперь угомонится.
Егошин вошел в трапезную, постоял у опорного столба, прислонившись к нему спиной, и то закрывал глаза, то открывал их в мягкий серебро-голубоватый свет, льющийся в прорези окон; нежный, роящийся, он наполнял помещение какой-то тайной жизнью. И вчерашнее чувство сродности с окружающим, так властно владевшее Егошиным на воде – пусть приглушенно, – пробудилось вновь. А что же мешало по-давешнему потерять себя, исчезнуть в прошлом? Запах, догадался Егошин, кислый, въедливый современный запах скверной шпаклевки.
Когда он вернулся к месту сбора, вокруг саркофага Палицына теснилась небольшая толпа: туристы, студенты-строители, какие-то мальчишки, чуть в стороне ругалась и плевалась старуха-сторожиха на больных распухших ногах. Повинуясь стадному чувству, Егошин направился к саркофагу, полускрытому толпой. Протиснувшись вперед, он увидел паренька-фотографа из их группы, который, бесцеремонно расталкивая окружающих, общелкивал со всех сторон – то с колена, то с корточек – возлежащего на саркофаге в томной русалочьей позе рыжего паскудника.
Легко пережив поражение, он придумал новую забаву, вернувшую ему внимание окружающих.
Потом Егошин вспомнил, как быстро вобрал он в себя множественность выражений, написанных на лицах людей, не только обступивших саркофаг, но и расположившихся поодаль – на камнях, ступеньках лестниц, приступочках. Он обнаружил и возмущение, и отвращение, и осуждение, и безразличие, и удовольствие, как не от слишком пристойной, но забавной шутки, а у мальчишек – откровенный восторг, ранивший его сильнее всего. И еще он заметил неподалеку спину Борского, увлеченного разговором со смуглой туристкой. До чего же дошли равнодушие, робость перед грубой силой, если, кроме старой больной сторожихи, ни один не отважился хотя бы укорить, если не урезонить распоясавшегося хулигана!
– А теперь – дельфинчиком!.. – объявил Рыжий, повернулся на пузе, ноги сплел в хвост, руками затрепетал, как ластами, и стал высоко подкидывать плотно обтянутую джинсовой тканью толстую задницу, подражая прыжкам дельфина.
Мальчишки покатились от хохота. Егошин увидел светловолосую девушку, так хорошо отбрившую Рыжего в трапезной, она тоже не удержалась от улыбки и, словно рассердившись на себя, тряхнула золотыми волосами и отвела глаза. Борский обернулся на шум, брезгливо дернул губой и продолжал прерванный разговор. И еще он заметил бледного, как мел, экскурсовода, разминавшего в пальцах сигарету и не замечавшего, что тонкая бумага порвалась и табак крошится на землю. Вслед за тем он кинулся к саркофагу и в бессильной ярости толкнул обеими слабыми руками жирное, потное тело. Его жест не имел бы последствий, если бы расшалившийся «дельфин» не «подплыл» к самому краю гладкой, скользкой гранитной плоскости. Рыжий плюхнулся на землю и, не успев собраться, спружиниться, шмякнулся огромной лягухой, не только мясом и костями, но и всем нутром, как-то противно екнувшим.
Был миг странной оцепенелой тишины, взорвавшейся шумом. Мальчишки выли, визжали от восторга, столь же довольные позором своего кумира, как прежде его уморительными выходками. Сторожиха на больных ногах крикнула влажным голосом: «Хоть один человек нашелся!» – «Так ему, храпоидолу, и надо!» – поддержал ее мужик с пилой, видать, из местных. То были различимые голоса. В шуме же прослушивалось разное: преобладало одобрение, но звучало и недовольство, даже осуждение его поступка. Женщина с красным активным лицом наседала на положительного рабочего: «Языком трепи, а рукам воли не давай!» Егошин усмехнулся лицемерию этой фразы: обидели славного рыженького мальчугана!.. А вообще, он не успел ни многое расслышать, ни разобраться толком в реакции окружающих, и не потому, что был потрясен собственной дерзостью или боялся расплаты, ни о том, ни о другом он просто не думал, – Рыжий не дал ему времени. Хоть и ошеломленный падением, он тут же вскочил с проворством, которого от него трудно было ждать, перемахнул через саркофаг и схватил Егошина «за душу», скомкав в горсти рубашку на его груди.
– Пихаться, сука?..
Егошин задохнулся и на мгновение утерял из виду происходящее. Когда же вновь прозрел, между ним и Рыжим был заслон: фигура Борского.
– Чего суешься? – орал Рыжий. – Он меня уронил!..
– Нянька тебя уронила, темечком о порог, – не повышая голоса, сказал Борский. – Давай без блатных истерик. Линяй отсюда!..
Он был на полголовы ниже Рыжего, уже телом, хотя столь же широк в плечах, но окружающие, даже самые далекие от бойцовых дел, сразу увидели, что тут сошлись силы неравные: с одной стороны – обточенный до совершенства жизнью, войной, испытаниями стальной брус, а с другой – мешок с мокрым дерьмом. И едва ли не раньше других это понял сам Рыжий. Он был унижен, взбешен, он хотел стереть с лица земли заморыша, осрамившего его на глазах всего общества и белобрысой дуры, которая его по роже ударила, ну, с ней – еще не вечер. Но против этого загорелого, с белым шрамом на каменной морде он бессилен. Он знал, что драки не будет, а будет что-то такое стыдное и пакостное, что жить не захочется – искалечит, как бог черепаху. А Рыжий любил себя, свое здоровье, молодость, свою расчудесную жизнь с вином и бабами и обожавшими его дружками, с немалыми башлями, которых, если не сорвется одно дельце, окажется столько, что он сразу перейдет в другой вес – через категорию, и будут девки классом повыше, чем официантки и продавщицы, и «Жигули» вместо «Запорожца», а вместо Сочей – Золотые Пески или Эйфория-норд, где голые бабы обмазываются черной глиной с головы до пяток, и на них можно смотреть, сколько влезет, сквозь дырку в заборе, отделяющем ихний пляж от мужского; и кой черт потянуло его в эти вонючие Соловки – Валерка, сволочь, натрепал с три короба, ну, он вмажет ему за рекомендацию, а этого – с каменной мордой и белым шрамом, не то уголовника, не то из мусоров, или фифти-фифти, что еще хуже, он, конечно, не тронет. Мы тоже кое-что соображаем, нас модными курточками не собьешь, виден сокол по полету, с вами, дорогой шеф, нам пока еще рано связываться. Вот накопим багажик, тогда…
– Все, тихо, командир, – сказал Рыжий почти шепотом. – Детки спят и видят золотые сны, – и отошел прочь на мягких лапах…
– Если бы вы знали, как я вам завидовал! – сказал Егошину, подойдя, экскурсовод. – Всю жизнь я мечтал стукнуть по такой вот вздорной, тупой, пошлой, гнусной башке, – вы даже не представляете, сколько хамства мы тут видим, – но боялся. Не ответного удара, не избиения даже, а стыда, когда я, путаясь в кровавых соплях, буду подбирать разбитые очки, сломанный зубной протез и черепки собственного достоинства… Или вы все-таки рассчитывали на своего друга?
– Мне хотелось бы сказать: да, чтоб вам было легче. Но не стану врать. Я просто забыл о нем. Понимаете, я вообще не думал о последствиях. Наверное, в этом все дело, – сказал Егошин задумчиво, – надо поступать, а не прикидывать, иначе никогда ничего не будет.
– Да здравствует воинствующий гуманизм! – с каким-то бедным весельем произнес экскурсовод. – Ну, мне пора сеять дальше разумное, доброе, вечное.
Они пожали друг другу руки и разошлись.
– Насладились боевой славой? – спросил Борский.
– Какая там слава! Если б не вы, он бы меня укокошил. Но вообще я рад, что это было.
– А я – нет! Зачем лезть не в свое дело?
– Мне показалось, что впервые в жизни я полез в свое дело. Ужасно жалко, что никогда никуда не лез… Кстати, вы непоследовательны. Вспомните наш разговор в аэропорту.
– Что тут общего? Там было нарушение закона. А этот – уголовной юрисдикции не подлежит.
– Вот почему вы остались в стороне?
– Если хотите – да. И повод был ничтожный.
– Моя бабушка говорила: нет малого зла, зло – оно зло и есть. Неужели утаенные киоскершей газеты важнее осквернения памятника?
– Тогда будьте последовательны. Рыжий кочевряжился на саркофаге, другие на него мочатся или валят девочек. Наймитесь сюда сторожем вместо той старухи с распухшими ногами.
Почему он злится? Потому что недоволен собой?.. Тогда это хорошее в нем. А может, последовать его совету? Выйти на пенсию и поступить сюда сторожем?..
– Возможно, я так и сделаю, – серьезно сказал Егошин.
– Старое дитя!.. Не связывайтесь вы с этим охламоном. Поверьте моему опыту: это не просто фальшак, дешевка, он опасен.
– Вы считаете, тут пахнет убийством? – с нарочито серьезным видом спросил Егошин.
– Надеюсь, что нет! – Странная, медленная, нежная улыбка всплыла из глуби существа Борского и завладела лицом, наделив его непривычной мягкостью. – А вы никогда не задумывались, как легко убить человека?
– В практическом или этическом плане? – Егошина поразило дикое несоответствие вопроса Борского его улыбке. Может, улыбка относилась не к самому вопросу, а к тому доверию, какое тот впервые кому-то оказывал?
– Практический аспект неинтересен: так или иначе способ всегда находят. Если же возникает этическое сомнение, то это невероятно трудно. Но вся соль в том, что этический момент часто не возникает. У Раскольникова он возник, поэтому самые умные исследователи считают, что он вовсе не убивал ни старуху-процентщицу, ни жалкую Лизавету. Убивали и убивают те, перед кем такой вопрос не возникает. Из всех так называемых извечных запретов людям легче всего переступить именно этот. Гарантируйте безнаказанность – человечество исчезнет с лица земли в гомерически короткий срок.
– Если вы хотели меня запугать, – Егошин улыбался несколько натянуто, – то, кажется, достигли цели.
– Очень рад. Мне, видите ли, надо отлучиться вечером… Я не хочу, чтобы вы попали в скверную историю… Может, пойдете со мной?.. – добавил он неуверенно.
– Нет, – покачал головой Егошин, догадавшись, что Борский будет вытягивать сюжеты из милиционеров. – Мне хочется поглядеть на озеро.
– На какое еще озеро?
– Да рядом. Минутах в пятнадцати отсюда.
– Ладно, сходите на озеро и пораньше возвращайтесь. Вот ключи от номера. Запритесь и спите спокойно. Мне откроет коридорная.
5
…Когда Егошин вечером вышел из номера, монастырское подворье казалось вымершим. Света в окнах гостиницы не было: туристы постарше уже легли спать, а молодые «жуировали жизнью» в столовой, которая вечером превращалась в ресторан с джазом и танцами. В тьму огромного двора вцеживался сквозь наволочь слабый свет ущербного месяца, но над крепостными стенами подымалось зарево поселковых фонарей.
Егошин с близорукой осторожностью отыскал примеченный еще днем пролом в стене, глядевший то ли на заливчик, то ли на расширяющийся здесь канал, который и приведет его к озеру. Поселок оставался по другую сторону монастыря, а здесь Егошин сразу попадал в природу. Будь немного посветлее, он без труда отыскал бы озерко, находившееся в том же направлении, что и дача, оно блистало им из-за деревьев. Егошина смутила глухая черная стена, выросшая впереди, но тут он сообразил, что это лес, значит, идет правильно. Он медленно, нашаривая ногой землю впереди себя, направился к лесу, порой спотыкаясь о кротиные холмики, оступясь в ямки от коровьих копыт – почва близ воды была мягкая. Все же он благополучно обогнул воду, оказавшуюся-таки заливчиком, приметил сгусток тьмы – пивной ларек на самом краю поселка и понял, что путь выбран правильно. Егошин не старался найти дорогу, по которой они ездили, шел прямо по луговой целине на все вырастающую и наливающуюся черной глухотой стену леса. И в какой-то миг стена потеряла свою цельность, расслоилась, в ней обнаружились щели и просветы – опушка не очень густого леса, окружающего озеро. Он приметил что-то вроде просечки и двинулся по ней. Дивная тишина объяла путника, лес спал, и ночное дыхание его было ароматным, чуть влажным, и счастье Егошина стало материально уютным теплым зверем, мягко и нежно вселившимся в него…
6
Борский и сержант Мозгунов пришли на второй двор, тот, где находился Преображенский собор. Ворота были закрыты, но Мозгунов достучался до спящей сторожихи, им открыли. Они прошли в глубь двора, где возле наугольной башни, в утолщении стены, как показалось Борскому, был несквозной пролом, к нему вели три-четыре обвалившиеся ступеньки.
Мозгунов вынул карманный электрический фонарик и навел на углубление или нишу – трудно подыскать точное слово. Там торчали обнажившиеся красные кирпичи, полуразрушенная стена сохраняла округлую форму. Пол был завален битым кирпичом, кусками штукатурки, какими-то железяками, сквозь мусор проросли жесткие худые травы из накопившейся под завалом почвы.
– Здесь его брали, – сказал Мозгунов. – Он чуть не год скрывался. Я-то сам тогда еще на Соловках не служил, – добавил со вздохом. – Мне сроду «особо опасные» не попадались, а капитану нашему «За отвагу» навесили. Подранил его бандюга…
– Какой сюжет! – восхитился Борский. – И какие декорации!.. Тут нужен Шекспир!..
– Сколько уже служу, а не довелось мне личное оружие применить, – грустно сообщил Мозгунов. – Так и молодость пройдет…
– Не падай духом, сержант, – подбодрил его Борский. – Преступников на твой век хватит…
7
…Егошин раздвинул прибрежный кустарник, опрыскавший его нестуденой вечерней росой, и чуть не наступил на пристроившуюся там пару. Взвизгнула женщина, и грязно выругался мужчина.
– Извините!.. – пробормотал Егошин, поспешно отступив. Мимо него, одергивая платье, проскользнула женщина, он не разглядел ее в потемках, но по запаху духов и светлому взлету волос угадал туристку из их группы, и тут же признал мужской голос. Он не представлял себе, что ему будет так больно. А он-то поверил в эту женщину, в ее гордость, опрятность, честь. И как после всего срама рыжий прохвост уломал ее? Неужели марочный коньячок и потные объятия столь соблазнительны? Да что я понимаю в сегодняшних молодых людях, особенно – в женщинах! Может, физически он ей вовсе не противен – ядреный настойчивый мужик, а она, наверное, одинока – едва ли муж пустил бы ее в такую романтическую поездку! – и ей, конечно, мечталось о приключении, о том, чтоб развеять пустоту, обыденщину, опять поверить в себя, в свою неотразимость и что не все пропало. Наверное, она предпочла бы другого кавалера: киноартиста или эстрадного певца, но за неимением лучшего сойдет и этот, все-таки нестандартный и чудовищно настырный, что, несомненно, льстит. Егошин слышал, как Рыжий звал ее, бранился, и прибавил шагу не из страха, а потому что при своем разочаровании чувствовал вину перед людьми, которым все испортил. Его раздражала и злила собственная неловкость. Нельзя же быть таким растяпой! Не везет Рыжему, то его спихнули с саркофага, а теперь согнали с груди избранницы! Последнее – просто свинство. Но что поделать, не может же он вернуть эту испуганную газель под сень кустов.
– Ах, вот ты где, гнида! – произнес за его спиной задыхающийся голос. – Не удалось удрать?
Егошин остановился.
– Я не удирал. Мне совестно, что я помешал вам. Извините.
– Вон как заговорил!.. Видать, дружка твоего рядом нету. – Рыжий встревоженно оглянулся.
– Не беспокойтесь. Его здесь нет, – мягко сказал Егошин.
– Ты мне, сука, за все заплатишь. Вся вонь от таких, как ты. Вечно ты мне поперек лезешь, всю жизнь!..
«Неужели это правда? – подумал Егошин. – Значит, я все-таки не зря коптил небо, если мешал таким, как он… Жаль, что я поздно об этом узнал… Но ничего… ничего… Я еще буду… когда-нибудь буду опять. И тогда прикончу железную старуху зла…»
– Ладно, – сказал он ясным и звучным голосом. – Брось болтать пустое, делай, зачем пришел!..
И рыжий верзила, что стоял напротив него, будто что-то вспомнил. Нет, то было не воспоминание, а догадка, что ему подсказывают его истинную суть. Он смешно, наивно наклонил к плечу голову, силясь постигнуть конечный смысл услышанных слов или разгадать отзвук, который они породили в нем. И какое-то доверчивое выражение появилось на его грубом лице, он верил, что сейчас все объяснится до конца. Но Егошин молчал, глядя выжидающе ему в лицо. Рыжий потупился, потом вскинул голову, быстро шагнул к маленькому человеку, стоявшему над черной водой, и протянул вперед руки…
… – Ну и удар у вас, товарищ консультант! – услышал Егошин и удивился тому, что жив.
Затем он увидел, как с земли метнулось крупное тело, и голос, теперь узнанный, – он принадлежал сержанту Мозгунову – отрывисто бросил:
– Стой!.. Руки на затылок!..
И блеснул ствол пистолета.
Конечно, это еще не было тем применением личного оружия, о котором мечтал отважный сержант милиции, но впервые он извлек пистолет из кобуры не для чистки и смазки. А это уже кое-что…
Ненаписанный рассказ Сомерсета Моэма
Когда мы встретились, он уже подвел итоги и зачехлил стило. С подведением итогов явно поторопился, сделав это четверть века назад, видимо, не допускал, что господь пошлет библейское долголетие худому, слабогрудому, много болевшему человеку. Стило еще долго служило ему верой и правдой. Его быстрый бег по бумаге навсегда остался дрожанием в правой кисти. «Это не «Паркинсон», – сказал Сомерсет Моэм, заметив, что я смотрю на его руку. – Профессиональная болезнь. Расплата за прилежание».
Сказав фразу-другую, Моэм плотно сжимал запавший рот и ждал реакции собеседника; отзыв был ему необходим, как автомату монета. Иначе – немота. Но так продолжалось, пока он не сел на своего конька. Тут сразу обнаружилось, что по натуре он рассказчик, а не собеседник, мастер монолога, а не диалога. Но сейчас для «автомата» срочно нужна была «монета». Я тщетно шарил в карманах памяти. Лев Толстой «выдавал» порой больше печатного листа в день, но рука его оставалась тверда. Вряд ли эта справка взбодрит Сомерсета Моэма. Я ограничился нейтральным сообщением, что у меня тоже ноет плечо. «Это соли!» – сказал он быстро и раздраженно. Мальчишка, щенок, разве я пролил столько чернил, чтобы нажить благородную профессиональную хворобу! Тяжело со стариками, никогда не знаешь, что может их задеть. И так не хотелось огорчать Моэма. Меня заливала несказанная нежность, обостренная страхом за грозную хрупкость так щедро истратившей себя души.
Я чуть ли не со слезами смотрел на мумизированного, изысканного джентльмена, сотворившего столько чудес. Все на нем было сверхэлегантно: летний пиджак из синей рогожки, узкие светлые брюки с бритвенно-острой складкой, бесстрашно яркий шейный платок и последней модели массивный «Роллекс», соскальзывающий на узенькое смугло-крапчатое запястье.
Он живет почти безвыездно на Ривьере, прогревая свою оскудевшую кровь жарким солнцем Средиземноморья, но раз в год отправляется в Лондон, чтобы обновить гардероб. Лучшему портному заказываются костюмы и пальто, лучшему сапожнику – обувь, с особым тщанием отбираются галстуки и платки в нагрудный кармашек. Франтовство девяностолетнего старца не смешно хотя бы потому, что оно позволило ему одевать своих персонажей (особенно дам) с изысканностью, которую можно встретить у Бальзака и Пруста.
В разговоре нам подвернулся Жан Жироду. Возможно, я упомянул о том, что живу в Париже на улице, носящей его имя, это возле Елисейских полей, в сторону Триумфальной арки. Моэм стал говорить о нем в тоне, напрочь отвергающем лицемерное правило: о мертвых или хорошо, или ничего. То был уже не первый случай, когда он набрасывался на ушедших с яростью, достойной противника во плоти и крови, в крепком доспехе, с навостренным мечом. Я осмелился напомнить, что Жироду беззащитен перед живыми – стоит ли нападать на него столь яростно.
– Бедные, бедные великие мертвецы! – всплеснул он своими маленькими старушечьими руками. – С ними никто не считается, их в грош не ставят. За что?.. Они творили, боролись, шумели, отстаивали свое я, делали все, чтобы вырваться из тенет забвения. А мы, пользуясь печатью на их устах, отмахиваемся от всего ими сделанного и считаем ниже своего достоинства спорить с ними, опровергать их, тем паче ругать, как по выдумке Жироду ругали греки, неприятеля, прежде чем кинуться на деморализованных бранью воинов. Жироду беззащитен? Ничуть! Он имеет миллионы защитников по всему миру, вы, очевидно, из их числа, он имеет защитника в себе самом и даже во мне – я до сих пор разделяю его заблуждение, что можно находить достаточно глубины на поверхности жизни. Но я злюсь на него, я не могу простить, что «Электру» написал он, а не я. Пьеса о троянской войне еще лучше, но я не завидую – такого мне не написать. Английской иронии, тяжеловесным потугам на юмор никогда не достичь роскошества галльского остроумия. А нет ничего остроумнее «Троянской войны не будет». У англосаксов есть ирония, есть сарказм, грубоватый юмор, но остроумие всегда вымученное, даже у Бернарда Шоу. Я острю тоньше, чем Шоу или Во, но слишком робко. А «Электру» я мог бы написать, но написал ее Жироду, оставив меня без лучшей пьесы. Что я, должен ему за это руки целовать? И я ведь тоже не из землероек, мне на поверхности было не хуже, чем Жироду, но в этом двухмерном пространстве он меня теснил. Боже, как он был красив и элегантен! Прав этот школьный учитель Мору а, назвавший его первым во всем. Говорят, Жироду отравили. Он был дипломатом и пал жертвой политической интриги. Никогда в это не поверю. Как не верю в важность дипломатических миссий Рубенса. Художник не может быть ничем, кроме того, что он есть. Все остальное – игра.
Я спросил: была ли служба Моэма в Интеллидженс сервис тоже игрой. «Чистой воды! – не задумываясь, ответил он. – Лоуренс – Аравийский, Моэм – Петербургский. Я начисто не понимал, что у вас происходит. Положа руку на сердце, не понимаю и сейчас. Вы хотите осчастливить людей, в этом, если не ошибаюсь, цель марксизма. Но ведь это невозможно. Каждый носит в себе свой ад и никому его не отдаст». Я не стал возражать. Нельзя же на скорую руку перевоспитать девяностолетнего старца. Лучше вернуться к литературе. Он сделал это сам, прежде чем я отыскал монетку. У него не было склероза, он не терял нити разговора и размышления. Хорошо разработанный мозг сам себя защищает. «Жироду убили из зависти, – сказал Моэм. – Он был слишком талантлив, слишком знаменит, слишком блестящ и к тому же на редкость удачлив. Он шел от успеха к успеху, ни разу не оступившись. Добавьте к этому победительную внешность, обаяние, брызжущее фонтаном остроумие, успех у женщин и душевную широту, начисто отсутствующую у французов. Чересчур много для одного человека. Казалось, он создан господом в назидание и унижение окружающим. А великих людей и так ненавидят. Сколько ненависти возбуждали ваш Толстой и ваш Достоевский. Как ненавидели Байрона, мучили Шиллера, Бетховена, тех, кого надо носить на руках и осыпать лепестками роз. Их и носили и осыпали, но за это же ненавидели: за свои восторги и поклонение, за собственную малость».
Я вспомнил его слова, когда через много лет был застрелен Леннон, лучший из «Биллов», давший людям столько радости и не обронивший крупинки зла.
– Это горестная и страшная черта двуногих, – продолжал Моэм. – И чем дальше, тем будет хуже. Ненависть распространится с творцов на их творения.
– Но почему ненависть ограничилась одним Жироду?
– А вам мало? – ядовито осведомился Моэм.
– Получается так: живых надо холить и лелеять, а мертвых поносить?
– Я имел в виду другое: не делать между ними различия. Любовь не исключает спора, даже ругани. Полагаю, что могу говорить от лица мертвых, я к ним ближе, чем к живым.
Как и полагается в подобных случаях, я выразил смутное несогласие с последним утверждением.
– Ну-ну, не надо… Лучше спросите меня о том, что вам наверняка интересно: очень ли страшно быть таким старым.
А мне это и в голову не приходило. Глядя на Моэма, я думал не о том, как много он прожил, а о том, как много он сделал и сделал блистательно. Вот человек, осуществивший себя до конца. Впрочем, сам он может быть на этот счет иного мнения, но мне казалось, что, написав свои романы и пьесы, он мог бы без паники поджидать неминуемое. У меня лично были куда более напряженные и тревожные отношения с потусторонним миром, о чем я и сообщил Моэму.
– Это мысли очень молодого человека, а ведь вам за сорок.
– У меня замедленное развитие – общее и литературное.
– У меня тоже, – сказал Моэм. – За всю свою жизнь, считающуюся долгой (это грубое заблуждение), я почти ничему не научился. То, что я мог с самого начала, то и осталось со мной. Разве мой последний роман написан лучше, чем «Луна и грош»? Я накатал кучу муры, вроде «Мага», в пору своего утверждения, но в смысле словесного искусства это было не хуже моих поздних вещей. А можно ли вообще утверждать, что писатель развивается, прогрессирует с годами? Я не уверен. Прибавляется ремесла, профессионального навыка, но это зачастую оплачивается утратой непосредственности. Разве поздние романы Диккенса, Гамсуна, Фаллады лучше ранних? Конечно, можно отыскать примеры литературного роста, но еще легче – примеры обратные: хотя бы Тургенев или Хемингуэй. Но все это – исключения. А правило: писатель задан сразу, раз и навсегда.
– А почему вы в какой-то момент бросили писать романы и занялись мемуаристикой?
– Необычайно приятно писать романы, когда они пишутся, и необычайно приятно не писать их, когда они не пишутся. Тогда смакуешь каждое мгновение бытия. – Он вдруг озадачился. – Что это – плохие стихи или внезапно родившаяся во мне банальность? Когда вы пишете прозу, вы или закрываете глаза на окружающее, коли оно посторонне вашей теме, или относитесь к нему сугубо потребительски: выискиваете детали, вылавливаете нужное, копаетесь, как мусорщик на свалке, в надежде найти серебряную ложку, перстень или монету в куче дряни. Вы не живете окружающим, вы паразитируете на нем. А когда душа свободна от замысла, все в радость и удивление: свежесть травы, дождевые капли на ветвях, птицы, цвет и запах земляники – все источник счастья. Наименьшее – человек. Он всегда многозначен и потому неудобен. Раньше мне интереснее всего были люди, сейчас этот интерес почти угас. Влекут сигналы неодушевленного бытия, несознающей себя материи. Я рад, что у меня оказалась долгая старость. Все-таки упоительно не готовить уроков, а просто быть в мире. Страх смерти?.. Я его не знаю. Потому что не знаю, что такое смерть. Иногда я ловлю себя на теплом чувстве: интересно, в какие игры играют там. Вообще же долгая жизнь ничуть не длиннее короткой. Ведь ты не замечаешь, что живешь долго. Все проносится слишком быстро, ни в кого, ни во что не успеваешь вглядеться, ни в чем разобраться. Чем хорошо творчество? Оно дает иллюзию сближения с собой. Знаете, что мне доставляло наибольшее удовольствие, когда я садился за очередной роман? Примерять новую маску. Так называли критики мой обычай уступать роль рассказчика кому-то, кто не совсем я. Впрочем, когда я выступал под собственным именем, они считали это наиболее изощренной маскировкой. На самом деле, тут совсем другое. Человек не может познать себя изнутри. Но кое-что он узнает о себе в общении, столкновениях, близости с другими людьми. Я был всю жизнь очень одинок и потому лишен возможности взглянуть на себя глазами близких, глазами людей, по-настоящему ощущающих давление моей личности. Надо в ком-то отражаться, лишь тогда что-то увидишь в себе. Персонажи, которым я поручаю рассказ, служат мне зеркалами.
– Но почему бы не оставаться самим собою?
– Я-то думал, вы меня слышите!.. Что значит «самим собой»? Это и нужно выяснить. Рассказчик интереснее для меня других действующих лиц. Если б я знал себя, вернее, думал бы, что знаю, то никогда бы не писал от первого лица.
– Но вы же не всегда писали от первого лица. Вы часто пользовались «объективной» формой.
– Да, но всегда мне было как-то не по себе. В свое время я очень преуспел в театре. Меня прочили в новые Бернарды Шоу. А я порвал с театром. Ведь автору нет хода на подмостки. Правда, Шоу это делал, но ради сценического эффекта, а не ради самопознания. Еще не кончили оплакивать Моэма-драматурга, а я уже покончил с беллетристикой и перешел к мемуарной форме, наиболее подходящей для моих целей.
– Насколько мне известно, вы публикуете лишь малую часть своих воспоминаний. И старательно уничтожаете переписку и все прочее, что может пролить свет на вашу таинственную личность.
– Но разве я говорил, что хочу объяснить себя окружающим? Я говорил о самопознании. Это совершенно разные вещи. Почему нельзя творить только для себя, как мой вымышленный Гоген? Меня до сих пор радует, что Гоген сжег хижину со всей своей живописью. Хорошо придумано! Важно творческое состояние, а не сопутствующая шумиха. Я все время жгу какие-то бумаги, наброски, записи, но я не сжег ничего законченного, за исключением одного вовсе не удавшегося романа. Я не сжег даже «Мага», слишком нужны были деньги. К сожалению, деньги нужны подавляющему большинству литераторов. Писатели редко рождаются в семьях миллионеров. Марсель Пруст, а кто еще?.. Но дело, конечно, не только в деньгах. Литература под стать письму, а письмо всегда кому-то адресовано. Но разве нельзя писать самому себе? Вернее, себе будущему, мы же каждый день становимся иными. Были люди, которые так и поступали, ведь обнаруженные посмертно рукописи – вовсе не редкость. А что мы знаем о сожженных рукописях? Существующая литература – это то, что не сожгли и не скрыли. Ее много, очень много, а вот есть ли в ней смысл? Раз все миллионы написанных книг не могут помешать ни войне, ни мирному убийству, ни насилию, ни предательству, ни всем формам подавления человеческой личности, значит, литература не нужна. Но кто знает, какой бы царил разбой, если б не литература. Да и можно ли исходить из критерия нужности? Что нужно, а что не нужно? Если жизнь – состояние, а не предприятие, – жалко, что эту формулировку придумал не я, а Жан Ренуар, откуда такая прыть у киношника? – то надо жить, доверяясь самой жизни, и не опутывать ее правилами. Значит, вовсе не обязательно сжигать рукописи, ведь они чему-то соответствуют в прожитых днях, они частица жизни и принадлежат ей, а не нам, как листья и трава. И все же я, наверное, уничтожу большую часть своих мемуаров. Из опрятности, не из принципа. Я подбираю бутоньерку не менее тщательно, чем слова во фразе. Девяностолетний франт, наверное, смешон, но если господь пошлет мне Мафусаилов век, я не изменю своим привычкам. Никто не увидит меня с расстегнутой ширинкой, в заляпанной овсянкой пижаме, я и в гробу буду – с иголочки. Мои сомнения, муки, страхи, мое смятение принадлежат только мне. Не хочу кормить стервятников своей печенью. Уходя, прибирай за собой. «Лев Толстой этого не сделал». «Лев Толстой!.. Это не писатель, не человек, это стихия. Он не судим, ибо не подвластен никаким законам. Он сам – закон. – Моэм помолчал, шевеля губами, и вдруг сказал с детской радостью. – Но и его подводили утверждения. Помните, что писал ваш любимый Жироду? «Трою погубили утверждения». Ну почему это не я придумал, ведь мысль гнездилась во мне, только не успела одеться в слова». Я сказал, что не улавливаю его мысль. «Но это так просто! Вспомните хотя бы утверждение, каким начинается «Анна Каренина», эти чудные, музыкальные, остающиеся навсегда в памяти слова «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Но если справедливо первое утверждение, то несчастье, разрушая стереотип, тоже будет неизменным. Нет, семьи счастливы так же по-своему, как и несчастливы. Я не успел написать рассказ на эту тему, – вернее, быль, – хотите, я вам его подарю?»