Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
К меть сбежал с крыльца, пересек мощенный булыжником двор и вышел за ворота. Здесь еще сильнее пахло, сверкало, сияло весной. За неширокой горбатой улицей, вправо уходившей в гору, к фабрике цветной кинопленки, вправо упиравшейся в тюрьму, текла речка Штоколка. Она, словно арык, протянулась вдоль улицы. В летнее время пересыхающая до каменистого дна, Штоколка сейчас бурлила, играла полой водой неестественного, ядовито-розового цвета. Такое может быть на огнистом закате, предвещающем сильный ветер, но в майский ясный день это производило странное, болезненное впечатление.
«Абстракционизм!» – усмехнулся про себя Кметь.
В эту речку сбрасывала отходы фабрика кинопленки. По другую сторону бугра текла речка изумрудного цвета, а в нее впадал фиолетовый ручей. Фабрика щедро делилась со всеми здешними водными «магистралями» многоцветием ядовитых сбросов. Особенно буйно расцвечивался местный пейзаж в пору вешнего разлива. В Петергофе, на праздники, когда разноцветные лучи прожекторов озаряют струи фонтанов, нет такого буйства красок, как в скромном Лихославле и его окрестностях. Постепенно слабея в цвете, но не в губительности ядов, сточные воды разносятся далеко окрест, смешиваются с другими водами, отравляя их, уничтожая все живое на десятки километров. Лишь Кащеево озеро с его сильной природной очистительной системой еще как-то сопротивляется страшному соседству, да и то в нем вымерла наиболее нежная рыба: корюшка, налим.
Все другие озера, реки, ручьи края совсем обезрыбели, да и в прудах рыба нехорошая, больная, даже в жареном виде припахивает эссенциями – подземные воды тоже отравлены. В водоемах вымерла всякая жизнь. Не стало не только ондатр, выдр, выхухолей, нутрий, но и простых водяных крыс, лягушек, жуков. Исчезли лилии, кувшинки, ряска и утиный корм – ушки. Дикие утки, которых прежде не могла изничтожить неуемная охотничья страсть местных жителей, больше не прилетают сюда на гнездовье и даже обходят стороной в пору весенне-осенних перелетов.
Сосед Кметя, учитель биологии на пенсии, нарисовал ему однажды мрачное будущее края, где переродится вся биологическая жизнь. Биолог, надо думать, перехватил, ученых мужей всегда заносит, но, скажем прямо, расцвету природы фабричные химикалии, сливаемые в систему живых вод, никак не способствуют. Но что поделать! Кметь отлично знал, как неодобрительно, если не сказать нетерпимо, относится начальство ко всяким разговорам о дополнительных ассигнованиях на ликвидацию промышленных отходов.
Все это промелькнуло в виде смутных, но вполне понятных Кметю привычностью своей образов, когда он смотрел на ядовито-розовую воду Штоколки. Хорошо хоть, Кащеево озеро покамест не поддается гибели, может, на наш век хватит? Кметь, избалованный московский человек, тоже не устоял перед рыбалкой. Занятость мешала ему ежедневно пользоваться радостью утренних и вечерних зорь, но по субботам Кметь выезжал в устье Бегунки. Там, в яме под сторожкой лесника, дивно берут подъязки, и лесник бдительно следит за тем, чтобы ни здешние, ни приезжие охотники не прилаживались к этому месту. Кметю стало радостно, что вечером он поедет на рыбалку, проведет зорю над быстрой рекой, натаскает тяжелых, и в подсачнике не сдающихся язей, сладко натрудит руку от плеча до кисти, потом выпьет холодной водки в чистой лесниковой избе, проглотит толстую глазунью и ляжет спать на прикрытой красивым рядном лежанке, к зоре отоспится до полной прозрачности в глазах и снова выйдет на ловлю на все долгое воскресное утро.
Стало так мило и ласково на душе, что захотелось прямо сейчас сделать для себя что-нибудь хорошее. Он поглядел на часы: бог мой, всего полтретьего! Сейчас дома тихо, у глухого Мишеньки «мертвый» час, домработница побежала кормить своего нагульного, и Маша совсем одна. И кто может помешать ему взять ее на руки – легкую, с долгим, нежно-крепким телом, отнести в кабинет и там, на прохладном кожаном диване, обнять кроткую, покорную, чужую и оттого мучительно желанную? Какой счастливый сговор созвездий натолкнул жену на мысль отыскать в Лихославле учительницу для их глухого Мишеньки? В городе не было школы глухонемых, и затея жены казалась безнадежной. Они уже хотели отослать бедного мальчика к бабушке в Москву, как вдруг выяснилось, что жена старшего лаборанта фабрики была некогда переводчицей у глухонемых. Но мало того, надо, чтоб она еще оказалась красавицей, тихой умницей, лапушкой и чтоб ее муж, молодой, застенчивый и честолюбивый, находился в полной зависимости от него, Кметя! Казалось, жизнь сразу решила вознаградить директора за все, что он не добрал в прежние годы.
Счастливые слезы на миг сжали горло, оборвав дыхание. Кметь перебежал улицу, вскочил в «виллис» – у него с войны сохранилось теплое чувство к этим жестянкам, – и бросил водителю:
– До дому до хаты!
«Виллис» закозлил по неровному булыжнику. Кметь уперся ногой в крыло, слегка наклонился вперед и, чувствуя себя прежним двадцатилетним адъютантом, мчащимся под обстрелом по рокадной волховской дороге с важным донесением, подставил ветру разгоряченное счастливое лицо…
А в это время во дворе суда Петрищев не давал посадить себя в тюремную машину. Понимая далеким умом, что ведет себя глупо, недостойно и, главное, вредно, Петрищев не в силах был угомонить в себе яростное противоборство неволе. Все его большое, нелепое, костяное и жильное тело сопротивлялось пространственной ограниченности, несвободе ожидающего его бытия. Петрищев упирался в борт машины руками, отпихивался ногами от рамы и скатов, ревел, как оскопленный бугай, и два милиционера, белобрысые, красные от натуги, пытающиеся сохранить на глазах толпы выдержку и достоинство, тщетно возились с обезумевшим от тоски и страха циклопом, постепенно распаляясь негодованием и злостью. Петрищев знал, что милиционеры накостыляют ему по шее за теперешнее свое унижение, но не мог принудить себя залезть в тюремную машину.
А сзади, враз постарев неправдоподобно опавшим, бледным маленьким лицом, повисла на руках доброхотов Нюшка Петрищева. Она долго держалась стойко, но от не виданных сроду мужниных слез, от ужасного его рева рухнуло сердце. Две поселковые тетки, дальние родственницы, уже запаслись ковшиком холодной воды, чтобы опрыскивать Нюшку, когда она начнет валиться на землю и биться в судорогах…
На кордоне
– Сообразим по маленькой, Валерик? – услышал Козырев хрипловато-просевший басок полковника в отставке.
Как и всегда, Валерий Муханов, застигнутый врасплох, должен был выкашлять мокроту из прокуренной груди, чтобы обрести дар речи.
– Можно, – просипел он наконец и коротко хохотнул.
Будто ненароком, Козырев повернул зеркальце, висевшее над лобовым стеклом, и увидел гладко выбритое, прочной склеротической красноты лицо полковника с натянувшимися от напряжения уголками рта – полковник уже разливал водку по оранжевым пластмассовым стаканчикам, стараясь не плеснуть мимо. Разглядывать в зеркальце Муханова не было нужды – за многие годы совместной охоты Козырев до мельчайших подробностей изучил его доброе, изношенное, морщинистое лицо с обвисшими усами, редкими седыми бровями над коричневой усталостью глаз; некрасивое и все же хорошее мгновенностью правдивого отклика мужское лицо. Он знал, что сейчас у Муханова творится под усами застенчиво-радостная улыбка, что коричневые глаза его блестят, а кожа вокруг глаз лучится морщинками. «А мне не предложили!» – с обидой подумал Козырев.
– Водителю не положено! – словно в ответ бодро-фальшивым голосом сказал полковник.
– Да, – столь же фальшиво подхватил Муханов, – приходится выбирать: или баранку крути, или нутро прополаскивай. Одно из двух. А то раньше срока на том свете окажешься!
– Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!.. – пропел полковник. – Алексей Петрович! – позвал он Козырева. – Рыжечка соленого не хотите?
Это свинство! Ведь он ясно дал понять и Валерику и этому отставному полковнику – как его там? – вечно из памяти вон, – что поедет лишь на условиях полного равенства. Никаких скидок, никаких поблажек, никаких добрых услуг, никакой заботы о его здоровье. Врачи разрешили ему ехать, все остальное никого не касается. Он сам знает, что ему положено, а что нет. Бросил же он курить, когда консилиум решил, что его инфаркт никотинового происхождения, и не испрашивал моральной поддержки ни у Валерика, ни у этой отставной козы барабанщика.
Если я достаточно здоров, чтобы везти вас, господа хорошие, будьте добры оставить меня в покое с вашими ханжескими заботами!.. Козырев получал странное удовольствие от того, что минутное его раздражение стремительно перерастало в гнев; ему виделась в том игра активных жизненных сил. И вдруг внутри у него будто пузырек воздуха лопнул – все живое, гневное исчезло без следа, осталась лишь знакомая щемящая тоска.
Это была странная тоска. Она вроде бы не имела отношения ни к чему окружающему, питаясь из самой себя, и вместе с тем все вокруг работало на нее. По обе стороны пустынного шоссе тянулись то густые ельники, приютившие в своей тьме лепешки ноздреватого снега, то сквозные березовые рощи, где снег истаял без следа и влажно рыжела прошлогодняя трава. Меж шоссе и лесом разливались плоские лужи, подернутые пыльной серой пленкой. Из пленки возникали и тут же лопались пузырьки – это лягушки продышивали воду. Тоска Козырева вбирала в себя, становясь нестерпимой, и ели, и березы, и ноздреватый снег, и плоские лужи, напоенные лягушиным дыханием. Козыреву казалось, что лишь после инфаркта открылась ему потаенная суть вещей и явлений, скрывающих за мнимой безвредностью заряд жестокой, теснящей грудь тоски. Он сделал это открытие, будучи уже ходячим больным. Однажды поздно вечером он подошел к окну, отдернул штору и глянул на мартовский двор своего большого, недавней постройки дома. Там были голые черные деревья, маленький пустой сквер для детских игр, несколько зачехленных брезентом машин, толстая дворничиха, лениво орудующая скребком, за оградой двора высился недостроенный двойник его дома, на крыше сидела большая желтая луна, еще не набравшая сияния; приглушенно доносился шум близкого Ленинградского шоссе, и совсем по-деревенски звучал тихий, настырный собачий лай. И вот из этих привычных, обыденных наблюдений, ничего не значащих, не пробуждающих ни воспоминаний, ни сколь-нибудь важных мыслей, вошла в него мучительная, до слез, до отчаяния, до крика сквозь стиснутые зубы неведомая, невыносимая тоска. С тех пор, что ни день и неизменно врасплох, острым сжатием сердца приходила к нему тоска. Напрасно лечащий врач объяснял ему, что это не эмоция, не явление душевной жизни, а след болезни – «послеинфарктная тоска», – легче не становилось. Грубая и вещественная, как зубная боль, она не таилась в укромье подсознания, посылая оттуда редкие, смутные сигналы. Нет, она давила сердце прямо-таки физической болью, она обращала окружающее в свой знак и в свой источник. Разом обесценивалось все: жена, дом, друзья, профессия, замыслы, книги. В эти минуты он никого не жалел и ничего не желал, не хотелось даже быть здоровым, потому что исчезало самое представление о здоровье, да и о нездоровье тоже; была лишь безысходная тоска, которую не утолить и самоубийством. Ее невозможно было предвидеть, предугадать, предупредить. Уже переехав на дачу, он со страхом ждал, что в апрельском голом и грустном дачном саду тоска непременно возьмет его в оборот. Он бродил среди березок, то и дело натыкаясь на белесые и сухие, как известь, собачьи экскременты (сами собаки погибли минувшей осенью от чумки), и его душа оставалась странно спокойной. Но однажды, в середине апреля, он увидел в низком небе, будто набитом ватой, голубую долгую промоину и на ней – не пушисто-белый, как обычно, а купоросный след самолета, и тоска сжала его клещами. Почему-то не память о собаках, которых он любил, породила эту тоску, а след неизвестного самолета. Ну а сейчас? Неужели все дело в том, что его обошли рюмкой водки? Чепуха! Это вызвало в нем досаду, раздражение – чувства, весьма далекие от тоски. Может, виной тому пустынность дороги, навевающая подспудный страх за себя? Черт его разберет!.. Но ему тоскливо, так тоскливо, что впору бросить баранку и волком завыть.
– Эй, товарищ водитель! – окликнул его Муханов. – Никак заснул? Может, хочешь кофейку для бодрости?
Муханов по-своему расценил его отчужденное молчание.
– Не хочу, – сказал Козырев. – Потом.
– Вольному воля, – пробурчал Муханов.
Козыреву хотелось плакать. Шоссе, лес, низкое серое небо заключили его в себя, словно в тесный футляр. Не продохнуть, не выбраться, футляр закрыт наглухо.
– Стойте! – заорал полковник.
Козырев резко затормозил. У края шоссе высился длинный, будто на ходулях, человек в морской форме без погон и в фуражке с крабом. Пренебрегая законами равновесия, он стоял наклонно, как Пизанская башня, только не вбок, а вперед.
– На Речицу мы правильно едем? – спросил полковник.
– Ну зачем вы?.. – досадливо сказал Козырев, – Я же знаю дорогу.
Долговязый моряк повел себя странно: он сломался в пояснице под прямым углом, приблизил к боковому стеклу ошалелое, радостно-несчастное, воспаленное лицо и стал оглядывать сидящих в машине с выражением какой-то смутной надежды. Вдруг он выпрямился, едва не упав навзничь, восстановил привычный наклон и произвел пассы большими костлявыми руками.
– Извините… не здешний…
Козырев тронул машину. В зеркальце он долго видел все истончавшуюся фигуру моряка, нелепую и бессмысленную среди берез и елок российской глубинки.
Моряка миновали, а тоска, отвлеченная на миг внешним впечатлением, вновь взялась за дело. Она не хотела, чтобы Козырев забывал о своем неравенстве со здоровыми людьми, она гнала его назад в болезнь, и он подчинился…
Их было пятеро – сменных сестер… Востренькая, крашенная перекисью козьегрудая Лина с неумелыми и неловкими холодными руками всегда причиняла ему неудобство, боль и даже умудрилась порезать его электрической бритвой. В часы дежурства она или грезила, прикрыв ежиные глаза короткими, будто ваксой намазанными ресницами, или возилась с наручными часами: озабоченно выслушивала их, подводила, передвигала стрелки, укоризненно разглядывала, недовольная их медленным ходом. Однажды, не выдержав, Козырев принес ей извинения за то, что сразу не сдох и сейчас обременяет ее собой. «Да нет, живите», – рассеянно усмехнулась Лина. Козырева как громом поразило, что Лине и в самом деле безразлично: будет он жить или нет…
Темноволосая Нора все время училась. Едва войдя в дом, она надевала мягкие ковровые туфли и садилась за учебники. Если она дежурила ночью, то все равно училась, закутав настольную лампу в свой темный свитер, чтобы Козыреву не мешал свет. Она хотела поступить в медицинский институт, но уже дважды не проходила по конкурсу. У Норы был маленький сын, с мужем она рассталась, не прожив и года. О причине развода никогда не говорила, только ровно и твердо краснела смуглым чистым лицом.
Однажды, проснувшись среди ночи, Козырев обнаружил необычную Нору. Он привык видеть ее в кресле с поджатыми ногами в ковровых туфлях, тонкие пальцы сжимают маленькую голову, склонившуюся над учебником, волосы убраны под тугую крахмальную косынку, оттого и казалась странно маленькой ее красивая голова. А сейчас Нора стояла в прихожей против настенного зеркала, видимая Козыреву в приотворенную дверь, с распущенными до плеч густыми волосами, темно-каштановыми, почти черными, лишь отсвечивающими рыжеватой коричневой, и медленно, слабо расчесывала их гребнем, глядя на себя с выражением усталости и печали. Какое было б счастье, думал Козырев, защитить эту молодую женщину, помочь ей стать собой, чтоб, не омраченная тревогой, принадлежащая лишь своей нежной тайне, она беспечально расчесывала перед зеркалом прекрасные волосы, и теплая волна накатывала на рассеченное инфарктом сердце…
Крепкая золотоволосая Вера кончала стоматологический институт по отделению лицевой хирургии и была известной парашютисткой: ей принадлежал один из мировых рекордов. Иллюстрированные журналы печатали на обложке ее портреты, посвящали ей очерки, и Вера носила эти чуть истрепавшиеся журналы в дерматиновой папке на «молнии». Вера не была ни тщеславной, ни хвастливой, но она привыкла, что люди интересуются ею, постоянно пристают с дурацкими вопросами: «А страшно прыгать?» – и тому подобной чепухой, и как бы откупалась журналами от необходимости бубнить надоевшие банальности.
Вера многое любила: спорт, балет, музыку, живопись, ходила на выставки и концерты, на каток и в плавательный бассейн. Когда распростертый в ватном бессилии Козырев пытался представить себе ее день, у него начиналось головокружение и вроде бы легкая тошнота, как на качелях или в «чертовом колесе».
Чтобы вообразить Верину жизнь, ему нужно было перенестись почти на четверть века назад, когда он сам был студентом, худощавым, подвижным, сплошь мускулы и сухожилия. Вера уводила его к далеким счастливым дням. Он вспоминал сладкую опустошенность, владевшую им, когда он возвращался домой после соревнований; тонкую, странную печаль, испытываемую независимо от проигрыша или выигрыша, печаль от смутного ощущения малости только что испытанных бурных страстей перед тихой и жгучей тайной мироздания, – вот почему он не стал классным спортсменом вопреки всем надеждам тренеров. До боли сладко вспоминались запах спортивного зала – смесь пота, карболки, кожи, пыли тяжелых матов; блаженная крепость красноватого от песка теннисного корта под легкими резиновыми туфлями; сумасшедший весенний березовый воздух стадиона на первой после зимы разминке. И ему казалось, что тогда возле него была Вера с ее сильным, ровным дыханием, бесстрашно распахнутыми в мир глазами и теплым золотом волос и горделиво посаженной головой. Сколько ясности, естественного сродства с глубиной жизни!..
Маленькая Маша была воплощением заботливости и порядка. Когда она дежурила, пустой день Козырева насыщался множеством мелочей: именно в ее часы требовалось перестелить постель – необыкновенно ловко, не нарушая его неподвижности; сменить на нем рубашку, обрезать ногти и подправить виски, навести порядок на ночном столике, загроможденном бутылками с фруктовым соком и боржомом, лекарствами, книгами и журналами. Маша была ладненькая, стройная, на крепких ножках с красивыми округлыми икрами. А в лице ее было что-то от уличного мальчишки: задиристое, дерзкое, причиной тому – до неприличия вздернутый нос с рыжим веснушчатым седлом и неровные белые зубы, открывающиеся при малейшем вздроге губ. Это на редкость противоречило ее кроткой, домашней, ручной сути, за которой угадывалась – да так оно и было – большая, дружная семья с братьями, сестрами, тетками, дядьями, крестными, зятьями, заботы о бесчисленных родинах-именинах, истовые воскресные сборища, чинно-радостные визиты к родственникам, раскиданным по разным концам Москвы. Суть большого человеческого гнезда всегда волновала Козырева привкусом старинного уклада, обычаев, передаваемых из поколения в поколение, тем ощущением рода, которого он был лишен, потеряв родителей еще в детстве.
Как ни странно, Маша увлекалась туризмом и проводила отпуск в походах по Крыму, Кавказу, Закарпатью. Правда, в ее рассказах об этих странствиях трудные переходы, ночевки у костра, дорожные напасти – все, чем волнует, влечет людей туризм – лишалось романтической дымки, обрастало домашними заботами. Козырева умиляла цельность и сила натуры, умеющей настраивать любую действительность на свою волну. Глядя на маленькую, хорошо и крепко сложенную фигурку, слушая простенькие и тоже ладные, добрые и нетревожные историйки, он чувствовал защищенность, почти равную счастью…
Старшая – и по званию и по возрасту – медсестра звалась Кирой, ей было за тридцать. С неспешными, округлыми, плавными, необыкновенно точными движениями, она одна решалась мыть Козыреву голову, пристраивая таз с водой на подушках и не брызнув на них ни капли.
Козырев довольно долго видел в Кире лишь очень опытную, знающую медсестру, спокойного, уверенного в себе человека. Это представление не поколебалось и когда он узнал печальную историю старшей сестры: несколько лет назад ее муж, летчик, погиб в авиационной катастрофе, оставив ее с близнецами на руках. По тому, как она говорила об этом, чувствовалось, что ни боль, ни тоска о погибшем, ни тяготы жизни не одолели ее. Она рассказывала Козыреву о новых фильмах, ему нравилась ее серьезная, доверчивая и лишь на самом донце – насмешливая манера рассказа. Она была умным человеком и снисходительно принимала вынужденную глупость тех, кто эти фильмы делает. Козырев и сам не мог взять в толк, отчего он заподозрил в старшей сестре тайну и как сумел этой тайны коснуться. Но так случилось, и открылся удивительный женский характер: глубокий, затаенно-страстный. Иным стал для него и внешний облик: что-то древнее, татарское проступило в округлом орехово-смуглом лице, обрамленном сухими черными волосами, в узковатой припухлости темных, ночных глаз. На руках старшей сестры долго и мучительно умирал великий поэт. В беззащитной неопрятности страшного своего умирания он был так высок, бесстрашен, так не обременен заботой о тех малостях, которые оплакивает покидающий землю, так полон последним сладкозвучием, что сестра отошла от смертного его ложа с другим сердцем, в котором зазвучали его странные, для многих темные, а для нее вдруг ставшие ясными, как небо, песни, ведь столько раз они рождались при ней из кленового листа, прижавшегося к оконному стеклу, из памяти о женском лице или о синице, залетевшей в комнату. Человек стал для нее волшебен. Она уже не могла оставаться профессионально-равнодушно-заботливой к порученным ее уходу. Отныне она тихо и жадно выискивала на каждом хоть отблеск того света, которым исходило влажное от смертного пота Чело Поэта. И незримо от окружающих наслаждалась этим своим колдовским «стеклышком». Она не транжирила себя в словах: поневоле станешь проповедницей, а покойный поэт говорил, озаряясь огромной улыбкой доброго людоеда, что в человечестве невыносимы лишь пророки и проповедники. Если же подопечный не просто источал слабый свет души, если в нем томилось что-то странное, милое, задумчивое, горестное, она готова была жертвенно служить этому человеку. Похоже, так у нее случилось и с Козыревым, хотя слова лишнего не было произнесено между ними. Расставаясь с выздоравливающим Козыревым, она сказала, пожимая ему руку своими теплыми, источающими нежность руками: «Постарайтесь всех нас скорее забыть, не думайте о нас, никогда не вспоминайте. Мы принадлежим болезни, а вы теперь здоровый человек». Но вопреки ее наставлениям Козырев не мог и не хотел забыть о сестрах. Даже равнодушная Лина воспринималась им как носительница тишины и покоя. Когда его охватывала тоска, он только о сестрах мог думать без муки, но не о жене, не о работе, не о том, как жить дальше. Его болезнь не была посланцем смерти, скорее из нее родился новый – пусть в чем-то ущербный, непрочный, но все же новый Козырев. Сестры находились у купели этого нового существа, охраняли его, словно некую ценность, и Козырев доверял до конца только им. Быть может, потому сестры – белые ангелы – могли прогонять его тоску.
Так оно случилось и сейчас, в машине, на пустынной дороге, под серым небом, когда, казалось, неоткуда ждать помощи…
Ему захотелось сказать что-нибудь хорошее, задорное своим спутникам, у него было такое чувство, будто он обидел их своим долгим, угрюмым молчанием, но ничего не шло на ум, и тогда он сказал:
– Вон сколько старух в церковь ползет!..
По обе стороны шоссе, оскальзываясь на жирной, красноватой глине, тянулись к церкви, видимой за частоколом ельника голубой колокольней, синей с золотыми звездами луковкой да блеском свежевызолоченного креста, принаряженные сельские жители с куличами и пасхой в марлевых узелках.
– Почему «старухи»? – возразил отставной полковник. – Тут и молодух хватает.
– И дедов, – добавил Муханов, – и ребятишек… Крепко же сидит это в людях!
– Еще бы! – подхватил полковник. – После рождества – самый красивый праздник. Кулич, сладкая творожная пасха, крашеные яйца, обряды всякие, игры, старинные обычаи, одно христосование чего стоит!
– Видели! – хохотнул Муханов. – Рассластился старик!..
Дорога забрала в сторону. У верстового столба, держась за него рукой, выворачивал нутро парень в коверкотовом костюме, ярко начищенных хромовых сапогах и голубой фетровой шляпе.
– Не добрел, сердяга, до храма, – заметил Муханов.
– А может, это его с божественного слова так развезло? – глумливо предположил полковник.
«Почему мне так томительны их шутки? – недоумевал притихший Козырев. – Ведь они и раньше скверно острили, но меня это нисколько не коробило, скорее радовало как примета охотничьей воли, раскрепощения от привычных забот. Я и сам умел им подыгрывать. О, блаженная безмятежность пустого мужского трепа, вернись ко мне, вернись!..» Он боялся, что то, давнишнее, опять нахлынет, и хотел сбить себя на что-то легкое, дурашливое. Не за что было уцепиться. Дорога опять пошла лесной расщелиной. По обе руки ровными рядами стояли на черной пустой земле усохшие понизу ели, зеленая жизнь сохранялась лишь в верхнем ярусе, у островершка. Серые низкие тучи с белесым, по-гусиному обвисшим брюхом готовы были вот-вот просыпаться влажным весенним снегом.
Вдруг он что было силы нажал на тормоз: поперек дороги лежал труп животного, как вначале показалось, безрогой козы. На вздувшемся животе, просвечивающем розовым сквозь тонкую белую шерсть, сидел ворон и долбил носом в межреберье, добираясь до внутренностей, другой ворон выклевывал через глазницу мозг из деликатной, узкой головы.
– Вот те на, да это борзая! – удивился полковник. – Откуда тут борзой взяться?
– Борзая? – с сомнением произнес Муханов. – А пятна где?
– Это белая борзая, их в Прибалтике разводят.
Козырев объехал мертвое животное, вороны лишь покосились на машину железным зрачком.
– Неужто тут с борзой охотятся? – подивился Муханов.
– А красивая охота с борзыми! – сказал полковник.
– Ты разве охотился?
– Откуда? Но читать читал и в кино видел. Самая распрекрасная охота на лису и зайца. Знаешь, борзые мчатся с такой быстротой, что иной раз не успевают обогнуть препятствие и расшибаются насмерть… Слушай, вот если бы ты знал, что помрешь, ну, не завтра, конечно, а так через год, чтобы ты сделал?..
– Бросил бы службу к чертовой матери и весь бы год охотился, – от души сказал Муханов.
– А вы, Алексей Петрович?
Как мило и деликатно спрашивать об этом его! Конечно, инфаркт не был обширным, и Козырев не собирался помирать ни завтра, ни в ближайшие годы, но все-таки это было уж слишком… На кой черт они связались с этим «бурбоном»?
– Я жил бы точно так же, как всегда, ни в чем не изменяя своим привычкам, – четко, сухо и неискренне ответил Козырев.
– Счастливцы вы оба! – вздохнул полковник. – А я бы белугой ревел, я бы так психанул, что, пожалуй, раньше срока отдал бы концы.
– Ты же военный человек, сколько раз возле смерти ходил! – укорил его Муханов.
– Сравнил тоже! Я тогда вовсе о смерти не думал, а воевал. Что тут общего?
– Может, сменим пластинку? – предложил Козырев. Он и сам не знал, зачем сказал эту притворно-горькую и укоризненную фразу, напомнившую собеседникам о его неравенстве, которое он сам же с гневом отвергал. Болтовня Муханова с полковником нисколько его не задевала и не тревожила. Он понял вдруг, почему старые люди не прочь посудачить о смерти, что не за горами, об ушедших и о тех, кому впору отправляться в дальний путь. Это своего рода заклятие, к тому же по закону противодействия – а этот закон исповедует каждая человеческая душа – крепнет надежда пожить как можно дольше и даже вовсе не подыхать – должен же кто-нибудь первым взять на себя труд бессмертия!
Когда добрались до Речицы, вернее до пристани на ее окраине, катера, как и полагается, не было и в помине. Пристани, впрочем, тоже не было – просто клочок берега с двумя врытыми в землю для зачаливания чугунными буферами возле ветхого деревянного моста. Козырев вспомнил, что катера не было вовремя и в прошлом и в позапрошлом году, хотя в охотничьем обществе клятвенно уверяли, что на имя директора базы дана строгая телеграмма. Значит, вечерняя зорька накрылась, без сожаления отметил Козырев. Как-никак он шесть часов просидел за баранкой – для инфарктника более чем достаточно. А сейчас предстоит столько же плыть до кордона, находящегося близ границы охотхозяйства. Они сами попросились на этот дальний участок, где не будет никого, кроме них, потому что Козырев опасался большого и шумного охотничьего сборища, неотделимого от выпивки и бессонных, продушенных табачным дымом ночей. Они с Мухановым охотились тут уже третий год подряд и знали местные обычаи и нравы.
Полковник пошел в райвоенкомат, расположенный поблизости, в старой церкви, договориться о стоянке для машины, а Козырев побрел к мосту. Казалось, все праздное по случаю пасхи население городка столпилось на ветхом, опасно поскрипывающем мосту. Одеты нарядно: на мужчинах бостоновые и коверкотовые костюмы, твердые, как из картона, фетровые шляпы, белые рубашки с галстуком; на женщинах крепдешиновые платья, шерстяные жакеты и высокие резиновые ботики. Подвыпившие отцы гордо держали в руках младенцев, чрезмерно откидываясь назад для равновесия. Вся толпа, забившая мост, с интересом следила за отважными действиями нескольких подростков, разбивавших с лодки ледяные заторы. Грязные льдины со следами санных полозьев, с обрывками человеческих троп, в желтых пробоинах лошадиной мочи, в оттаявшем навозе, облепленном бесстрашными воробьями, во всевозможной нечистоте – от сенной трухи до каких-то железок, худых ведер и консервных банок, – толкаясь боками, обкрошивая друг у друга острые углы и производя радующий зевак громкий треск, на скорости подплывали к опорам моста и здесь намертво застревали. Упираясь веслами в грязно-зеленые грани, мальчишки разводили, расталкивали льдины, а наиболее крупные раскалывали, с разгона взгромождаясь на них плоским дном лодки. Стиснутые затором льдины начинали шевелиться, ворочаться и, создав вокруг себя чистое пространство, устремлялись под мост, в его таинственную темь. По другую сторону моста вода широко разливалась, и там льдинам становилось просторно.
Козырев думал поначалу, что мальчишки и впрямь делают какое-то полезное дело, но вскоре понял, что это просто игра, удальство, река не нуждается в помощи, чтобы сделать свою работу, освободиться от последнего слабого льда. Бойчее всех орудовал веслом и громче всех кричал, вспыхивая пятнами карминного румянца, стройный подросток, красивый неестественной, минутной красотой переходного возраста. Формирующая его природа достигла сейчас высшего лада и гармонии, он был словно из одного куска вытесан – прямоносый, тугокурчавый юный бог. Потом, конечно, все нарушится – что-то отстанет в развитии, что-то слишком пойдет в рост, гладкую кожу испортят багровые юношеские прыщи, поблекнет изумрудный блеск удлиненных, с поволокой глаз, пожелтеют от курения зубы. Козырев удивился собственной недоброй уверенности в непрочности совершенства этого мальчика. Завидовал он ему, что ли! А ведь и сам был когда-то совсем неплохим мальчиком! Тоже глядел на мир большими чистыми глазами, а на ресницы можно было уложить в ряд пять спичек. Он был широкоплеч, мускулист, со впалым животом, узкими бедрами и сильными ногами. Что со всем этим сталось? Теперь он мог бы укладывать спички в морщины под глазами да и на лбу; лишь хорошо скроенная одежда скрывала изъяны располневшего тела. Все же среди сверстников он не казался уродом: рано поседевшие волосы еще густы, в улыбке обнажаются все до единого зубы, но внутри слабость, усталость и дырка в сердце.