Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Было не больно, а обидно. Что стоит этой кормленой скотине оказать снисхождение путнику? Какие особые труды несет мерин в колхозе? Ну, воду возит, обед в поле, только и делов. Экая нелюбезная скотина!.. Переупрямить Солового не удалось: когда Демин в очередной раз направился к нему, мерин не спеша повернулся и кинул в него задними ногами.
– Ну и черт с тобой! – обиделся Демин и побрел через луг к дороге…
…Дальше все было не по правде. Ведь когда зарядит такой вот обложной дождь, он может быть сильнее или слабее, может тихо сеяться и хлестом бить, может обратиться в мельчайшую водяную пыль или кропить землю тяжелыми густыми каплями, но, чтобы сквозь него прорвался грозовой ливень, такого сроду не бывало. А вот случилось.
Тугой ветер натянул пространство, уперся в грудь Демину, оборвав его шаг, дождь понесся над землей, будто лег на ветер, и вдруг исчез. Ветер ушел ввысь, разорвал и разметал серую наволочь, обнажилась грифельно-белесая рыхлость, в которой ворочались не обретавшие форму громозды, оттуда вырвался разящий блеск, задержавшись точками слепоты в зрачках, гром и ливень рухнули одновременно.
Ослепленный, оглушенный, сбитый с толку, Демин пришел в себя меж гранитных плит и металлических оград старого церковного кладбища. Над кладбищем смыкались кроны высоченных вязов, задерживая ливень. Демин вытер лицо носовым платком, проморгался. Перед ним был старый гранитный голбец с золоченой, почти осыпавшейся надписью: «Драгоценному супругу – безутешная вдова». Вон как – драгоценному!.. От безутешной!.. Надпись была с буквой «ять». Давно истлели в земле гробы и заключенная в них плоть, а память о далекой супружеской любви жива и поныне. Ах, как хорошо оставить по себе безутешную вдову! Демин представил себе черный вдовий, плотно повязанный платок, из траурной рамы с тихой скорбью глядят теплые карие глаза, и одинокая слеза вычерчивает дорожку по крутой скуле. До чего легко и удобно вместилась Лиза в примечтанный образ!..
Демин заметил свет, пробивающийся из церковных дверей. Шла служба, очевидно, всенощная. Демин не больно разбирался в обрядах, в церковь он ни ногой. Не только потому, что был членом партии. Разве не бывает таких – с партийным билетом в кармане, – что и детей крестят, и покойников отпевают, и куличи святят, а схваченные за руку, трусливо брусят, что в бога на иконах не верят, но допускают что-то такое высшее. Демин не успел обрести веру в раннем детстве, а вся последующая жизнь с войной, голодом, разрухой, трудом и усталостью, личными неудачами не могла убедить его в существовании бога. Демин был знаком с батюшкой, недавно заменившим совсем одряхлевшего священника. Он наивно спрашивал у Демина разрешение на заказ Федосеичу какой-нибудь вьюшки или дверного засова. Опираясь внутренне на свое знакомство с попом, Демин счел удобным зайти в церковь погреться.
Шла служба. Демин следил за уверенными и хоть не торопливыми, но слишком деловыми движениями батюшки, человека лет сорока, с худым скуластым лицом, слушал его теноровый, жестковатый голос и удивлялся: нормальный мужик, небось в армии отслужил, почему же выбрал окольную тропку, идущую мимо всего, чем дышит страна, а ведь мог бы и в сельском хозяйстве работать, и в школе преподавать. У него семья есть, дочка с сыном – школьники, еще не успел их с прежнего места перевезти, поди, ребятишкам не больно ловко, что их отец долгогривый.
Подсобляли священнику две черные легконогие старухи из церковной десятки. Еще шесть-семь старух истово молились и клали поклоны. Негусто. Да кто потащится по такой погоде в церковь? Мать, впрочем, говорила, что и в любое время тут пустовато. Как только держится приход при такой слабой посещаемости?.. Набрав в грудь медово-восковитого духа, Демин двинулся в глубь храма, где было теплее, но тут окончилась служба.
Разоблачившись в ризнице, стройный и тонкий в черном стихаре, священник подошел к Демину поздороваться. Не желая быть заподозренным в религиозном усердии, Демин поспешил сообщить, что пробирается в Усково, а в храме укрылся от ливня.
Чуть приметная улыбка тронула бледные губы батюшки.
– Лишь важная цель может погнать человека за порог в такую непогодь.
– Куда уж важнее!.. – пробормотал Демин, которому показалось, что поп видит его насквозь.
– Вы не обижены за вашего постояльца? – Голос священника звучал вкрадчиво.
Демин не понял.
– Явился некий муж, видом странен и непригляден, взором непокоен и быстр, – деланно-шутливый тон прикрывал тревогу. – Сообщил о гостеприимстве, оказанном ему вами, и поинтересовался иконами.
– Вон-на!.. – только и сказал Демин.
– По его мнению, в домах у местных жителей завалялись черные доски, и он просил меня стать его эмиссаром по спасению еще не расхищенных художественных ценностей.
Надо же, никак не угомонятся, разбойники. Все лезут, лезут, и грязь, и бездорожье им нипочем… Сколько же скопила русская деревня, если до сих пор к ней тянутся жадные, загребущие лапы?..
– Он полагал, – все неуверенней продолжал поп, – что в церковных запасниках есть лишние, по его выражению, предметы.
– Вы хорошо турнули его, батюшка? – с надеждой спросил Демин.
Улыбка облегчения тронула тонкие губы.
– Памятуя, что Христос изгнал мытарей из храма, я вежливо, но решительно указал ему на дверь.
– Вот и славно! – Демин понял наконец, что беспокоило священника. – Обогрелся. Спасибо. Мне пора.
– Возьмите фонарик. – И, предупреждая отказ: – У меня этого добра, как в магазине.
Демин сунул фонарик в карман и протянул руку.
– Семью привезешь – транспорт завсегда. Только скажи загодя, – доверчивым «ты» Демин как бы скрепил временный союз светской и церковной власти против шустрого браконьера…
Фонарик был с динамкой, давно уже такие не попадались Демину, он нажал на рычажок и выдавил бледное пятно света. В церковном дворе было темно от деревьев и высокой каменной ограды, а небо еще не налилось ночью – дымно-палевое от закатившегося, но еще творящего свет солнца.
Ливень кончился. Изредка по лопухам гукали полно слитые капли, то ли стряхивались с деревьев, то ли опроставшиеся тучи, уходя, отжимали остатнюю влагу. От земли тянуло легким куром. Надгробия призрачно выступали из замешенного туманом сумрака. Фонарик света не прибавлял, ему нужна чистая ночная темнота. Демин шел осторожно, опробовать землю впереди себя было нечем – кол где-то потерялся. Тепло, которым он не успел как следует пропитаться, покидало его знобкой дрожью. Выйдя за ограду, он не столько увидел с бугра, сколько почувствовал большое неприютное пространство, отделявшее его от Лизы. Он как будто сначала начинал свой путь.
…Время приближалось к полуночи, когда задремавшая в кухне Лиза услышала скрип нарочно не запертой входной двери и шаркающие шаги в темных сенях. Спросонок она не сразу сообразила, кто это может быть. Потом к ней вернулась память: она ждала Демина, обещавшего прийти, но дождалась сына-пэтэушника, учившегося в райцентре. Он предупреждал, что явится в субботу, если у них отменят вечер самодеятельности. Она говорила Демину, но тот не поверил, настоял на своем. Жизнь, как всегда, распорядилась по-дурному: если б Демин не собирался к ней, сын приехал бы в воскресенье, если б вообще приехал – путь из райцентра в плохую погоду не больно заманчив. Но все же куда лучше, чем из Дубасова, особенно с того края деревни, где живет Демин. Каково ему тащиться сюда по грязи и дождю и получить от ворот поворот! Мужик замотан хуже некуда, как еще хватает сил думать о любви. Всю жизнь один, вот и не успел истратиться… Но Демина все не было. Они поужинали, сын куда-то выходил и скоро вернулся, молчаливый, злой, выпил бутылку «Байкала», лег спать. Она осталась в кухне. Лиза знала обязательный характер Демина и не сомневалась, что он придет. Она вздрагивала, при каждом охлесте дождя в оконное стекло, представляя, каково сейчас путнику на дороге. Потом разразилась гроза с обломным ливнем и молниями, вблескивающими одна в другую, и Лиза взмолилась, чтобы Демин не шел к ней, чтобы загодя раздумал идти. Она почти убедила себя в том, что он оказался человеком предусмотрительным и не высунулся из дома. Но все-таки осталась в кухне и задремала, положив руки на кухонный стол, а голову на руки. Она не заметила, как уснула, и не знала, что спит, потому что ей ничего не снилось. А потом скрип двери, тяжелые шаги, и вот он стоит перед ней, шумно дыша, мокрый, грязный, заляпанный с ног до головы глиной, с рассеченной губой и подбитым глазом.
– Миня!.. Да что же это с тобой?
– С мостков свалился, – хрипло ответил Демин. Он прочистил горло, и, отвернувшись, сплюнул за порог. Затем вынул что-то из-под болоньи. – Держи.
Она не любила подарков, но сейчас взяла, не споря, и положила на подоконник.
– Жалкий ты мой, – сказала женщина. – Нельзя ко мне. Сын приехал.
– Давно? – бессмысленно спросил Демин.
Странно, но в глубине души он знал, что так и не достигнет Лизы. Он все время ждал той последней помехи, которая оборвет ему путь. Выбор был большой: неудачное падение, удар копытом в лоб, молния, гнилые мостки. Последние едва не сработали, бросив его лицом на торчком вставший комель, но судьба рассудила иначе – разминуться с Лизой у самого ее сердца. Быстро перекатился через память весь проделанный путь, он поймал готовый сорваться взвой и словно проглотил его. Больно оцарапало гортань.
– Какая теперь разница? – услышал он и догадался, что спрашивал о чем-то сто лет назад. – Завтра к вечеру уедет.
Понятно, речь шла о сыне. Демин не хотел, чтобы Лиза переживала. Никакой вины на ней нет. Это жизнь всех виноватит, порой без смысла и разбора.
– Путем. Тогда и забегу, – сказал он, зная, что завтрашний день не оставит ему ни времени, ни сил.
Она тоже это знала и не хотела, чтобы Демин выглядел обманщиком:
– Чего загадывать? Там видно будет.
– Ну, я пошел, – сказал Демин.
– Погоди.
Лиза намочила полотенце под рукомойником и протерла ему лицо.
– Йодом прижечь?
– Не люблю – щиплет. На мне как на собаке заживает. Бывай.
– Постой! – она сунулась к буфету, достала коробку, завернутую в целлофан, протянула Демину. – Сегодня завезли.
Он взял коробку и рукой мгновенно угадал подарочный набор: духи, пудра, шоколад, баночка икры, копченая сосиска и гаванская сигара. Все правильно, за этим он и шел. Он хотел коснуться Лизы – благодарно, прощально, печально, но побоялся испачкать ее. – Ладно, обойдемся.
Зажужжал в руке фонарик с динамкой. Он шел, ступая в бледное пятно света. Все сущее вмещалось в этот маленький круг: он сам, клочок раскисшей земли и влажная яркая мурава, больше не было ничего, тьма. Пойдет ли он еще к Лизе? Не в том дело, что сын приехал. Сегодня сын, завтра племянница, послезавтра бывшая свекровь, а там постирушка затеется или еще чего.
Он не вмещается в Лизино время, он посторонний. И она не хочет, чтобы он стал ей другим. Нет у нее для него душевного места, оно занято сыном, родней, памятью о прежней жизни, разными заботами, и ничего менять она не хочет. А места в ее постели, когда она удосужится пустить, теперь ему почему-то мало. Демин еще не знал, больно ли это открытие – не беден на них оказался сегодняшний день! – хочет ли быть всегда с Лизой?.. Ответа он не знал. Знал только, что нельзя больше одному…
Поездка на острова
1
Они опоздали на теплоход. На прекрасный туристский теплоход, с нарядными каютами, баром, кинозалом, скоростной теплоход, который тратит от Архангельска до Соловков всего одну ночь. Их подвело доверие к авиации.
– Зачем трястись ночь и утро в поезде, когда за полтора часа лету мы будем в Архангельске, – говорил Борский – ведущий в паре, – и нас с аэропорта доставят прямо на теплоход.
Борский достал туристские путевки в Соловки, куда после пожара, уничтожившего всю органическую жизнь на Заицких островах, вольных странников не только не допускали, но, буде кто прорвется, под конвоем возвращали на Большую землю.
Неорганизованные туристы пускали на свои якобы романтические костры реликтовые деревья, они истребили не только рыбу, водоплавающую и боровую дичь, но подобрались к тюленям, нерпам и «зайцам», заразив немногочисленное и кроткое местное население беспримерным хищничеством. Отбраконьерив, натрескавшись ухи, налившись водкой и пивом, романтики второй половины двадцатого века принимались щипать гитарные струны и петь горестные – не из своей биографии – песни, затем, взбодрив костры в защиту от комарья, забирались в палатки и засыпали, довольные собой и жизнью. В одну из подобных ночей сгорели дотла Заицкие острова. На чем и кончилась браконьерски-гитарная романтика в соловецком микромире.

Эти сведения о Соловках собрал, разумеется, Борский, которому принадлежала инициатива поездки – сам Егошин никогда бы не отважился на такое громоздкое мероприятие. Вообще-то он давно мечтал – да еще как мечтал! – о поездке на Соловецкие острова, именно туда, а не в Кижи, или в Холмогоры, или в Каргополь, там ему тоже хотелось побывать, поскольку он любил всю русскую старину, но Соловками – грезил. Не следует думать, что сильная эта тяга мешала ему жить, спать и выполнять свои служебные обязанности – он был старшим редактором отдела поэзии крупного московского издательства, – но когда заговаривали об отпуске, а отпускная горячка охватывала его друзей и близких с первым весенним солнцем, Егошин всякий раз убежденно говорил: «Кто куда, а я – в Соловки». Прежде этому просто удивлялись: за каким, мол, чертом вас туда несет? «Там особый микроклимат», – застенчиво отвечал Егошин, не зная иного объяснения. Он где-то вычитал, что на Соловецких островах летняя температура, равно и зимняя, на несколько градусов выше, чем положено в том климатическом поясе. Позже, когда Соловки вошли в моду, – о них стали писать литераторы-природолюбы, – намерение Егошина уже не удивляло, а раздражало: мол, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Егошин славился неподвижностью, косностью и домоседством: он не бывал ни на Кавказе, ни в Крыму, и даже в Ленинград попал уже на старости лет по служебной командировке, хотя бредил петербургскими стихами Пушкина, Блока, Мандельштама, помнил наизусть ленинградский цикл Кирсанова. Он был до ноздрей набит стихами, в том числе мусорными, которые хотелось сразу и навсегда забыть. Но тут он ничего не мог поделать со своей памятью, цепкой, как волчец, к рифмующимся строчкам. Сам же писал стихи лишь в переходном возрасте – очень звучные, четкие, с хорошими, даже изысканными рифмами и вовсе бесталанные, что он понял довольно рано и почему-то – без боли. Он забросил стихи, почти забросил, но раз в два-три года возникала настоятельная потребность написать стихотворение. Егошин сопротивлялся, как мог, этому странному и докучному велению, но оно неизменно побеждало, и он быстро, мелким, четким почерком, без помарок записывал уже сложившееся в нем стихотворение, а потом удивлялся, почему он, человек, лишенный поэтического дарования, пишет так хорошо, а талантливые божьей милостью поэты – так плохо. Не всегда, разумеется, но частенько. Стихи свои он никому не показывал и, протаскав день-другой в кармане, уничтожал. В издательстве почему-то были убеждены, что он исступленно предается греху поэтического словоблудия. Это придавало оттенок насмешки вообще-то доброжелательному отношению к скромному и безвредному человеку, которому прощали даже высочайшую квалификацию. А вот начальство его не жаловало, хотя и знало ему цену. Работник он был безукоризненный и безотказный, но лишь в пределах своих прямых обязанностей. На собраниях он, случалось, появлялся, демонстрируя тем самым добрую волю, но неизменно минут через десять уходил – крайне деликатно, на цыпочках. Особенно же плохо проявлял он себя на сельскохозяйственных работах. Нередко путал добрые растения с плевелами, выпалывал ростки турнепса вместо сорняков. Разумеется, без злого умысла, а по причине крайней близорукости. Из-за плохого зрения Егошин всю войну прослужил писарем и в сражение попал лишь раз, случайно, когда выбили весь боевой состав и командование заткнуло щель нестроевиками: писарской братией, почтарями, кашеварами, ездовыми и похоронной командой. И самое удивительное, что эти не обученные бою люди продержались против немецких танков и автоматчиков до подхода подкрепления. Егошин вместе с другими стрелял из винтовки в указанном направлении, ровным счетом ничего не видя в тумане, роящемся сразу за мушкой, которую он невесть зачем старался совместить с прорезью прицела. Этому занятию он предавался так долго, что под конец вообще перестал что-либо соображать и только палил в белесую муть, а когда иссякали патроны, доставал из подсумка новые и неловко запихивал в магазин. Этому его научили еще в школе. Наконец все кончилось, и Егошин обнаружил, что у него рукав полон крови. А он и не заметил, что ранен «в упоении боя», как шутил про себя в госпитале. Егошин думал, что его впечатления были бы значительно полнее и богаче, если бы он видел противника. Другие-то видели, но из всех оставшихся в живых лишь Егошин удостоился ордена Славы III степени, наверное, потому, что был ранен. Начальство словно стеснялось этого сражения и награды отмерило скупо. Высокий солдатский орден смутил Егошина, ведь он-то знал, слепой крот, что стрелял хуже всех, а рана – просто случайность, к тому же он ее даже не почувствовал. Это лишний раз убедило его, что награды столь же условны, как и всякое возвеличивание одного человека над другим. В мирные дни Егошин не корчил из себя ветерана и о своей ране не вспоминал.
Сельскохозяйственные промахи Егошина стали известны издательскому начальству, и его вызвали «на ковер». Старшего редактора отдела поэзии спросили без обиняков, почему он не уважает земледелие.
Егошин пояснил, что считает труд земледельца высшей формой человеческой деятельности; Лев Толстой, по его мнению, пахал вовсе не из сухих этических соображений, а из любви к этой потной работе.
– Тем более непонятно, почему вы так небрежны… – сказал вальяжный человек, утопавший в кожаном кресле, кажется, то был новый директор, Егошин видел его впервые.
– Я близорук…
– А очки для чего?
– Извините, но под жарким солнцем их заливает потом.
– Ну, знаете!.. – директор развел руками. – Это ни в какие ворота не лезет.
– Позволю себе напомнить вам, что я поступил сюда редактором отдела поэзии, а не пахарем, не полольщиком турнепса, не сборщиком картофеля.
– А как же все?..
– Вот об этом стоило бы серьезно подумать, – сказал Егошин, поправив очки со сломанной дужкой, – и не на таком уровне… Я никому не навязываю своей точки зрения, но разум и совесть подсказывают мне, что эта практика – экономический и этический нонсенс.
– Это что еще такое? – грозно спросила задыхающаяся под собственным жиром женщина. Егошину казалось, что он видел ее за стойкой редакционного буфета, но сейчас она представляла нечто высшее, видимо, профком.
– Нонсенс – это абсурд, ну, чепуха, бессмыслица, – пояснил директор. – При чем тут только этика? – обратился он к Егошину.
– Ага! Вы не спрашиваете, при чем тут экономика. Значит, вам понятно, во что обходится государству картошка, которую неумело, с огромными потерями убирают люди, получающие от полутораста до пятисот рублей в месяц…
Он вдруг осекся, поняв, что не сумеет пробиться к этим людям. Он не верил в Ромео, спешащего на свидание к Джульетте после прополки турнепса, в Джульетту, едва отмывшуюся после овощной базы, не представлял, чтобы виттенбергский студент Гамлет мог закрутить свою великую карусель, перебрав вместе с Горацио тонну гнилой капусты. В лучшем случае на это годятся Розенкранц и Гильденстерн. Он не видел на овощной базе юных Герцена и Огарева.
Он молчал, а двое за столом с брезгливым удивлением смотрели на мозгляка-очкарика, вечного редактора, засохшего на ста шестидесяти, человека не растущего, никогда не бывшего за рубежом, лишенного малейших привилегий, заслуженных преимуществ и еще смеющего рассуждать.
– Мы ждем, – сказал директор.
Егошин вздохнул и по обыкновению уклонился.
– Я думаю, такого рода вопросы дело… вкуса каждого. Я не земледелец, но и не трибун, не спорщик. Нестроевик по всем статьям. Редактор отдела поэзии…
– Как можно тебе доверять воспитание!.. – начала толстая женщина; привыкнув всех «тыкать» за стойкой буфета, она не могла изменить тон и в новой, высшей ипостаси.
Директор не дал ей разойтись.
– Ладно! Мораль читать ни к чему. Вот что, товарищ Егошин, мы не будем посылать вас в ноле, только на склад, там вы справитесь.
– Постараюсь, – пожал плечами Егошин и покинул кабинет.
– Вот хлюпик! – презрительно выхрипнула толстуха. – Гнать таких надо!
– Если бы у меня был план только по картофелю и турнепсу, – сказал директор, – я бы так и сделал. Но мы должны еще и литературу выпускать…
Разговор этот имел для Егошина лишь одно отрицательное последствие: отныне его стали тщательно обходить премиями, поощрениями, наградами, даже простыми благодарностями. Но разве унизишь человека, который не стеснялся ходить на работу с продранными локтями и без единой пуговицы на пиджаке? Когда же ему указали на неприличие такого вида, он стал являться в любой сезон в белой рубашке апаш, сохранившейся с довоенной поры, и в лыжных штанах. Он не потрудился объяснить сослуживцам, что деньги, отложенные на новый костюм, ухнул на случайно подвернувшийся Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. С полным равнодушием относился он к тому, что отпуск ему дают только в ноябре или апреле (глубиной души он никогда не верил в свой соловецкий вояж), айв эти неуютные месяцы прекрасно валяться на продавленном диване с книжкой в руках. Сослуживцы в конце концов заметили стойкую немилость начальства к Егошину и бессознательно взяли с ним небрежно-высокомерный тон. Как-то само собой получилось, что его рабочее место переместилось к окну, на сквозняк, и теперь он не вылезал из простуды. Его хронический насморк стал предметом постоянных шуток, тем более что холостяцкие носовые платки Егошина не отличались свежестью. Его прозвали «бациллоносителем» и при каждом удобном случае ехидно замечали, что работавшая прежде на этом месте кудрявая Машенька почему-то не простужалась. Можно было напомнить, что Машенька почти не присаживалась к своему письменному столу, как-то иначе используя служебное время, но Егошину это и в голову не приходило. К чему было заводиться, если все это ничуть его не трогало, не доставляло даже минутного огорчения, ни тени раздражения и досады?
Лишь изредка с добродушной усмешкой он сознавал, что его свойства, поступки, привычки, облик кажутся окружающим нелепыми, отсталыми, смешными, но не задерживался на этом душевно, ибо в мире было столько прекрасного: стихи, проза, картины, музыка, красивые лица, солнце, небо, облака, снег, весенняя капель, грозы, упоительные безнадежные верленовские осенние дожди, и ведь кроме настоящего – дано прошлое, и при малом усилии он может спорить с Чаадаевым, танцевать с Марией-Антуанеттой, шагать в каторжном строю с декабристами, слыша справа дыхание Пущина, а слева – Бестужева, и на дивном этом пиру, дарованном невесть за какие заслуги, волшебном, но таком кратком пиру не успеешь надышаться поэзией одного Пушкина, а ведь есть еще Тютчев, Лермонтов, Фет, Анненский, Блок, Мандельштам, и чего стоят рядом с этими те малости, которыми люди стараются отравлять друг другу мимолетность бытия? Надо закрывать глаза на все мелкое, лишнее, до предела упростить существование, и ты становишься свободен, как птица, если птицы действительно свободны.
Любимый его прозаик из новых – Андрей Платонов презирал людей, не стоявших в очередях. Грустный символ нашего отечественного бытия – очередь как выстроилась сразу после революции, так, лишь изредка укорачиваясь, подтаивая, протянулась через всю нашу жизнь. Очереди эпохи «военного коммунизма», очереди поры коллективизации, скорбные, безнадежные очереди войны, злые, но бодрые от привычности, натренированности очереди последующей поры – они породили особую психологию, выносливость, выдержку, закалили и укрепили народ в том великом терпении, какого ему и от века не занимать стать, породили свой особый язык и терпкий юмор – жаль, что никто не удосужился собрать фольклор очередей. А вот тихий человек Егошин никогда не стоял в очередях, считая это самым пустым, пропащим из всех занятий. И, конечно, не потому, что знал способ получить что-либо в обход. Он просто не становился в очередь, обходясь без того, чего иным путем нельзя достать. Там, где извивался серый хвост очереди, Егошина не стоило искать. Он предпочитал тащиться пешком на службу и со службы километров пять-шесть, но не выстаивать очередь на троллейбус, не стремился на премьеры кинофильмов и экстраординарные выставки, не чувствовал себя обделенным на пиру жизни, оставаясь без новогодних мандаринов, которые любил с детства, и без колбасы в будние дни, хотя тоже очень любил этот продукт. Он твердо считал, что в материальном мире нет такого, ради чего стоило бы стоять в очереди. При этом отнюдь не кичился этим своим свойством, прекрасно сознавая, что если бы у него в доме плакали дети, то ради них он выстоял бы любую очередь. Но детей не было, и тщедушный, но по-своему закаленный и выносливый субъект, именуемый Егошиным, приучился обходиться столь мизерным количеством самой примитивной пищи и был так неприхотлив во всех своих привычках, одежде, развлечениях, что мог позволить себе не стоять в очередях. Свой хронический насморк он не лечил – в аптеках тоже очереди, но зато его обходили ежегодные эпидемии гриппа, он был морозоустойчив, поскольку всю жизнь – после армии – довольствовался плащом с подстежкой. Изнашивал он эти плащи, равно и костюмы, до полного изничтожения.
Случалось, что непрактичность Егошина, так представлялось окружающим его сознательное пренебрежение материальной стороной жизни, вызывала вспышку брезгливого сострадания, и ему, как с неба, падал христов гостинец: к примеру, очень приличная байковая куртка, когда он целый год проходил в рубашке апаш, сослуживцы скинулись и преподнесли ему на Новый год куртку, чтобы он не срамил своим видом отдел; другой раз он получил стопку носовых платков. После обеденного перерыва, на который он не ходил, Егошин вдруг обнаруживал на своем письменном столе бутерброд или плюшку. Егошин понимал, что его отвлеченность оборачивается некоторым паразитизмом, но переделать себя не мог. Он просто не в силах был доставать одежду, равно помнить о плюшке или бутерброде, когда корпел над рукописью. Егошину искренне хотелось не допускать жестов милосердия, но ничего не получалось. Он старался отслужить дарителям тем, чем сам обладал в избытке: чувством стиля и слова, литературным слухом, высоким редакторским мастерством, и нельзя сказать, чтобы его помощью пренебрегали – он делал много чужой работы, но всегда чувствовал себя в неоплатном долгу перед сослуживцами.
Неухоженный насморочный мозгляк и небожитель, Егошин одних раздражал, у других вызывал чувство снисходительного презрения, но вне служебного мира немало людей относились к нему не просто с симпатией и интересом, а даже с некоторой горячностью, среди последних преобладали женщины. Устав от своих бойцовых спутников, их нахрапа, алкоголизма и хамства, молодые красивые женщины приникали к тихому Егошину как к живительному роднику. Им нравились его мягкость, деликатность, старомодность, даже неосведомленность в том, что общеизвестно, при странной, через край наполненности чем-то лишь ему важным и нужным. Никчемность его богатств вызывала у них уважение и нежность, они сильно, хоть и ненадолго, привязывались к нему, а покинув, сохраняли о нем трогательную и чуть удивленную память, ибо, догадавшись, наконец, что от него требуются не только стихи и соображения о Сергии Радонежском, Егошин оказывался весьма пылким любовником.
Но женился Егошин лишь на женщинах, которые ему давно и прочно не нравились, на злых, сварливых, корыстных и несчастных бабах, которые шли за него с отчаяния. И он, смутно догадываясь об этом, стремился им помочь; у него было жертвенное отношение к браку, от которого он не ждал для себя ничего хорошего. В чем и не обманывался. Но каждая из этих жутковатых недолговременных спутниц что-то выгадывала для себя, и Егошин считал, что цель достигнута. В результате трех браков, вернее, трех разводов, сопровождавшихся разделом жилплощади, Егошин из родительской трехкомнатной квартиры попал в коммуналку. В описываемую пору, приближаясь к шестидесяти, он считал себя навсегда освобожденным от обязательств перед одинокими противными женщинами с несложившейся судьбой. Он многого достиг на пути к чистой духовности: восьмиметровый пенал служил ему жильем, здесь помещались диван, столик, стул и полка с книгами; из движимого имущества у него еще был кофейник, две чашки без блюдец, тарелка, нож и остатки материнского серебра – три чайные ложечки. На гвозде у входной двери висел плащ с подстежкой, на другом – странная мохнатая кепка с наушниками. Егошин не помнил, откуда она взялась. Если законные жены подчистую обобрали Егошина, то заботой временных подруг он был обеспечен постельным бельем и весьма изысканными туалетными принадлежностями: в комнате Егошина, переоборудованной из ванной, находился фарфоровый умывальник, и там стояли всевозможные флакончики с духами и одеколоном, в мыльнице благоухало чудесное «парижское» мыло, а свои седеющие редкие волосы Егошин мог холить замечательными щетками и расческами. Никакой техники, даже электробритвы, у него, разумеется, не было. Зато Егошин гордился, что у него, как у Аполлона Григорьева, имелся собственный эмалированный ночной горшок.
В этой берложке Егошин по знал ни скуки, ни одиночества. Помимо того, что он то и дело устраивал себе пиры духа: курил с Байроном, пил с Эдгаром По, спорил с Верленом о верлибре и с Петраркой о сонете, зачитывался до одури стихами (в совершенстве владел пятью главными европейскими языками, свободно – древними), его посещали современники во плоти и крови. Прежде всего – «даменбезухе», как стыдливо и старомодно называл Егошин визиты своих приятельниц, затем – общение с поэтами и другими литературными людьми, артистами-чтецами, коллекционерами, любителями старины и разными чудаками, которых почему-то влекло к нему. Среди прочих был отставной генерал-лейтенант – сосед по дому. От сытого безделья он приходил к Егошину попенять тому за бессемейность и богему, а заодно пожаловаться на домашних: аспида-зятя и кобру-невестку. Облегчив душу и выпив принесенную с собой четвертинку, генерал уходил в свои неуютные хоромы, – Егошину казалось, что старый воин не то чтобы завидует ему, но проводит какие-то безрадостные для себя параллели, сопровождаемые глубокими вздохами, отчего звякали ордена на богатырской груди. Из всех своих посетителей Егошин выделял Борского, казалось бы, самого чуждого себе. Впрочем, это старая истина, что легче всего сходятся противоположности: зубец – в прорезь, и образуется нечто цельное и прочное. Люди же одного плана обыкновенно отталкиваются друг от друга. Узнавать себя в другом почему-то неприятно, оскорбительно глубинному существу человека, и действует тут рефлекс, а не рассуждение, не анализ.






