Текст книги "Поездка на острова. Повести и рассказы"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
Но что значила мелкая охотничья неудача перед удачей поездки? Он опять верил в себя, в свое здоровье и силы, был заряжен на жизнь и работу. А утки еще будут!
Так, без выстрела, они отправились домой. По пути им попался выводок: утка-мать бесстрашно плыла по чистой воде с выводком утят. Чугуев решил было, что это дворовые, но тут утка-мать нутряно крякнула, и желтые, еще пушистые птенцы дружно юркнули в лещугу, а вслед – и крякуша, обнаружив тем самым свою дикую сущность.
– Июльский выводок, – заметил Тютчев. – Весной охота была запрещена, и распоясавшиеся селезни не давали самкам нормально яйца высиживать. И вот результат. Как говорится, потерянное поколение, им не стать на крыло до заморозков.
– Подкиньте мне цифры и факты, – сказал Чугуев, – я толкну статью об охране природы – истинной и мнимой.
– Давно бы так! – обрадовался Тютчев. – Я вам сколько угодно материала подберу, только дайте время. Вы же не последний раз в наших палестинах. Приезжайте на северную, на валовой пролет.
– Договорились! – воскликнул Чугуев, взволнованный словами «валовой пролет»…
На берег высадились одновременно с компанией Харламова. Бывший комсомольский вожак области перешагнул через борт лодки, прошлепал журавлиным шагом к берегу – набитая утками сетка оттягивала ему плечо – и будто без сил повалился на траву. Подбежал мокрый, облипший водорослями пойнтер и принялся взволнованно обнюхивать распростертое на траве длинное тело.
– Ишь, черт, выламывается! – ревниво сказал Тютчев и, не задерживаясь, прошел дальше.
Харламов, хоть и занятый своим представлением, приметил Чугуев а.
– Алексей Борисыч, примите в подарок от мшарской общественности! – И выхватил из сетки широконосого.
Чугуев всегда привозил с охоты только собственноручно убитую дичь. Он считал: уж лучше вернуться пустым, чем пользоваться щедростью более удачливых охотников. Но в данном случае нельзя было отказываться – Харламов, пусть и в шутливой форме, придал своему дару как бы символический смысл. С чуть натянутой улыбкой Чугуев взял утку. И тут странным толчком сердца вошло в него, что он навсегда запомнит эту минуту: пасмурное небо, тусклую воду, долговязую фигуру на траве, мокрого пойнтера с беспокойным носом, теплое тело ширококлювой птицы с капельками крови на серой грудке.
Он побрел к школе. Туристы уже покинули стоянку, от них осталось темное пятно залитого водой костра, обгорелая коряга да примятая трава там, где стояли палатки. Плывут по озеру загорелые ребята, и среди них девочка, так серьезно и наивно расспрашивавшая его об охоте и утках; где-то недалеко отсюда продолжает свою жизнь посланница поповской свадьбы с чудными зелеными глазами, и «гад-позорник» в мешковатых штанах, и все другие люди, чье новое существование уже стало частицей его жизни и долга…
Не заходя в класс, он стал искать на крыльце гнутый гвоздь, чтобы выпотрошить широконосого, когда из-за приоткрытой двери услышал слова, сказанные Михаилом Афанасьевичем:
– Да что вы! Ему и полгода не протянуть!
Эта фраза прозвучала как бы дважды. Произнесенная негромким, сочувственным голосом, она так же тихо коснулась слуха Чугуева, и обреченность неведомого человека не могла его затронуть. Затем была маленькая пауза, куда упал голос Обросова: «Теперь все понятно… Жаль человека». И эта фраза вспыхнула, взорвалась у него внутри. Да ведь это же о нем, о ком же еще мог говорить Афанасьев!.. Ноги ослабли, он выронил утку и опустился на ступеньку крыльца.
Спокойно, спокойно… Откуда шоферу знать? Сам додумался? Спокойно… Он не станет зря говорить. Выходит, шофер знает, а домашние не знают?.. Да нет же, и домашние знают, все всё знают, кроме него самого. Но врачи спокойно отпустили его на охоту. Боже мой, потому и отпустили, что уже все равно. Нет, нет, шофер что-то напутал, не так понял…
Ему вдруг стало отчаянно стыдно этой суетни перед лицом смерти. Он словно хотел поймать кого-то за руку. Да ведь он отлично знает, что это правда, знал и до того, как услышал слова Михаила Афанасьевича. Он знал это, чувствуя, что в нем загнил самый ствол жизни. И даже куда раньше, он с самого начала знал, что ему не выкарабкаться. Но одно дело знать втайне от себя, другое – услышать со стороны, так грубо и окончательно.
Он провел руками по лицу. Ладони стали мокрыми, что это – пот, слезы, покидающая его субстанция жизни?..
Он трогал свое лицо, которого скоро не будет. И щеки, и подглазья мокры, но глаза не плачут. Да и чего плакать? Над другими можно плакать, но разве выплачешься над собой? Собственная смерть слишком серьезна, чтобы откупиться слезами.
Господи, еще несколько минут назад он был так счастлив! Он был полон жизнью и всем задуманным… Что ему остается сейчас, чем заполнить последние дни? Можно сбросить все запреты и табу, пошуметь напоследок? «Скучно, дядя, – поникло сказал он себе. – Эту пену ты и так уже сдул. Жизнь была не за пиршественным, а за письменным столом, вот с чем труднее всего расстаться…»
Боже мой, значит, он все-таки умрет. Не когда-нибудь, не в туманной и нереальной дали будущего, что было почти равно бессмертию, а в малых пределах времени. «Стоп, – сказал он себе, – а что изменилось? Я узнал, что скоро умру. Точнее, через полгода. Но ведь я могу умереть и раньше, погибнуть в автомобильной катастрофе или от несчастного случая на охоте, от пневмонии или какого-нибудь новомодного гриппа. Или мне упадет на голову кирпич, или меня пырнет ножом какой-нибудь бандюга. Значит, даже оставшийся мне срок не гарантирован. Хотя предопределенность моей смерти все же служит известной гарантией, что я дотяну до нее. Маловероятно, что, нося в себе смерть, я погибну от какой-то внешней причины. Если на то пошло, я более застрахован от гибельных случайностей, чем многие другие. Михаил Афанасьевич сообщил, что я скоро умру. Обросов и Тютчев жалостно вздохнули, даже оптимист Пыжиков, наверно, согнал на миг улыбку с румяных уст, а кто знает, переживут ли они меня? Да и кому дано знать свой срок? Пожалуй, мое положение на ближайшие полгода надежней. Могу переходить улицы не на перекрестке, ездить последней электричкой в Кратово, сидеть у постели заразного больного. Так-то, товарищи сочувствующие, так-то, милые добряки! Экие, понимаешь, бессмертники!.. А чего я на них злюсь? Мне стыдно, что я умру раньше их, и они об этом знают. Вот что – надо дать им понять, что я тоже это знаю. А зачем? Что за суетность? Боже мой, до чего все-таки человек не подготовлен к смерти…» «Ты все время думаешь не о том, – снова прервал он себя. – Постарайся понять всерьез, что ты теряешь. С чем ты должен уже сегодня распрощаться. Тебе уже не стать Че Геварой и не погибнуть в горах от вражеских пуль, не сравняться ни с Львом, ни с Алексеем Толстым, ты не полетишь в космос и не получишь Золотой Звезды Героя, тебе не любить ни одной из тех женщин, что так манили тебя издалека, сейчас ты мог бы назвать их по именам, умирающему позволительна такая короткость, но ты не сделаешь этого.
Прощайте, милые кинозвезды, нежная бледность ваших лиц светила мне с экрана, прощай и ты, Надя, жена лучшего друга, и как хорошо, что ты осталась среди дорогих теней. Конечно, все это большие потери, но теперь, когда нет места самообману, самолюбию, сумасшедшим мечтаниям, сновидениям наяву, можно признаться, что твои великие потери – воображаемые потери. А то, что ты способен был сделать, ты можешь сделать в оставшиеся дни: написать что-то толковое, небездарное и нужное, даже кому-то помочь, хоть Василию Васильевичу или уткам Тучковского озера. Честное слово, это не так мало для простого, слабого человека и совсем немало для умирающего. И пусть все остальные живут, и что-то мое будет брезжить в них. Неужели я сейчас вру?.. Нет, именно сейчас я, кажется, начинаю находить общий язык со смертью. Оказывается, это простой язык, повседневный. Единственное геройство, ну не геройство, но пусть геройство, какое мне осталось: дожить оставшиеся дни, как я живу сейчас, ничего не менять. Доделать недоделанные дела, насколько времени хватит, дописать недописанные слова, сколько удастся. И да здравствуют чистые озера, да множится утиный род, да вернется в лоно комсомола зеленоглазая отступница и да воспрянет духом егерь Василий Васильевич и снова служит своему краю. Я вышел на финишную прямую своего марафона и вижу ленточку. Как важно сейчас не свалиться, не сдаться, добежать, именно добежать, а не доковылять – нет, финишировать грудью вперед.
Конечно, мне еще будет препогано, особенно ночью, но я справлюсь, честное слово, справлюсь. Очень важно – хорошо уйти. Важно не только для самого себя, а для остающихся. Надо ли дать знать окружающим, что я осведомлен о своей болезни, или делать вид, будто ничего не случилось? Или же есть третья линия поведения, пока еще не совсем ясная, создающая некую равнодействующую между показным мужеством осведомленности и жалкой, глуповатой беспечностью неведения? Черт возьми, умирание – тоже работа, и мы очень плохо подготовлены к ней». Он достал носовой платок, вытер лицо и шею, подобрал широконосого. Движения его были твердыми и четкими. Если б еще не думать о себе…
Его появление в классной комнате вызвало не то чтобы замешательство, а словно бы легкий сбой, который он, наверное, не заметил бы, если б не услышанные слова. И ведь не скажешь даже, в чем проявился этот сбой; в том ли, что Михаил Афанасьевич отвел глаза; что Обросов помедлил, прежде чем приветствовать вошедшего в духе обычного охотничьего горлопанства; что Тютчев слишком старательно выковыривал стреляный капсюль из патрона, а Пыжиков забыл улыбнуться; и Чугуев понял, что застал их почти врасплох. Значит, все его переживания и размышления уместились в считанные секунды.
– Николай Иваныч, – быть может, серьезнее, чем следовало, обратился он к редактору, – ты все же не затягивай с материалами.
– Да разве к спеху? – очень естественно отозвался Тютчев. – Ты ведь приедешь на северную?
– Кто знает! – сказал Чугуев. – Жизнь коротка, и незачем откладывать. Может, когда северная пойдет, меня уж на свете не будет… или тебя не будет, – добавил он, давая возможность считать сказанное шуткой.
На тетеревов
1
– Без Валета там делать нечего, – сказал охотовед Горин.
Маленький, тонкогубый, страдающий язвой, он обладал сильным, полным металла баритоном, легко, без напряжения покрывавшим любой шум. А за столом в охотничьей избе было порядком шумно. Мы только что основательно пообедали консервами и ухой и, подобно всем охотникам на привале, не отличались молчаливой сдержанностью. На меня богатый голос Горина действовал гипнотически, я не понимал, как можно ему возражать.
– Я слышал, – сказал толстенький подполковник в отставке, – что во мхах тетеревей до черта, и собака не нужна.
– А вы можете по мхам ходить? – загремел Горин.
– Я сердечник…
– Вы сердечник, я, – Горин ткнул себя пальцем в грудь. – язвенник, он, – кивок в мою сторону, – после инфаркта, у Валерика радикулит.
– Ладно болтать! – огрызнулся усатый Валерий Муханов. – А разве вы в Щебетовке не держите спаниеля?

– Спаниель стойки не делает, – поглаживая рукой солнечное сплетение и морщась, говорил Горин. – Нешто это охота?.. Нужен настоящий легаш. – Он вдруг надул щеки, шумно выдохнул воздух. – Матвеич, у вас соды не найдется? – крикнул хозяину избы.
– Должна быть, – отозвался Матвеич, крепкий, гнутый в спине старик, небритый, нечесаный, в розовой застиранной рубашонке вроспуск поверх засаленных ватных штанов.
– Хоть и без стойки, а работал этот спаниельчик – будь здоров! – сказал подполковник. – Я его еще по Можайскому охотхозяйству знаю. За милую душу подымал чернышей.
– А почему мы не можем с ним охотиться? – робко спросил я.
Горин жадно пил соду из кружки, держа ее двумя руками, он не мог ответить, лишь сделал предупреждающие глаза.
– Доконали собачонку, – ответил подполковник. Он, не разлучаясь с нами, как-то удивительно сумел оказаться в курсе всех здешних дел. – Лапы сбила.
– Охромела! – отняв кружку от губ, но в ее гулкость уронил Горин. – Короче, пока Толмачев с Валетом не явятся, нам в Щебетовке делать нечего.
– А когда он явится? – спросил Муханов.
– Странный ты, ей-богу, Валерик! – загрохотал, ничуть не напрягая связок, Горин. – Ведь при тебе разговор был. Как обкомовские охотятся, он тут же выедет. На протоке его ждет егерь Пешкин с мотором. Ну чего тебе еще нужно?
– Толмачев устанет и завалится спать… – начал Муханов.
– Ни в жизнь! – Горин хлопнул кулаком по столу. – Раз ему охотовед приказал…
– Не в том дело, – вмешался подполковник. – Про Толмачева говорят – железо! Может не спать по трое суток. Солдат, пехота – царица войны!..
Уже не впервые расточались похвалы Толмачеву, как и не впервые завязывался этот беспредметный разговор. Мы третий день томились в богом забытой деревушке Конюшково, ожидая Толмачева и Валета, и настроение у нас было неважное. Обычно споры кончались тем, что Матвеич натягивал ветхий кожушок и, высмеивая из глаз мелкие стариковские слезы, отправлялся за пивом.
Как ни мечтал я об охоте на боровую дичь, сейчас мне не без грусти думалось о чудесной, налаженной, простой и безотказной мещерской утиной охоте. За время, даром потерянное здесь, я успел бы насладиться всеми радостями утренних и вечерних зорь и плотно набить ягдташ.
– Валерик! – послышался густой, но умягченный нежностью голос Горина.
– Ну?..
– А я видел тебя во сне.
– Правда, что ль?
– Да. Ты сидел на двух дубах и держал орла в зубах.
Это был их способ мириться после споров.
Я вышел из дома.
Ясный и чистый осенний день клонился к вечеру. Деревня стояла на острове, в глубокой заводи озера Могучего; наша изба была крайней, ближней к воде. Если не знать про озеро, то кажется, будто деревенька сползает по косогору к обычной речке, – так узка полоса воды между островом и берегом Большой земли. В горловине заводи остров соединен с берегом деревянным мостом, но мост изгнил, провалился, и теперь общаться с землей можно лишь лодками.
В затерянной меж большой водой и большим небом деревеньке люден и полон жизни прилегающий к воде край. Здесь, на берегу, сколачивают и смолят лодки, баркасы, сушат и чинят рыбацкие сети; отсюда отправляются на рыбалку мужики, по клюкву и бруснику – ребятишки, здесь греются на солнышке старики, судачат старухи, и женщины стирают белье, глухо стуча вальками. Прямо передо мной – мостки, уходящие далеко в воду. На их дальнем конце стирает красивая Данилиха с седой прядью в жгуче-темных волосах. Из-за этой пряди Данилиха, вопреки правилам деревенского приличия, не носит платка. Данилиха – вдова, муж ее умер от ран вскоре после войны, оставив ее с дочкой на руках. Дочка Люда тоже на мостках, но ближе к берегу, помогает матери. Это смуглая тонкотелая девушка лет семнадцати. Худенькая, продолговатая, как лисица, она все же очень похожа на свою дородную мать и чертами лица, и даже складом фигуры, крепкой, несмотря на тонину.
Когда Данилиху видишь одну, она кажется молодой и привлекательной, но рядом с дочерью резко проигрывает. Из-за их схожести особенно остро и печально видишь неизгладимую печать времени на лице ее и стане: щеки чуть провисли, шею изрезали морщины, в груди и плечах усталость.
Данилиха стирает белье для охотничьего домика. Она сидит на корточках, юбка задралась, обнажив круглые смуглые колени, движения ее сильны, размашисты и плавны. Люда нежно враждует со своим, чуть неудобным ей, как новая одежда, молодым телом. Она полощет какую-то белую тряпицу, но поминутно отвлекается, чтобы потрогать себя между лопатками, коснуться то плеча, то шеи, то бедра. Вдруг платье начинает жать ей в груди, и она двигает плечами, чтобы избавиться от тесноты, боязливо подталкивая груди ладонями.
Мимо меня к мосткам с пустой кошелкой прошел Матвеич. Он окликнул Данилиху – магазин располагался у нее в доме, – и та сразу поднялась, одернула подол, сделала несколько шагов по мосткам к берегу и кинула Матвеичу ярко взблеснувшую связку ключей. Матвеич не поймал их, ключи упали под берег. Он затрясся от смеха, тяжело опустился на колени и нашарил ключи в мелкой воде.
– Недотепа! – крикнула Данилиха. – Тебе сколько нужно?
– Пару…
– Брал бы сразу ящик, все равно опять пошлют. Деньги положи под счеты, а посуду оставь в сенях!
– Будет сделано, товарищ начальник!
Матвеич двинулся было прочь, но вдруг обратился ко мне:
– Книжка там на подоконнике лежит – ваша?
– Шмелева? «Человек из ресторана»? Моя.
– Продайте мне. Тут не достать.
– Берите так.
– Неудобно. Лучше продайте.
– Возьмите на память.
– Ну тогда спасибо.
Если забыть об охоте, то мне все нравилось здесь. Нравилась эта деревушка, невесть зачем построившаяся на островке, странноватые, беспечно-приветливые люди, легкий налет бессмыслицы на всем здешнем существовании. Ведь куда проще было переселиться на Большую землю, чем терпеть все тяготы островного существования. Куда проще отремонтировать мост, чем держать целую флотилию лодок для связи с остальным миром.
Но, похоже, здешним жителям нравилась их уединенность, затрудненная, необычная жизнь. На лодках отправлялись они работать в поле; тесно набиваясь в узкую плоскодонку, отплывали в школу ребятишки; на моторке доставляли сюда почту, на баркасе – продукты и товары в магазин. Здешние девушки, верно, грезили о суженом на манер гриновской Ассоль: он мог явиться сюда лишь под алыми парусами.
И так характерна была разыгравшаяся на берегу сцена: продавщица бросает ключи от магазина покупателю, спокойно полагаясь на его совесть; старик, не задумываясь, покупает приглянувшуюся ему книгу, хотя сам гол как сокол. Такую вот беспечную широту ощущаешь здесь на каждом шагу. Мучаясь язвенными болями, Горин сказал вчера: «Мне бы куриного бульонцу для желудка хорошо». Работавший поблизости плотник тут же словил молодого петушка и обезглавил. От платы наотрез отказался, хотя Горина едва знал. Надо еще выяснить, чей это петушок, пояснил плотник, да и неизвестно: возьмет ли хозяйка деньги, потребует ли другого петушка взамен, а то, может, и так это дело переживет.
Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.
Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной, потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.
Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:
– Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелупать, еще не попадалось.
– Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, – сокрушенно отозвался Матвеич.
– Не в ценности дело, а в святости, – чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. – Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы, вон, антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.
– С чего ты взял, что я неверующий? – спросил к общему удивлению Матвеич. – Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.
– Не притворяйся, Матвеич, сам знаешь, что бога нет.
– Хрена два, – как-то слишком серьезно сказал Матвеич, – ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!
Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского Совета, но в пятидесятом году его посадили по навету. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен, и выражался вслух».
Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…
Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по натихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде – так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев. Но в лодке не было собаки, а вскоре я разглядел мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом.
Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» – и отправился восвояси.
– Распустился народ! – говорил после его ухода Горин. – Но ничего, я их подтяну.
Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует, два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Легкое зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.
Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме. Матвеич подал ее в огромной кастрюле и произнес фальшиво-смиренным тоном:
– Уж и не знаю, потрафил ли вам!..
Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, прозрачную, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли, – вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич навовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво-смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.
Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия разваренной щучьей чешуи, и вдруг – селедочная голова с веточкой петрушки во рту.
– Хоть вы и набожный человек, – морщась, сказал Горин, – но уха ваша – дерьмо!
– Самая лучшая уха – корейка, – равнодушно отозвался Матвеич, хватив кус копченой свинины из наших припасов.
Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства – родные стены дарили ему обманчивое ощущение, что он тут по-прежнему хозяин, – отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.
– Кто лучше, Маяковский или Есенин? – спросил он меня.
– Маяковский!..
– Есенин!.. – выстрелили друг в друга Муханов и Горин.
– По-моему, так Пушкин… – заключил Матвеич.
Воцарилась тишина, нарушаемая прихлебыванием да короткой бранью, когда рыбья кость впивалась кому-нибудь в десну.
Свечерело. Матвеич стал налаживать висящую над столом лампу-«молнию». Лампа потрескивала, будто на пламя сыпали порох, и не хотела разгораться. Матвеич осторожно подкручивал, затем выкручивал фитиль, и странно голубоватый трепетный венчик пламени то, пофыркивая, уходил вглубь, то пытался улететь в стеклянную трубу. Наконец Матвеичу удалось посадить его голубокрылой бабочкой на фитиль. По стенам к потолку протянулись уютные тени.
– Рассказал бы кто анекдотец, – светским голосом сказал Матвеич.
– Битому неймется, – заметил Муханов.
– Вы набожный человек, наши анекдоты не про вас, – лениво пошутил Горин.
– Давайте лучше чайку попьем, – предложил подполковник. – Матвеич, сочинил бы самоварчик!
– Давным-давно готов…
– Оно и плохо, – сказал Муханов, – поди, остыл?
– На вас не угодишь, – проворчал Матвеич.
2
Среди ночи раздался грохот, захлопали двери, порыв ветра взметнул притушенное пламя лампы, и будто сполохом озарилась изба. Пламя выросло и утвердилось в ярком сиянии, послышался милый стук собачьих лап и окрик:
– Куш, Валет, куш!..
Я окончательно проснулся и сел на койке. Посреди комнаты стоял незнакомый человек, возле него суетился Матвеич, а вокруг них, поджимая зад, будто собираясь присесть, но в последний миг отдумывая, крутился рослый дратхар: шоколадный с серым, с большой бородатой шоколадной мордой, с печальными, мудрыми, золотыми глазами, поджарый и крепкий – спортсмен и аристократ с головы до ног.
Сперва я увидел пса, а уж потом егеря, он медленно стаскивал с себя ружье в деревянном чехле. Человек, ожидаемый столь долго и страстно, не мог показаться непривлекательным, и Толмачев сразу покорил меня. Среднего роста, худой в бедрах и талии и необыкновенно широкий в плечах, на светлой голове красиво, наискось сидела черная охотничья финская шапочка. С левой опущенной руки свисала витая ременная плеть. Узкое, бледно-загорелое лицо егеря по первому взгляду казалось молодым, но вокруг его серых с просинью глаз залегла усталость. Это была усталость, какой расплачиваются за войну, за трудную непростую жизнь. И все же Толмачев казался человеком свежим и сильным.
Он снял ружье и отдал его Матвеичу, развязал тесемки и скинул плащ-палатку, потом обошел всех нас и с каждым поздоровался за руку. Мне как незнакомцу Толмачев пожал руку особенно дружески и выразительно, взяв ее в обе ладони. Хоть он и пришел с ночного холода, руки у него были сухие и теплые.
– Небось намучился, товарищ Толмачев? – беспокойно спросил Горин. – Завтрашняя охота отменяется. Будете отсыпаться?
– Из-за меня охоту незачем отменять, – тихим, вежливым голосом отозвался Толмачев. – Мне и трех часов достаточно, чтобы выспаться.
– Ну а нам рано не выходить, – подхватил Горин. – Пускай тетеревиных набродов побольше будет. Только я вас не неволю.
– О чем разговор? – улыбнулся Толмачев.
…Казалось, меня разбудили прежде, нежели я успел заснуть. За окном еще была черная ночь, а освещенная лампой-«молнией» изба жила деятельной и суматошной жизнью. С улицы в избу и обратно метались егеря, в сенях позвякивал носик рукомойника, весело гудел самовар, стучал лапами Валет, и Толмачев прикрикивал на него: «Тубо, Валет!.. Куш!», Матвеич звенел посудой, подполковник топал сапогами об пол, уминая в них свежее сено, ворчал на кого-то Муханов и, покрывая все шумы, грохотал Горин:
– На заре охотятся одни пижоны!.. Чего делать в лесу, когда набродов еще нету?..
– А сойдет роса – будут наброды? – сердито крикнул Муханов.
– Сказал! Роса чуть не до полудня держится…
– Ну так дождик пройдет, смоет следы, – настаивал Муханов.
– Какой еще дождик? Небо чистое, звездами играет. Толмачев, скажите ему: есть толк в лес идти, когда нет набродов?
– Никакого толку, – мягко улыбаясь, ответил Толмачев.
– Да это я и без вас знаю! – надулся Муханов. – Тоже открыли Америку!..
– Валерик, – проникновенно начал Горин, – а я видел тебя во сне…
– Не разбудила? – послышался свежий женский голос, и в избу заглянула Данилиха.
– Вера Степановна!.. – скромно обрадовался Толмачев. – Милости просим!..
– Показалось мне, будто вы прибыли, – Данилиха вошла, держа в руках большой газетный сверток. – Вот, косточек для Валета захватила…
– Спасибо. – Толмачев взял сверток, заглянул в него, выбрал кость и кинул Валету, остальное сунул в рюкзак. – Как поживаете, Вера Степановна? Самочувствие?
– Да что мне делается? – засмеялась Данилиха. – А вы совсем пропали!
– Работа, – развел руками Толмачев. – В последнее время много гостей из области да и с Москвы. Охотимся на Легошинском участке, все больше на рябчика и белую куропатку.
– Да мне-то к чему, на что вы там охотитесь! – снова засмеялась Данилиха, но как-то тревожно и неестественно. – А только друзей нехорошо забывать.
– Спасибо за косточки, Вера Степановна, – тепло сказал Толмачев, притворяя за ней дверь.
– Иван Матвеич! – взвыл Горин. – Куда девался набожный старик?
– Да здесь я! – вышел тот из боковухи.
– Иван Матвеич, покорми егерей… ушицы вчерашней, картошечки… тут вот консервы остались…
– Не беспокойтесь о нас, – сказал Толмачев.
– Я знаю, товарищ Толмачев, вы о себе никогда не думаете, – строго остановил его Горин, – но распоряжаюсь охотой я. А у меня принцип: прежде всего, чтобы люди были сыты, потом – все остальное.
Толмачев улыбнулся и отошел в сторону.
– Иван Матвеич, – снова обратился Горин к старику, – сейчас, повторяю, накормите егерей, затем охотники попьют чайку, и в путь! К десяти часам нам быть в Щебетовке с готовой ухой…
– Вот уж демьянова уха! – взорвался Муханов. – Мы что – приехали охотиться или уху трескать? На кой дьявол потащимся в Щебетовку?
– Молчи, Валерик, сейчас ты сытый, а находишься по лесу, взмечтаешь об ушице.
– Что, ее там нельзя сварить?
– Может рыбы не оказаться.
– Эка невидаль! Пошлешь щебетовского егеря, он в два счета наработает.
– Нет, Кретову ботать не придется, он нас в лес повезет на подводе.
– Сами, что ль, не доедем?
– У него лошадь с норовом, другому не управиться.
– Кретов сам не больно управляется, – заметил Матвеич, подавая на стол кастрюлю с ухой.
– Матвеич! – в открытом окошке появилась голова Данилихи. – Ты давеча насчет лаврового листа интересовался. Я принесла.






