Текст книги "Брусилов"
Автор книги: Юрий Слезкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
Холодными пальцами она перебирает звенья длинной золотой цепочки – мамин подарок к сегодняшнему дню,– обмотанной вокруг ворота платья и спускающейся на колени. Маленькие золотые часики с ее монограммой– папин подарок – тоненько отстукивают секунды в кармашке у пояса.
И так же, как золотые звенья цепочки, Люба перебирает в памяти события дня, одно другого значительней, в иное время способные на долгие дни взволновать ее, наполнить собою все ее чувства и мысли, а сейчас такие же безразличные, одно на другое похожие, как и эти золотые звенья...
Пальцы бегут по звеньям вниз, к коленям, до маленьких золотых часиков в кармашке и тотчас же испуганно взмахивают вверх к первому звену у ворота... Часов они не хотят, боятся коснуться...
В темноте все равно не различишь времени, стрелки неотвратимо бегут вперед —она это знает!
– Ах, Боже мой...
Как это могло случиться? И почему сегодня? Точно столбняк. Нет, точно гипноз... Нет, нет! – точно волна в море – подняла и выбросила на песок... и нечем вздохнуть, и страшно, и блаженно, и ждешь – вот-вот снова подхватит, унесет... и...
Но моря нет, песка нет, солнца нет, в комнате темно, и ничего, ничегошеньки не случилось... Только стрелки неотвратимо бегут вперед, и их не остановишь, не остановишь... и страшно взглянуть на часы. Все равно знаешь, что уже поздно...
Весь день – одно событие за другим... Но почему сейчас они не волнуют? Сегодня утром сдавала Эльку из пьесы «В городе»... Последнее испытание для перехода в старшую актерскую группу. Событие для всех и для нее огромной важности. «Да, огромной»,– убеждает себя Люба, и пальцы ее торопливо скользят дальше по звеньям, не задерживаясь...
После отрывка у нее был разговор с Ходотовым. «Ужасно серьезный разговор»,– холодно думает Люба. Она старается вспомнить этот разговор, каждое слово которого в иное время врезалось бы в память навсегда. 3-автра, может быть, она его вспомнит, а сейчас...
«Я перешла в старшую группу»,– отмечает в памяти своей Люба и спешит дальше. Как странно, отчетливей всего она помнит, что ей тогда отчаянно хотелось есть. Она с утра не ела. Ощущение голода осталось до сих пор.
Потом... потом она прибежала домой. Обед еще не поспел, ждали папу. Она схватила кусок хлеба, стала глотать куски – один себе в рот, другой Вильке,– это она помнит хорошо. Потом намазала ломоть хлеба маслом, села на стул и начала медленно прожевывать... «С наслаждением,– говорит себе Люба, точно прислушиваясь к этому слову,– я очень была голодна. Я ела с наслаждением...» Очевидно, проглатывая кусок за куском, она все полнее ощущала свой триумф, видела себя в роли Эльки, пережила сызнова недовольство собою и удивление свое перед восхищением подруг, особенно Танюши Веневской, и смущение и счастье от похвал Ходотова, и сознание, что она отлично сдала экзамен... Но теперь твердо угнездилось в памяти только ощущение голода и наслаждение, с каким она его утоляла... Кажется, мама чего-то обиделась и выговаривала ей, что перед самым обедом не едят, что на вопросы надо отвечать толково и вежливо, а не мычаньем, но наслажденье было прервано звонком.
– Ах, Боже мой...
Если бы она знала, что ждет ее, может быть, она не кинулась бы так стремительно на звонок швейцара из парадной... Она не сбежала бы одним духом по всем ступеням с четвертого этажа, а задержалась хотя бы на одной ступеньке... Она не схватила бы жадно телефонной трубки, не крикнула бы звонко: «Я слушаю! Кто говорит?..» Не обрадовалась бы привычно на родной голосок Танюши Веневской. А может быть, с нею все так бы и сталось, но по-иному...
В телефонной трубке звенел, бился, обрывался Танюшин голос. Она кричала, перебивала себя вопросами: «Ты слушаешь? Ты слушаешь?»
Люба слышала. Люба и сейчас помнит все от слова до слова. Танюша звала ехать с нею в госпиталь Лейхтенбергского. «Там лежит Чегорин. Представь себе, уже давно. А мы не знали! Бессовестная тетя Тоня сказала мне об этом только сейчас!» Ехать надо обязательно, это их долг. Ведь они обе были влюблены в Чегорина, обе провожали его на войну... Танюша без Любы не поедет...
И они поехали...
– Ах, Боже мой!
Они купили цветов Чегорину, они смеялись! Какой только вздор не приходил в голову, пока они не доехали до дворца Лейхтенбергского...
– Ах, Боже мой...
Может быть, надо было повернуть назад, когда они в смущении стояли во дворе дворца, не зная, в какую дверь идти. Может быть, надо было не смеяться, поднимаясь то по одной, то по другой лестнице...
Может быть, не надо было вспоминать бунинские строки, которые у всех у них в театральной школе были на устах:
Дурману девочка наелась (44),
Тошнит, головка разболелась...
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка.
Какой-то звон со всех сторон...
Они обе, наперебой, повторяли эти строки, глядя друг на друга задорно и испуганно и следуя за дежурной сестрой по широкому светлому коридору...
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка...
И вот открылась тяжелая, белая с золотым узором дверь...
VIII
Люба подымается с кровати, она ощупью делает несколько шагов, сама не зная зачем. Ее захлестнула жизнь, ей нужно двигаться. Она идет от кровати к двери, от двери к кровати сестры, потом к рабочему столику у окна, потом опять к своей кровати... Так, по кругу, медленно, она двигается, дотрагивается до каких-то вещей, натыкаясь на них в темноте. Ее ничто не гонит вперед. Она движется, как движется золотая стрелка ее маленьких часов у пояса. Если стрелку остановишь, золотые часики будут сломаны.
– Ах, Боже мой...
Губы шепчут эти три коротких словечка все громче. Они звучат совсем не так, как звучали обычно.
Когда иголка падала на пол и ее никак нельзя было найти – «ах, Боже мой!» бормотали губы с досадой. Когда неудачно шла роль – «ах, Боже мой!» выражало испуг или обиду на себя. Когда поссоришься с подругой – «ах, Боже мой!» говорит о раскаянии...
Что хочет выразить Люба теперь этими тремя словами? Она не знает, она не слышит этих слов, но они доходят до слуха спящей сестры. Маша что-то бормочет и шевелится.
Их слышит Вилька. Он приподнял одно ухо и смотрит на хозяйку, Он подымается на четыре ноги, встряхивается и подходит к Любе. Люба не замечает его, не дразнит, не тянет за ухо. Он начинает ходить следом за нею, встряхиваясь и зевая. Очевидно, так надо.
Они идут по кругу, но комната кажется все меньше, слишком много мешающих предметов на пути, а шаг становится все легче и стремительней. Маша скрипит пружинами кровати, бормочет, приподымается, сейчас что-нибудь спросит. Нет, только не это...
Люба открывает дверь в столовую, огибает обеденный стол и проходит в гостиную. Все три окна гостиной освещены летучим лунным сиянием. Три туманных белых пятна лежат на паркете.
Люба, не замедляя шага, продолжает свое движение по кругу.
– Ах, Боже мой...
Эти три слова поют в ней неустанно и все громче. Как ветер в ушах, когда бежишь вдоль берега моря и совсем не слышишь своих шагов и кажется, что летишь...
Глаза смотрят перед собою не мигая, напряженно, руки приподняты к груди, ладонями внутрь, точно она несет что-то тяжелое и хрупкое, что-то наполненное до краев... Нельзя замедлить полет или остановиться, чтобы не расплескать... Но тут у нее слабеют ноги, горячая волна заливает тело, и она садится на первый подвернувшийся стул.
– 0н сказал: «Боже, как я ждал вас!» – говорит она, тяжело дыша. Губы ее обожжены. Каждое слово – как раскаленный уголь. Она вслушивается, пытается понять, дрожит мелкой внутренней дрожью.
Впервые слышит эти слова так ясно, так до предела понимает всю их правдивость и глубину.
Тогда, когда он произносил их, она испугалась. Она видела только его глаза. Ошеломила необычность слов, а не внутренний их смысл.
– «Боже, как я ждал вас»,– повторяет она. Она знает, что он ждал ее. Знает всем своим существом.
И она подымается со стула, ноги едва держат ее, но она опять идет по широкому кругу, освещенному луной.
– Ах, Боже мой,– поет в ней, и в этих трех словах теперь ей слышится: «Не удержать... не донесу... расплещется»... и тотчас же: «Должна удержать! должна донести!»
И снова ноги слабеют, она садится на диван.
– Потом он сказал: «Врачи говорят, что я фантастически поправляюсь. Это потому, что...»
Она рвется встать, не в силах, память мешает ей.
– Он сказал: «Прошлой осенью, когда мы с вами встретились, Петроград был пестрым... не знаю почему... Теперь он – как воздух». Я спросила: «Как воздух?» Он ответил: «Да». И я сейчас же увидела – очень светлое, очень легкое и тоже сказала: «Да»... Потом я ушла.
Люба опять вскакивает, опять в движении. Так она делает круг за кругом, все чаще присаживаясь то в одном углу, то в другом, то на подоконнике, спиною к лунному свету.
За окном в безмерной глубине медленно течет, клубится река, стиснутая двумя берегами каменных домов. Теперь туман серебряный, легкий, но Люба сидит спиною к окну, она видит день, солнце.
Вилька садится перед нею, весь в лунном свете, и начинает тихохонько поскуливать. Он отказывается понимать свою хозяйку.
На подоконнике Люба сидит долго. Она заставляет себя вспомнить все по порядку. Она прибежала домой пешком. Она потеряла где-то Танюшу... Она бежала по улицам, ничего перед собою не видя и ни о чем не думая. «Думать было не о чем,– шепчет она решительно,– ничего не произошло». Она пробыла во дворце несколько минут...
А дома остывший обед, сердитая мама, есть абсолютно не хочется. «Чегорин совсем не изменился. Царапинка, а не рана!» – Ты знаешь эти стихи? – говорит она Маше
Дурману девочка наелась,
Тошнит, головка разболелась…
– Глупые стихи,– отвечает Маша.
И вот теперь Люба смотрит в глубину освещенной луною гостиной. А видит солнце и синюю чашу, полную до краев, Она стремительно встает, она говорит громко, истово, как молитву:
– Ах, Боже мой...
Но сама не сознает, что таится в этих словах, как глубоко заглянула она сейчас в свое сердце.
IX
Страстная неделя решила все и бесповоротно. Третьего апреля, в Вербное воскресенье, Игорь перебрался из общей палаты в квартиру Гулевича. Гулевич устроил его в своей спальне с окнами на Фонтанку, а сам перебрался в кабинет. Внимание его к своему давнему однокашнику поистине было трогательно.
Занятый целыми днями бесконечным количеством хозяйственных и административных дел, он редко заглядывал домой, и Игорь мог располагать своим временем и квартирой как заблагорассудится. Прекрасная машина управляющего в те часы, когда последний занят был в управлении дворца, тоже предоставлялась в распоряжение Смолича. Ему разрешены уже были недолгие прогулки. С первого апреля дни на диво выдались солнечными и теплыми.
Раненое плечо зарубцевалось, но процесс в легких мог осложниться, как полагали врачи. Они настаивали на крайней осторожности, они требовали беречься простуды, которую легко подхватить в эти коварные дни таянья снегов и ледохода.
Игорь подозрительно покашливал, по вечерам у него подымалась температура, по утрам он просыпался влажным от пота, но, вскочив с постели, так счастливо принимал утро, так радовался милым пустякам повседневного обихода, с таким удовольствием ждал встречи за чайным столом с Левушкой Гулевичем, с таким завидным аппетитом съедал все, что ему накладывали на тарелку и хозяин, и старый дворцовый лакей, оказавшийся чудесным малым, что, глядя на него, никто, кроме врачей, не сомневался в его окончательном и прочном выздоровлении. Сам Игорь считал себя на зависть здоровым и непередаваемо счастливым.
Стоя вместе с другими ранеными в Вербную субботу на всенощной в маленькой дворцовой церкви, слушая торжественное, но еще сдержанное, полное предчувствием грядущей радости воскресения «Осанна! Гряди во имя Господне!» и глядя на медовый острый язычок пламени своей свечи, скрытой в глянцевитых лиловых веточках вербы, Игорь всем своим существом почувствовал– ожидание счастья оправданно, счастье пришло.
Он стоял вытянувшись, как пламя его свечи, зажмурив глаза, отчего все вокруг чудилось в золотом плетенье тонких лучей, и повторял вслед за хором: «Осанна!», а видел «жизнь-счастье», Любиньку, медленно плывшую к нему...
Они не условились о новой встрече. Игорь позабыл просить Любу об этом. Потом, вспомнив, когда уже было поздно, не пожалел. Он не хотел свидетелей. Номер телефона Потаниных хранился в памяти. Можно созвониться. Но и перебравшись к Гулевичу, он не звонил. Он помнил звук испуганно оброненной трубки и гудящее молчание на свои задыхающиеся слова... Он не хотел испытывать судьбу. Она сама знает свой час. Но час этот томительно долго не приходил. Беспокойство и ожидание не отчаивали, даже не тушили бодрой ясности, в какой неизменно пребывал теперь Игорь, не удаляли и не могли удалить от него счастья, но терпение иссякло.
Он попросил у Левушки машину и 5 апреля, в пасмурную погоду, сказал, что едет прокатиться. Еще сам не зная, где и как он станет искать Любу, смущаясь шофера, он долго колесил по набережным, площадям и улицам родного города. Он называл места, на которые хочет взглянуть. Петроград раскрывался перед ним, точно не виданный до сей поры, полный таинственного очарования. Улицы, площади, Нева были те же, давно знакомые, но смотрел на них другой человек. Этот человек прошел долгое испытание войною и совестью. Он видел смерть, он понял, какою ценою покупается величие народа и личное счастье. Сейчас, глядя на раскрывающийся перед ним в бесшумном полете машины Петроград, он ощущал в его единственной красоте свое собственное счастье. Великий город, его родной город, где он впервые учился познавать жизнь и историю своего народа и думать о своей судьбе,, возникал перед ним, как творение великой страны, Он не мог бы выразить это словами, он не хотел, да и не в силах был бы в эти минуты мысленно уразуметь то, что открылось его сердцу. Но чувство благоговения и благодарности не оставляло его ни на секунду, причудливо сочетаясь с нетерпением.
Он впитывал в себя окружающее, любовался широким разливом Невы, строгой перспективой улиц, великолепием дворцов, отмечал свое новое видение, а глаз не уставал искать. Порою он высовывался из окна каретки и долго, в сомнении и испуге, провожал чью-нибудь женскую фигуру, мелькнувшую за поворотом. Нет, не Люба...
Облака набегали неустанной чередою на бледное небо. Солнечный свет то затмевался, то брызгал нежданно веселым блеском по взвихренным волнам Невы, по стеклам дворцов, по асфальту проспектов. И когда, после короткого дождя, в серебряном облаке мелкой дождевой пыли, еще не успевшей осесть наземь, снова цветной ликующей радугой загоралось солнце, не верилось, что оно может когда-нибудь затмиться. Первый ледоход миновал. Невою завладело море. Оно катило против течения оливковые тяжкие воды, вкрадчиво подбираясь к граниту парапета и железным хребтам мостов. Морю было тесно, берега островов отступали, стрелка ушла под воду, по Каменноостровскому упруго и вольно мчался ветер, пахнущий смолою и солью. Борясь с ветром, люди улыбались солнцу и не прятались от дождя. Над городом по ветру густо и медленно гудел великопостный говор колоколов. Но в нем не слышно было печали. Казалось Игорю, великий город торжественно вещает приход весны, могучею грудью своей непоколебимо принимая на себя натиск моря и ветра. Он был живой, суровый, верный и сильный – этот город. Таким его видел Игорь. Таким Игорь ощущал самого себя.
Подъезжая к Александринке, он с радостным волнением вспомнил, что письмо Брусилову написано, что оно проверено на Мархлевском и сейчас лежит у него в кармане френча на груди. Когда он расскажет все и покажет письмо ей...
Игорь взглянул на часы у запястья. Стрелки отмечали тот час, в который осенью он встретил Любу. Ему ни на мгновение не изменило чувство времени, хотя он вовсе не думал поспеть вовремя. 0н не собирался останавливаться, но, увидя памятник Екатерине, попросил шофера свернуть в Чернышев переулок. Там машина замедлила ход.
– Остановитесь! – крикнул неожиданно для себя Игорь.
0н остался сидеть на месте. Он сидел неподвижно, забыв о шофере, глядя неотрывно на подъезд памятного желтого с белыми колоннами дома...
Дважды шел дождь, и три раза загоралось солнце в стеклах заветных окон. Время шло, Игорь сидел все так же зачарованно. Но девушка с голубым перышком на шляпке не появлялась. Игорь не знал, что экзамены в школе закончены, что ученики распущены по домам.
X
А вечером он стоял в застекленном тамбуре столовой, выходящем на Фонтанку, и глядел на закат. Закат был розов и ясен. Вода в Фонтанке казалась недвижной и густой, как кофе в стакане, отражающем свет лампы. На другом берегу, у самой воды, под гранитом, виден был пористый снег, как истаявший в кофе сахар.
В пальцах и у ворота Игорь чувствовал жар, по спине волнами пробегал холод. Очевидно, к вечеру поднималась температура. С улыбкой он подумал о том, как хорошо, что врач не придет сюда на поверку. Врач обязательно загнал бы его в постель. И в то же мгновение улыбка оцепенела на его губах. В дальнем правом углу, куда достигал его взгляд, за крупом Клодтовского коня, мелькнул и скрылся легкий силуэт. Это была Люба, на этот раз глаза не обманывали, сердце сказало правду.
Вот она спустилась с Аничкова моста по ступеням лицом к дворцу Лейхтенбергского, мелким шагом спешит вдоль набережной, пересекла мостовую и скрылась где-то тут у ворот.
Игорь опрометью кидается из столовой. Без шинели и фуражки пологой деревянной лестницей спускается вниз, в вестибюль внутреннего хода, бежит по звонким камням двора. В широкой арке ворот видны розовое небо, набережная, первые огни в окнах домов противоположного берега.
– Любовь Прокофьевна! – кричит Игорь.
Он выбегает на улицу. Она идет ему навстречу, еще не дошла до ворот... Он успел перехватить ее вовремя!
– Любовь Прокофьевна! – совсем тихо повторяет он. Теперь уже он не может произнести «Любинька».
Она замерла в двух шагах от него, застигнутая врасплох.
– Как хорошо, что я вовремя увидал… что я успел... Я теперь не в лазарете... я стоял у окна... Вы шли ко мне?
Она не опускает глаз под его взглядом, Она не в силах прибегнуть даже к той невинной лжи, какою обманывала себя, идя сюда. Она не говорит, что хотела навестить Чегорина, она отвечает просто и коротко:
– Да.
Он берет ее руку, маленькую ручку в лайковой черной перчатке и подносит ее к губам, Она все так же смотрит на него, точно ищет в нем ответа на что-то очень для себя сокровенное. Розовый отблеск зари в ее широко открытых глазах.
– Я думал, что встречу вас в Чернышевом переулке, как тогда, в тот же час,– говорит он и только теперь, впервые, держа в своих руках ее руку, чувствуя сквозь лайку перчатки живое ее тепло, слыша так близко ее короткое дыхание, сознает отчетливо, как она дорога ему, нужна ему навсегда – вот с этой рукой, этими глазами, этим дыханием; как холодно было бы сейчас в жизни, если бы ее не существовало.
Голос его звучит сурово, а в глазах покорность. – Мы должны встретиться. Мне нужно говорить с вами. Об очень важном.
– Да, отвечает она.
– Завтра я заеду за вами с утра. Мы поедем куда-нибудь за город. Хотите на острова или в Царское?
– Утром я исповедуюсь,– возражает она, и милая детская смущенная улыбка на ее губах.
– В какой церкви? Я приеду туда. Я хочу исповедаться в одной церкви с вами!
Ее улыбка еще мягче, пытливость в глазах сменилась нежной укоризной.
– Нет, не надо. Этот день я должна побыть одна... подумать о своих грехах.– И с простодушным лукавством:– Вы можете простить мне мой грех перед вами?
– Какой? – спрашивает Игорь с таким же лукавством, и душа его полнится гордостью и восторгом.– Какой, какой грех?
– То, что я пришла к вам сегодня...
– Вы давно уже со мною,– с внезапной строгостью возражает Игорь.
– Вам нужно идти домой,– вторит ему так же строго Люба, и это выходит у нее как прямой ответ на его слова.—Вы простудитесь. Вам нужно беречься.
– Да нет же, я привык... на фронте...
– Я хочу, чтобы вы были здоровы.
Она протягивает снова свою маленькую детскую руку. Она не потерпит возражений. Для нее он должен быть здоров.
Он спрашивает покорно:
– Но когда же мы увидимся?
– Послезавтра, после причастия, не раньше двенадцати. Вы можете прийти в церковь, она у Александровского сквера. Знаете? Из церкви мы пойдем куда глаза глядят. Хорошо? Наверно, будет солнце. В этот день всегда солнце – это для меня...
Она смеется грудным, глубоким смехом, она стала старше, женственней, прекрасней. В глазах, на губах, в пушистых темных бровях, на всем ее юном лице – умиротворенное женское сияние. Хочется схватить ее за ломкие плечи и, прижав, долго не отпускать, согреваясь ее теплом, затихнуть блаженно...
– Идите.
Он отрывает губы от ее руки, он поворачивается и уходит. Она смотрит ему в спину с тем же немеркнущим сиянием на лице. Когда он оглядывается, она машет ему рукой и медленно-медленно покачивает головой. «Да, да, иди,– будто бы говорит она ему.– Иди, верь, не обману, давно и навсегда с тобою...»
Из окна тамбура Игорь уже ее не видит. Заря над Фонтанкой померкла. Кони блестят под голубым электрическим светом. Петроград погружается в весенние зыбкие сумерки.
XI
И вот они сидят на диване, тесно прижавшись друг к другу, слитые, как одно существо, чувством и помыслами. За ними целых тридцать пять дней совместной жизни! У них уже есть что вспоминать, у них одни и те же радости и печали.
– А помнишь? – говорит она.
– А помнишь? – спрашивает он.
Им нужно разрешить много неясного в своих поступках и отношениях. Нужно все пережить сызнова и додумать до конца: почему они поступали так, а не иначе? Что самое для них важное в их чувстве?
– А скажи, почему ты тогда сказал?..– спрашивает она.
– А что ты думала, когда...– допытывается он.
И это так увлекательно, так безмерно важно, так много, оказывается, еще не открыто друг другу и друг в друге, что просто не видишь конца вопросам и воспоминаниям. Их хватит на несколько месяцев, на год, на два, на всю жизнь!
И так уютно сидеть вместе, такой огромный мир в душе, такое счастье знать, что ни одна мысль, ни одно желание, ни один порыв, ничего-ничего не осталось только для себя!
Они сидят в номере средней руки петроградской гостиницы. Ни в «Астории», ни в «Европейской», ни в одной из первоклассных гостиниц Люба остановиться не пожелала после их возвращения из Финляндии. Ее пугала крикливая роскошь и чопорность модных и аристократических пристанищ. Игорь не хотел встречаться со старыми знакомыми и товарищами по полку и Пажескому корпусу. В пустой квартире матери, у Потаниных, им бы тоже не было так хорошо, как здесь. Здесь они живут уединенно и неприметно для чужого глаза. В их распоряжении остались считанные дни... Но об этом они стараются не думать и не говорить. Зато как привлекателен и ярок кажется пройденный путь. Его у них никто не отнимет...
Перед ними на круглом столе, покрытом плюшевой вишневой скатертью, стоит ваза с огромным букетом сирени и фарфоровый, ярко расписанный большой пузатый чайник. Чайник стоит на новенькой блестящей спиртовке, из носика вьется голубой дымок. Другой маленький чайник прикрыт подкрахмаленной маленькой салфеточкой, из-под салфеточки торчит серебряная ложечка, рядом, дружно сомкнув блюдечки, поместились стакан в серебряном подстаканнике и очень тоненькая, прозрачная саксонская чашечка с золотым дном и прелестно выгнутой ручкой.
Все, что на столе, кроме скатерти и нелепой стеклянной пепельницы, принадлежит им. Они сами ходили по магазинам и выбирали каждую вещь после долгого обсуждения. Первой была куплена ваза, как самый необходимый предмет в хозяйстве. Увидев ее у антиквара, Люба ахнула и уже не могла оторвать глаз. Но цена ее испугала.
Игорь тотчас же выложил деньги, счастливый восторгом жены. Люба дважды уводила его из магазина, пока наконец муж не уговорил ее, что такой вазе нет цены, что он знаток и готов заплатить вдвое. Ваза и точно была хороша! На тонком стебле распустившийся лотос из венецианского хрусталя. Синяя, с острыми лучистыми гранями, казалось, что она жива не отраженным солнечным светом, а холодным пламенем, идущим изнутри. Люба везла ее на извозчике, держа в обеих руках на весу, прильнув к ней грудью, вскрикивая при малейшем толчке пролетки.
Игорь смеялся, глядя на испуганное и напряженное лицо жены. Он не знал, как священна для нее эта ваза... А может быть, он смеялся бы еще больше, если бы знал... Люба решила, что скажет ему об этом через много-много дней, когда уже все-все будет ему открыто...
Теперь синяя ваза, налитая холодной прозрачной водой, стоит посредине стола, как символ счастья, любви. Пышный букет белой сирени пенится над синим хрусталем и кажется волшебным курением, так сладок и одуряющ его аромат, так легка его белая кипень в прозрачных майских сумерках.
В раскинутые широко окна веет прохладой. Недавно отзвенел короткий дождь. Крупные сверкающие капли барабанили с веселым грохотом по крыше и жестяным щиткам у подоконников. Гремел-погромыхивал где-то в дымном от городских испарений воздухе первый гром. Люба была одна и ждала Игоря. Она неизменно начинала ждать его с минуты его ухода и, чтобы заглушить беспричинную легкую тревогу, похожую на трепет перед свиданием, громко пела. Но звон дождя заглушал ее голос, она вытягивала за окно руки, капли били ее по ладоням, подскакивали, разлетались радужной пылью. Когда воды набиралось полные пригоршни, она пила ее короткими глотками и снова начинала петь. Так легче было переносить нетерпение. Потом она зажгла спиртовку и долго всполаскивала, перетирала «приданным» полотенцем чайники, стакан, чашку, три серебряные ложечки с двойной монограммой, внимательно и любовно разглядывая их, вспоминая, как и где они были куплены, покачивала головой, закусив кончик языка от смущения перед непомерностью произведенных затрат. «Воображаю, как бы возмущена была мама, если бы знала!» Она повторяла это шепотком несколько раз на день. Потом она выглянула в окно, дождь успел пройти, мостовая блестела от влаги, каждый камень казался отполированным и румяным, как сайка... Редкие прохожие смешно припрыгивали, минуя лужи, дамы закрывали зонтики, от извозчичьей лошади клубился пар. Все это было неинтересно... Люба присаживалась на громоздкий, под красное дерево, стул и пристально, сдвинув брови, смотрела на синюю вазу, губы ее беззвучно шевелились. Это было похоже на заклинание или клятву, это пришло само, по вдохновению. Всего два слова: «Удержу! Донесу!», но как легко и прочно становилось на душе. На этот раз она не
успела произнести их трижды, как чуткое ухо услышало знакомые шаги. Она бросилась к двери. Игорь показался в самом далеком конце коридора. Она, как всегда, удержала себя на месте, чтобы никто не мог заметить ее смешного волнения. Игорь улыбается ей, шаг его все стремительней, он почти бежит. Она кладет ему на плечо руку, нетерпение и счастье клокочут в ней, перехватывают дыхание, слепят глаза, другой рукой, не глядя, она тихо– тихо прикрывает дверь. Они у себя. Теперь обе ее руки вокруг его шеи. Он подхватывает ее, приподымает, целует.
И вот они сидят на диване за столом, как одно существо. Дымчатый, негаснущий, влажный и пьянящий сумрак окутывает их. Тоненько попискивает носиком чайник, синее пламя спиртовки под сурдинку жужжит по-шмелиному, чужие стены, равнодушная мебель отступают в тень, преображаются под стать маленькому хозяйству на круглом столе, над которым царит синяя сказочная чаша с белой кипенью цветов...
– А помнишь?
– А помнишь?
– Я все думала... Скажи, почему ты сказал тогда, после причастия, когда мы гуляли... помнишь? У Медного всадника. Ты рассказывал мне о Петре, а потом говоришь: «Не думайте, что я герой, но война – это тоже как жизнь... С ней надо так же бережно и серьезно... Жизнь и смерть. Умереть, конечно, страшно, но легко. А жить – это счастье. Это трудно, потому что не только для себя, это вместе, сообща, и только тогда—счастье. Это надо очень хотеть и очень уметь... Как понять твои слова? Я тогда сказала, что понимаю, и я поняла... но все-таки объясни мне...
– Я так и сказал?
– Да. Я помню каждое слово... я все помню, что ты говорил.
Они смолкают, они думают. А может быть, только чувствуют значение слов, но оба и одновременно произносят:
– Да...
Потому что все им уже ясно, объяснять не нужно. Он говорит:
– Я давно хотел тебя спросить, почему ты так настойчиво убеждала меня, что не можешь выйти замуж раньше двадцати четырех лет, и ни за что не соглашалась...
– Раньше двадцати четырех?
– Да.
Люба смеется. Тихохонько, но от всего сердца. Она еще теснее прижимается к нему, щекой прильнув к его плечу.
– Потому что глупая,– говорит она,– очень глупая девчонка, а глупым нельзя замуж... Я думала, что поумнею...
– И не хотела меня видеть целых два дня. А на третий прислала письмо: «Теперь я знаю, что любовь не терпит колебаний, и откладывать ничего не хочу...» Значит, поумнела через два дня?
Игорь смеется и медленно гладит ладонью ее плечо.
– Ты просто хитрая, как муха! Но она перебивает строго:
– Не шути. Не надо...
Жужжит синее пламя, вода, должно быть, кипит, но оба не замечают этого или не хотят шевельнуться, оторваться друг от друга в такую минуту.
– Я написала тебе письмо,– говорит с отчаянным усилием Люба и подымает глаза на Игоря, близко смотрит в его глаза,—потому что вечером ко мне пришла Таня Веневская, и я поняла, что с этим не шутят... нельзя шутить. Преступно!
– Но,– хочет возразить Игорь.
– Ты молчи. Я сама... Таня вызвала меня в переднюю. Мы сидели с ней на ступеньке лестницы. Потом она осталась у меня ночевать. Она сказала мне страшную вещь. Ты никому об этом. Я не понимаю, как могла она даже мне... Она увидела свою тетку, Лачинову, с Чегориным. Она узнала, что Лачинова любовница Чегорина... она призналась мне, что сама полюбила его. Еще прошлой весной, в нашу поездку... Скрыла от меня... и теперь совсем его уже не любит.
Голос звучит жестко. В губах горечь, глаза смотрят напряженно, они сухи, но в глубине их слезы, Облако проходит по глазам Игоря, точно кто-то строгий, непримиримо взыскательный глянул ему в душу, 0н сидит недвижно короткое мгновенье, суровый, замкнутый. Но вот лицо его светлеет, бережно, едва касаясь пальцами легких, как дым, волос Любы, он целует ее в лоб.
Она принимает эту ласку как освобождение и спешит уйти от пережитого, спешит укрепиться в своей вере.
– Скажи, скажи, почему ты непременно хотел просить моей руки у папы и мамы? Ведь это же теперь никто не делает. И очень, должно быть, стыдно... Почему?
Игорь не удивляется вопросу. Он сам сейчас об этом думал, во всяком случае, о чем-то очень близком этому.