Текст книги "Брусилов"
Автор книги: Юрий Слезкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Последним уходил из кабинета Манусевич-Мануйлов. Прощаясь, он сказал с неподдельным восхищением:
– Вы были сегодня великолепны! И верьте мне, вы на верной дороге, Константин Никанорович... От души желаю вам успеха.
IV
Это была действительно крупная и рискованная игра. Сам Иван Федорович в такие авантюры не пускался, но так как ответственность падала в данном случае на товарища министра, то он охотно пошел в подручные и взялся проредактировать проект и составить вводную часть положения.
Смолич, как все люди, «затянутые в корсет», по меткому слову Манусевича, почувствовав под собой колебание почвы, нежданно осмелел смелостью труса. Договорившись с баронессой, он поехал к Вырубовой и попросил ее устроить совещание Распутина с Резанцевым.
Резанцев блестяще справился с задачей. Он развернул широкий план захвата в руки департамента полиции всей сети контрразведки. Отныне чины общей полиции должны были принимать самое деятельное участие в задачах, возлагаемых на контрразведывательные отделения по борьбе со шпионством. Поступающие к ним сведения надлежало направлять в губернаторские жандармские управления или охранные отделения и только после их проверки предоставлять в распоряжение начальнику штаба округа и департаменту полиции.
Все пункты докладной записки были чрезвычайно тщательно обоснованы и объяснены высоким велением патриотического долга. Но двойное дно нетрудно было заметить и оценить заинтересованным лицам. Распутин облобызал Резанцева и благословил. Вырубова плакала и обещала все растолковать императрице. Докладную записку решено было направить с одобрения царицы в ставку. Резанцеву тут же обещали пост директора департамента полиции с новыми полномочиями.
Манусевич осведомил Мануса о затее Константина Никаноровича.
Игнатий Порфирьевич достал из левого ящика письменного стола коробку с сигарами и, вынув изо рта Ивана Федоровича только что предложенную и уже раскуренную им «гавану», заменил ее новой.
– Эта лучше,– сказал он,– значительно лучше и дороже того, что она стоит!
Тревожные сведения о деятельности прапорщика Орлова давно уже доходили до сведения Резанцева. О ней – об этой деятельности – не раз намеками сообщал куда следует Николай Иудович и просил убрать неугомонного прапорщика. По расследованию Орлова было повешено около сорока человек... Но Резанцев находил тревогу Иванова преувеличенной и даже вредной. С его точки зрения, не следовало мешать Орлову. Его деятельность в каком-то отношении была полезна; она давала представление верховному командованию о том, что в этом смысле все идет правильно – вражеский шпионаж не находит почвы на территории военных действий и вовремя пресекается. В руки Орлова попадались в большинстве мелкие и неопытные агенты, Опрос их не давал серьезного материала контрразведке, о задачах противника им ничего не было известно.
Но то, что рассказал Артамонов, встревожило даже такого невозмутимого человека, как Резанцев. Ликвидация капитана Рутковского являлась уже крупной потерей. Резанцев с его смертью лишился очень дельного, даже талантливого помощника. Но и это бы куда ни шло! Скверно было то, что Рутковский проговорился и выдал Рагинского. А Рагинский уже не «двойной», а подлинный крупный агент австрийской разведки. Уверенный, что капитан Рутковский выболтал на допросе полученные от него для передачи кому следует директивы германского штаба, Рагинский изложил их на допросе полностью.
Директивы сводились к следующему: германский штаб предписывал во что бы то ни стало обезопасить правый фланг германской армии, стабилизировав Юго-Западный русский фронт. Этому последнему рекомендовалось не предпринимать никаких наступательных действий, так как с противостоящего немецкого фронта германский штаб должен был снимать войска и отправлять их к Вердену. Коротко и ясно. По сути дела, разоблачение этой директивы в настоящее время уже не могло представлять для германского штаба большого значения. Матерый шпион Рагинский прекрасно это понимал и потому не очень упорствовал на допросах. Но в руках прапорщика Орлова полученный материал приобретал чудовищный смысл.
Получив от своего агента Рутковского сведения о директиве германского штаба, главнокомандующий не только не сносится по такому первостепенной важности вопросу со штабом верховного, но действует вполне в согласии с этой директивой. 0н упорно уверяет ставку, что войска его изнурены, требуют долгого переформирования и подготовки и не способны к наступлению. Он парализует всякую попытку командующих его армиями вызвать на себя противника. Он заклинает Брусилова прекратить успешно проведенную луцкую операцию. На февральском совещании главнокомандующих в ставке он предлагает такой план наступления, по которому 8-я армия должна бездействовать. И именно потому, что Брусилов настаивал на наступлении и верил в победу.
Когда наступление действительно провалилось, Николай Иудович громогласно всем и каждому повторил: «Я же говорил! Я же предупреждал, что так кончится...» А немцы тем временем, положившись на Иванова, все более облегчали свой фронт... Вот только тогда Алексеев нажал на верховного.
Рескрипт, подписанный царем, гласил: «Желая в лице вашем сохранить при себе умудренного опытом и знаниями сотрудника в ведении великой войны, я назначаю вас состоять при особе моей, в убеждении, что с присущею вам преданностью мне и России вы и впредь посильно приложите ваш труд для достижения великой цели – победы...»
«Иванов вылез из грязной истории благополучно и даже ударился в амбицию, – думал Резанцев. – Дурак! Он не знает, чего это нам стоило! Остолоп, он даже не пожелал сдавать дела Брусилову. Он плакал и бил себя в грудь. В другой стране его бы давно повесили, а тут… фантастическая страна! Как она еще цела? Каким чудом держится!»
Резанцев считал, что Россия не оценила в нем великого человека.
– Нигде так не ошибаются в людях, как у нас! – твердил он ежечасно.
Военное дело его не увлекало. Офицерское звание не казалось достаточным. Он пошел в Военно-юридическую академию. Мало. Он кончил Академию Генерального штаба, Он отдал себя целиком работе по контршпионажу.
Юным офицером, прямо с академической скамьи, попал он в Варшаву. Его назначили военным следователем. В пограничном округе шпионских дел хватало с избытком. Увлечение Резанцева перешло в страсть. Он казался сотоварищам маньяком военной контрразведки. Под всякими предлогами он стал добиваться заграничных командировок и отпусков. Не щадя своих очень ограниченных средств, он проводил многие недели в конспиративных поездках по Австрии и Германии. 0н пользовался адресами и явками, известными ему из следственных производств.
В результате он в совершенстве изучил постановку шпионажа в обеих этих пограничных странах, Он расшифровал нескольких отечественных агентов, работавших на два фронта. С этой стороны ему первому стал известен полковник Мясоедов, Охота за матерым волком завела его очень далеко. Добытый материал он до поры приберег для себя и впоследствии не раскаивался...
Доклады Резанцева, его записки и соображения обратили на него внимание и даже сыграли немалую роль в деле организации контрразведывательных. органов. Вот, казалось бы, когда приспело время родине выполнить долг свой в отношении выдающегося своего сына. Резанцева назначили помощником прокурора Петербургского военно-окружного суда. Резанцев принял это назначение с чувством оскорбленного самолюбия. На этот раз он имел основание для гнева. Бюрократический идиотизм лишал его возможности проявить полностью свои дарования. Его вытащили из воды, где он так великолепно плавал. Его положили на сковороду и собрались зажарить. Он не желал, чтобы его съели. Ему нужна была деятельность, отвечающая его вкусам. Он ожесточился. Он ждал часа расплаты. С кем? Со всеми. Свой материал о Мясоедове он передал... Сухомлинову. Сухомлинов, в благодарность, свел Резанцева с генералом Батюшиным. Собаку пустили по другому следу.
Так стал правой рукой батюшинской комиссии полковник Резанцев. Он все учел, все взвесил. Ход его мысли был логичен и беспощаден. Выгоднее служить Германии. Если члены комиссии и сам ее председатель готовы были на любую услугу «за хабара», то он станет работать на совесть. Не по любви, а из презрения.
Резанцев наперечет знал теперь всех, с кем ему по дороге. Их много, и в их руках власть. Германии уготовано владычество над неблагодарной Россией. Таков непреложный ход истории. Будем же готовить сепаратный мир. Немец умеет ценить «хорошую работу», он оценит и мастера...
Если члены «партии мира» не знали подчас друг друга и даже не подозревали о самом существовании «партии», то полковник Резанцев держал их всех вместе. В несгораемом шкапу его кабинета хранилось как зеница ока на каждого из них особое «досье»: биография, высокое звание, когда оказана некоей державе известная услуга, с кем встречался, о чем говорил, сколько получено... и все субъекты не ниже пятого класса – превосходительства, высокопревосходительства, сиятельства, высочества, величества...
Резанцев мог кое-что рассказать и об ее величестве государыне императрице Александре Федоровне... Каждое новое дело, положенное в несгораемый шкап, прибавляло силы и воодушевления этому худощавому человеку с усиками Макса Линдера (36), с немигающим взглядом совиных желтых глаз, привычных к ночному мраку. Все властители великой империи аккуратно были размещены за номерами в папках его «дел». Все хозяева жизни. Все ли? Резанцев думал, что все.
Набережная Невы казалась совершенно безлюдной и кинутой в непроницаемый мрак. Если бы не высокий парапет, нельзя было бы найти грань между сушей и водой. Освещенные окна верхних этажей, невесомо колеблясь, наплывали, как лунный отблеск, в бегущей воде. Глаз напряженно и неуверенно искал направление, в каком следует передвигать ноги, Озноб постепенно овладевал телом. Фуражка, шинель, перчатки набухли влагой и тяжестью.
Но Резанцев шел не запинаясь, призакрыв глаза. Дорога была хорошо знакома. Автоматизм привычки действовал безукоризненно. Так же безукоризненно работала мысль. Ничто не отвлекало внимания. Колебались волны тумана, набережная, особняки, но полковник шел не сгибаясь, выпрямив спину, твердо ставя ногу, уверенный в том, что равновесие ему не изменит. Он не боялся холода, насморка, неожиданных препятствий. Он двигался в полном и великолепном одиночестве. Он напряженно думал.
Завтра, 1 апреля, в ставке должен был обсуждаться план летней кампании. Неудачное осуществление этого плана неминуемо поставит русскую армию перед возможностью полного истощения сил, а командование – под угрозу безоговорочного отказа от надежды когда-либо взять инициативу действий в свои руки. В лучшем случае приведет к неподвижному и безучастному отсиживанию в окопах. Это отсиживание, стоящее денег, разлагающее дух армии, плюс развал транспорта и разброд «общественных сил» создадут такое положение в стране, когда вопрос о сепаратном мире встанет как неизбежность, как благодетельный факт.
Засунув глубоко руки в карманы шинели, Резанцев остановился. Остановился автоматически именно там, где всегда останавливался. Туман лежал все той же плотной, свинцово-желтой пеленой. И хотя глаза привыкли к мраку, они все же различали предметы не дальше чем на два шага. Резанцев сделал эти два шага и удостоверился, что перед ним памятник Суворову. Римский воин с обнаженным мечом блестел от влаги, мраморное подножие казалось серебряным от водяных капель.
Резанцев поднял голову, привычно оглядел бронзовую фигуру.
«Девяносто тысяч убыли за три дня. Это надо уметь! В вашей практике такого не бывало, ваше сиятельство. Вот каковы наши победы! Эверт и не то вам покажет... дайте срок... Завтра ваш достойный ученик Брусилов будет распинаться за решительное наступление. Он почти так же сух телом и мал ростом, как вы. И над ним так же смеются. И может быть, он дотянулся бы до вашей славы, если бы... не мы. У вас не было таких талантливых противников. У вас под конец жизни был Павел... Брусилов – один, под боком у него Эверт. Алексей Ермолаевич разовьет такие теории... Куда там Пфули! Стык двух смежных армий будет прорван. Должен быть прорван. Кулак, занесенный Брусиловым, повиснет в воздухе. Я вам за это ручаюсь, генералиссимус! В этом наш стратегический план. Ни одной дивизии от Вердена вам с Брусиловым оттянуть не удастся».
Резанцев передернул плечами – все-таки было неприятно и сыро стоять без галош в грязи и тумане.
Он резко повернул Суворову спину, пошел назад.
«Впрочем, я не против того, чтобы Брусилов в одиночку поцапался с немцами, – думал Резанцев. – Если он вырвет клок шерсти у немца – не беда. «Общественность» возликует, члены блока ударят в литавры и раструбят на весь мир, что благодаря их рвению пришла победа, а на поверку – никакой победы! Один конфуз, И все поймут – воевать мы не умеем и не можем, И нужно мириться. И никакие Брусиловы больше нам не помогут.
Завтра состоится совещание. А оно у меня перед глазами. Участники его – как на ладошке. Иванов будет обиженно помалкивать, свою агитацию он развел еще сегодня. Эверт превознесет таланты Алексеева, но, соглашаясь, вывалит тысячи доводов против...
Со своими «с одной стороны» глубокомысленно-нудно напустит туману Куропаткин. Царь будет зевать от скуки. Алексеев – бессильно и молча злиться. Зубами вгрызется в свое наступление Брусилов. Он потребует совместных действий на всех фронтах. Он носится с этой идеей. Он предложит себя в застрельщики. Эверт и Куропаткин должны согласиться! Пусть начинает. Это как в детской игре: раз, два, три! Один побежал, а другие стоят и смеются: «Обманули дурака на четыре кулака». Все, что мне нужно,– это знать точный день наступления».
V
Последние два дня Михаил Васильевич Алексеев никого не принимал с текущими делами, Он готовился к совещанию. Он много трудился, истово молился и тяжело думал. Он почти физически ощущал на лбу и плечах гнет нависающих событий. Трудясь над запиской «по поводу выполнения операций на Юго-Западном фронте в декабре 1915 года и Северном и Западном в марте нынешнего года», он сызнова пережил позор тех дней. Он хотел этой запиской, которую должны были раздать к совещанию главнокомандующим и разослать по фронтам для раздачи командующим корпусами и начальникам дивизий, сказать в полный голос правду о тех, кто должен держать ответ. Он назвал поименно Иванова, Куропаткина, Эверта, Щербачева, Рагозу, Гурко... Он бы мог прибавить еще десяток имен. Но что это изменит? Когда нет верховного. Его не будет и в день совещания. Во главе стола сидит его величество: лицо безответственное и не имеющее мнения.
«Но тогда я должен решать. Я – сам!»
Алексеев знал: его решение тоже ничему не поможет, ничего не изменит. Все пойдет так, как идет. Записку прочтут и обидятся. Доклад на совещании выслушают и примут к сведению, но воз – как стоял, так и будет стоять. Нет, покатится под гору. И сколько бы ни подставлять палок, ни тащить в гору – воз скатится и разобьется.
Сидя у себя в ставке в Могилеве, Михаил Васильевич так же, как и Игнатий Порфирьевич Манус, пребывающий в Петрограде, но еще более наглядно, чем последний, убеждался в том, что сопротивление в стране крепнет. И сила эта пугала начальника штаба верховного не менее, чем пугала она директора Международного банка.
Для достижения счастья и процветания России нужна была победа над Германией, а именно в победу начштаба верховного не верил.
Спасением от страха для Мануса являлся сепаратный мир, для Алексеева – победа над немцем. Победы ждать было нельзя при нынешних условиях. Надо было найти разумную и сильную волю, которая хотя бы отвела угрозу позора поражения. Эта воля должна переломить волю врага на фронте и коварные происки немца в тылу. Она должна устранить причины справедливого ропота и недовольства народного и тем самым отвести от народа соблазн революции. Эта воля должна сама стать властью и хозяином России.
Так Алексеев пришел исподволь к согласию с Гучковым, что необходимо на что-то решиться... Медленно, но твердо идти к своей цели. Сначала пусть это будет его личная, Михаила Васильевича, диктатура в вопросах снабжения армии и тыла... потом... Гучков недоговаривал. Тем меньше хотел говорить Алексеев, да он и не знал, что сказать...
Гучков назвал имена «друзей». Пустовойтенко, генерал Крымов, депутат Коновалов (37), член блока Брянцев...
«Неужели даже и Пустовойтенко?.. Боже мой! Боже мой! Если уже и такие готовы идти на риск...»
Алексеев ждал к себе Гучкова, как было между ними условлено, на 14 февраля, но затянувшееся нездоровье задержало депутата. 0н прислал письмо с просьбой принять вместо себя члена Государственной думы Александра Ивановича Коновалова. «Он отлично ведет дело и ознакомит вас со всеми сторонами деятельности Центрального Военно-промышленного комитета»,– писал Гучков, между строк давая понять, что именно этот человек вполне надежен и его надлежит выслушать до конца.
И вот он сидит перед Михаилом Васильевичем. Он смотрит на начштаба верховного с глубоким вниманием и сочувствием. У него умное, подвижное лицо. Он нравится Михаилу Васильевичу. Никакое предубеждение не разделяет их. Предосторожности излишни. Нет оснований скрывать поставленную перед ними заговорщицкую задачу.
– Мы бессильны спасти будущее,– говорит Алексеев.– Никакими мерами нам этого не достигнуть. Будущее страшно. А мы должны сидеть сложа руки и только ждать. Ждать часа, когда начнет валиться... А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не мучаюсь мыслью о последнем дне войны... о демобилизации... Ведь это же будет такой поток разнуздавшегося солдата, которого ничто не остановит. Ничто!
Пауза, глухое покашливание, брови хмуро нависают над усталыми желтыми веками.
– Я докладывал государю об этом несколько раз. В общих, конечно, выражениях... Мне говорят: «Что тут страшного? Все радешеньки будут вернуться домой... Никому и в голову не придет скандалить... У вас всегда мрачности, Михаил Васильевич...» Мрачности! – вскрикивает Алексеев.– А между тем к окончанию войны у нас не останется ни железных дорог, ни пароходов, ничего! Все износили, все изгадили своими собственными руками!
– Но неужели же его величество этого не видит? – закидывает Коновалов самый острый крючок и даже съеживается от нетерпения.
– А, Боже мой! – досадливо, как о чем-то давно наскучившем, отвечает Алексеев.– Он смотрит глазами своих приближенных! Им не с руки рисовать какую-нибудь «мрачность»! Она им невыгодна.
Коновалов обрадованно кивает головой. Крючок не ранил. Спора о «его величестве» не будет. Дальше?
– Каждый из этих субъектов уже нацелился на какой-нибудь лакомый кусочек,– продолжает Алексеев, не замечая радостного волнения собеседника.– Каждый старается уверить его величество в том, что все идет прекрасно под его высокой рукой... Да что говорить! Разве царь понимает что-нибудь из того, что происходит в стране! Разве он верит хоть одному мрачному слову? Разве он не хмурится, слушая мои доклады?..
Алексеев меняет положение тела, все ему начинает казаться неудобно, не на месте. Он чуть отодвигает папку с беловым текстом «Записки», смахивает какую-то соринку, поправляет воротник тужурки, но это не устраняет физического неудобства.
– Мы указываем ему на полный развал армии и страны. Избави Бог! Не подчеркивая, обходя острые углы... Доказываем правоту, непреложность нашей точки зрения... а он посылает нас с Пустовойтенко ко всем чертям... Ко всем чертям! – повторяет Михаил Васильевич безнадежно, устало, твердо уверенный в том, что физического беспокойства ему уже не избыть, сесть удобно не удастся.
– Да... тяжело...– сдержанно соглашается Коновалов.– Не завидую вам, Михаил Васильевич...
Он прикидывает: не пора ли начинать? Нет. Время еще не приспело. Генерал хочет высказаться до конца. Не надо мешать.
– Знаете ли вы, что приходится испытывать ежечасно?– говорит Алексеев.– Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на меня! «Как полагает Михаил Васильевич?» А что может полагать Михаил Васильевич, кроме одного, что такого министра надо гнать в шею, что при таких министрах – не выйдет!
Руки сами собою потянулись к папке с «Запиской», подняли ее над столом – вот сейчас отшвырнут в сторону... Но нет – бережно опускают на место. Что бы там ни было, деловых бумаг не швырять!
Коновалов это отметил как добрый знак. Стремление к порядку не покинуло начштаба, оно подскажет ему выход из беспорядка.
– Какой же выход, Михаил Васильевич? – спрашивает решительно Александр Иванович.
Алексеев отвечает готовно, точно ждал этого вопроса:
– Терпение... молитва... Знаете, как мать с больным дитятей... без сна... день, два, месяцы...
К такому ответу Коновалов не готов. Его можно было ждать в начале беседы, но не теперь. Депутат вслушивается – он не верит в искренность слов.
– Разумом знает мать – нет спасения,– глухо, точно себе самому, продолжает Алексеев, – а сердцем... не спи, оберегай, как можешь... до последнего часа...
– Но ведь это же самоубийство! – вскрикивает Коновалов.
– А как же иначе? – спрашивает Алексеев.
– Михаил Васильевич! Вы это серьезно? – Вполне.
– Вы серьезно считаете, что без ныне царствующего – гибель?
«Долой словесную элоквенцию, будем говорить начистоту»,– решает депутат.
– Без царствующего – гибель. Безусловно,– говорит Алексеев.
– Ну, а если...– Тут Коновалов запнулся и, пересилив сомнение, шепотом, но в упор: – Если другой? Если Михаил... регентом?..
Алексеев закрывает глаза и долго сидит так.
– Слаб,– произносит он наконец, не открывая глаз, И тверже, после паузы: – Но послушлив. Я говорю о Михаиле,– поясняет он.
Коновалов светлеет, даже делает движение потереть ладони, но замирает, переплетя пальцы.
Алексеев открывает глаза. Из-под бровей трезвым взглядом оглядывает рабочий стол, пододвигает чернильницу, листает какие-то бумаги, берет ручку, точно сбираясь записать что-то на память, но приостанавливается и стучит верхним концом ручки о стол.
– Все уже мною обдумано и решено,– говорит он, и голос его звучит по-деловому размеренно и строго. – Я препятствовать не стану.
VI
Михаил Васильевич не успел до совещания встретиться и переговорить с Алексеем Алексеевичем, как это ему удалось сделать с другими участниками совещания, приехавшими еще вчера. А именно Брусилова Алексеев ждал с наибольшим волнением, и сильнее всего именно с ним тянуло его поговорить. Михаил Васильевич предчувствовал, что у Брусилова свой твердый взгляд на предстоящие летние операции, он знал, что именно Брусилов явится его самым рьяным оппонентом. Но не это пугало его, не принципиальные разногласия хотел он выяснить в предварительной беседе с главнокомандующим. Его пугала встреча с Брусиловым, и тянуло его к беседе с ним что-то другое, более глубокое и противоречивое. Он верил в чистоту и правоту побуждений этого генерала и в его военное счастье. Воинские таланты, вера в свое дело ставили Брусилова в глазах Алексеева на голову выше остальных генералов. Но именно теперь, когда этому генералу волею самого Алексеева предоставлялось широчайшее поле действий, именно теперь он стал Михаилу Васильевичу подозрителен и страшен. И в этом своем новом качестве еще более тянул к себе, тянул на какой-то до самого дна души разговор, после которого, может быть, все станет на свои места или все оборвется навсегда.
«Он не может не знать, не видеть того, что вижу я,– думал Алексеев, – он давно уже потерял уважение к царю, он знает, какая тут творится каша, и не верит ни одному из сидящих здесь главнокомандующих. Если Куропаткина я еще по старой памяти не могу не уважать, если в Эверте я привык видеть логически мыслящего, осмотрительного генерала, то Брусилов и этого в них не ценит... Он хорошо знает, что происходит в тылу. Почему же мне страшно и я потерял веру не только в победу, но и в будущее России, а он верит в победу и добивается осуществления каких-то своих планов?.. Пусть очень талантливых, но ведь напрасных! Напрасных! Потому что никакой частичный успех нам не поможет! Лишь бы только удержаться... Что это за человек? Он даже не ищет себе единомышленников, как я, не хватается за соломинку, как я, в своем сговоре с Гучковым, с Коноваловым... Что же он? Из другого теста? Или под ним не горит земля, как горит под всеми нами? Что это за самоуверенность такая? – раскаляясь, спрашивал себя Алексеев.– Вот он сидит рядом с царем, но это же небо и земля! Почему же он так же не хочет знать всего того ужаса, какой знаю я, как не желает видеть этого царь? Ведь у царя теперь в голове не больше того, что отражается в его глазах,– окно, небо, галки в небе...»
Алексеев кончил свой доклад, и уже высказался Куропаткин, и Алексеев ему возражал, и вставил свое слово Шуваев, и длинную, очень обоснованную речь произнес Эверт о том, что всего лучше держаться оборонительного образа действия, и уже заговорил Брусилов... А Михаил Васильевич все продолжал думать о том же и мучиться тем же.
Брусилов говорил горячо, убежденно, но без всякого волнения. Говорил как человек, хорошо все продумавший и уверенный в найденной истине.
– Да, я убежден,– говорил он,– что Юго-Западный фронт не только может, но и должен наступать. Да, я уверен, что у нас есть все шансы для успеха. Я не вижу причин стоять на месте и смотреть, как мои товарищи будут драться. Нам всем нужно навалиться на врага. Воем фронтом, одновременно!
Доводы Брусилова не задевали внимания начальника штаба верховного. Он знал их: «Навалившись всеми фронтами, мы не дадим возможности противнику пользоваться выгодами действий по внутренним операционным линиям. Он не сумеет, как это было каждый раз в предыдущих боях, сосредоточенных в одном только месте, перебросить вовремя на угрожаемый участок нужное количество войск...» Доводы эти были разумны, возражать не приходилось. Но не в этом же дело... не в этом!
Отвечая Брусилову, что он не имеет возражений против его плана, но предупреждает, что надеяться на увеличение, сверх разверстки, количества артиллерии и снарядов не приходится, Алексеев все повторял себе: «Не в этом дело... не в этом...» И уже до самого перерыва совещания, и за завтраком, и после, до конца совещания, равнодушно и устало со всем соглашался. Автоматически и сухо он подытожил все высказывания генералов, заявил, что все они должны быть готовы приступить к операциям в половине мая.
Со стороны он казался просто уставшим и очень озабоченным человеком, но за этой озабоченностью и усталостью чувствовалось – и он сам это чувствовал – гнетущее равнодушие врача, который сделал все, что мог, у постели умирающего больного, прописал все лекарства и только ждет случая уйти, потому что все равно больше ничто не поможет, а надо только ненадолго успокоить близких...
«Сейчас я все это ему скажу»,– подумал Алексеев, ловя хмурым взглядом Брусилова, к которому все подходили и с чем-то поздравляли. Наконец после обеда, после всех полагающихся в присутствии царя церемоний, прощаний с главнокомандующим и взаимных пожеланий успеха, выдалась удобная минутка, и начштаба верховного остался наедине с главковерхом Юзфронта.
– Я хочу поговорить с вами, – сказал Алексеев, задерживая в своей руке руку Брусилова,– всего несколько минут. Я не очень задержу вас... И совсем не официально, вы не бойтесь никаких деловых разговоров... Просто так...– И с внезапной смущенной улыбкой торопливо добавил: – Давайте пройдемся по саду... подальше от глаз... Совсем тепло нынче... весна...
VII
И точно: в лиловых, дымчатых сумерках, спустившихся на город, в неподвижности старых оголенных лип, в упругости недавно еще обнажившейся земли, в горьковатом запахе кустарника и прошлогодних трав, едва приметно колеблемых прорастающей молодою травкой, в медленном беге перистых облаков, уносимых на запад, в том, как последние лучи зашедшего солнца угасали в небе прозрачными, легко сменяющими друг друга нежными красками,– во всем сказывалась весна. Если еще сегодня днем можно было ждать перемены погоды и в воздухе нет-нет да пробивалась знобливая зимняя струйка, то сейчас ничто уже не напоминало о зиме. Днепр разлился во всю свою ширь, запоздалые льдины, еще утром стремительно, волчком, уносимые буйным течением, теперь кой-где устало шуршали у берега, а на смену им пошли длинные и медлительные плоты. Плотовщики перекликались раскатистыми голосами, то там, то здесь вспыхивали и разгорались костры, равномерно поскрипывали уключины. Туман, еще прошлой ночью висевший над городом, нынче, едва поднявшись с земли, таял и расплывался так, что казалось – это сам воздух взволнованно и тепло дышит в лицо.
Два старых генерала шли медленно, плечо к плечу, по привычке шли в ногу, и со спины в своих длинных шинелях казались совсем еще молодыми. Оба глубоко дышали, и, хотя каждый думал о своем и у каждого накопилось за день много еще недодуманных мыслей, оба одинаково в первые минуты своей бесцельной прогулки всем существом своим отдыхали и наслаждались.
Алексей Алексеевич весь помыслами своими был уже у себя в штабе, среди своих наконец-то готовых осуществиться замыслов. Сейчас они еще представлялись его умственному взору в общих зыбких чертах. Он видел их сквозь весенний этот воздух, который вдыхал жадно, и не торопился разглядеть их внимательней, уверенный, что все придет в свое время. Да что греха таить – давно уже все им продумано, тщательно взвешено и только ждёт часа исполнения. Поэтому вечерняя эта прогулка была для него как замедленный, нарочно замедленный, перевод дыхания на новую скорость. Уже рука тянется привычным движением к прерванной работе, уже воображение опередило руку и доделывает начатое, а мастер медлит, борясь с нетерпением и в этой борьбе обретая силу и выдержку, которых должно хватить надолго и уже без передышки до самого свершения дела. О поводе, какой мог быть у Алексеева для этой прогулки, Алексей Алексеевич тоже не думал. Любопытство вовсе не было задето, даже любопытство к тому, как отнесся начштаба к его выступлению. Все это казалось сейчас сущими пустяками. Пустяками казалось все другое, что говорилось и делалось в этот день, потому что самое главное сбережено, достигнуто... да нет же – не могло быть не сбережено и не достигнуто, потому что так тому быть и не миновать. На то воля вовсе не его, Брусилова, не желание доказать свое, а воля армии, народа. А он, Брусилов, только ее ревностный исполнитель...
Михаил Васильевич тоже с первых шагов затеянной им самим прогулки перестал думать о цели ее, а просто глотал сырой воздух, забыв об угрожающей страшной бедою дали, какую представила ему встревоженная мысль... Он тоже воспринял все сегодняшние дела и слова как пустое сотрясение воздуха. И оно казалось ему пустяковым, потому что все равно не могло избыть беды. И еще потому, что говорилось, как ему казалось, о частностях, обсуждались вопросы о том, как лучше добиваться победы, тогда как надо было думать, как спастись от позора и гибели. Вот почему первые минуты прогулки и для него были роздыхом, благостным уходом в короткое забвение, в котором ближайшая даль, представшая его физическому взору, заслонила даль предвидимую…