355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Книга прощания » Текст книги (страница 6)
Книга прощания
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:16

Текст книги "Книга прощания"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

Самыми красивыми мужчинами представляются мне декабристы, русские аристократы, влюбленные в Наполеона и дравшиеся с ним на поле Бородина. По всей вероятности, мы далеки от точного представления о красоте какого-нибудь молодого русского князя в его кавалергардской кирасе.

Бабушка занята своим делом – может быть, штопает, может быть, шьет, а я перелистываю книгу, до которой мне нет другого дела кроме того, что я иногда вижу в ней изображения, озадачивающие меня до дрожи. Я не умею читать, тем не менее знаю, что вот покрытые черными знаками пространства – это для чтения; это, я знаю, страницы, буквы, и это читают.

Книгу, которую я перелистывал тогда, я встречал в нашем доме и позже, в годы, когда я уже вырос настолько, чтобы понимать многое и многое. Книга эта – может быть, и вы, читатель, хорошо знаете ее! – это приложение к «Ниве», вышедшее в тот год, когда заканчивалось столетие, – нечто вроде сборника исторических материалов, подводящих как раз итоги столетия. Она так и называлась – «Девятнадцатый век» [56]56
  Она так и называлась – «Девятнадцатый век». – Девятнадцатый век: Иллюстрированный обзор минувшего столетия. С 470 портретами, рисунками и картами. Приложение к «Ниве». СПб.: Маркс, 1901. 408 с.


[Закрыть]
. Нетрудно представить себе, сколько замечательных там было изображений, если книга подводила итоги такого века, как девятнадцатый.

Я не помню, чтобы у нас устраивали елку. Всегда наши радости по поводу елки были связаны не с елкой, устроенной у нас в доме, а с елкой у знакомых. Там, в чужом доме, бывали бал, дети, конфеты, торты. Впрочем, я, кажется, деру сейчас из стихов и рассказов… Во всяком случае, мы и дома получали подарки – книги, широкие дорогие книги.

Конечно, запах хвои – это навеки, и мягкие иголки ее – тоже. Хвоя имела право засорять паркет, она накоплялась во все большем и большем количестве, в углу, под елкой, пересыпалась в другие комнаты, смешивалась со стеклом украшений, которые в конце концов тоже валились на пол, похожие на длинные слезы, и кончалось все это тем, что елку уносили из дому, взвалив на плечи, как тушу.

После Катаева, Пастернака мало что можно добавить к описаниям елки, Рождества.

Господин Орлов пошел с дочкой на елку в гости, и там, когда дети танцевали, елка опрокинулась, в результате чего дочка Орлова сгорела. В тот день, когда ее похоронили, он пошел в цирк. Мы, дети, ужасались, когда нам рассказывали об этом, но взрослые оправдывали Орлова, – он, говорили они, очень горевал и именно поэтому пошел в цирк. Одно из самых сильных переживаний – это как раз Орлов в цирке после похорон дочки. Мне и теперь кажется, что я вижу его несколько раскоряченную фигуру в первом ряду кресел над желтой ареной, усы под носом и кружки пенсне.

Возможно, что я собираюсь описать именно первое мое посещение театра.

Мы, то есть я и моя сестра, были приглашены богатыми Орловыми в театр на «Дети капитана Гранта». Эта пьеса показывалась тогда в Одесском городском театре с шумным успехом. Я не помню всего по очереди – помню только с того момента, когда я, сидя в том, что названо ложей, оглядываюсь и вижу золотистую, освещенную снизу стену, которая тут же начинает казаться мне не стеной, а уже летним солнечным садом, по которому прогуливаются фигуры в необыкновенных, как представляется мне, турецких одеждах. Это занавес. Это еще не театр. Это еще только занавес.

Картонками назывались цилиндрической формы, довольно широкие и высокие коробки из тонкого картона, в которых продавались, а потом и хранились шляпы. На круглой крышке такого цилиндра красовались разные надписи и изображения – полученные ею медали, сама шляпа… Это было выполнено чаще всего слишком черно, иногда грязно. Однако картонка, еще снабженная некоей специально приспособленной для носки тесемкой, выглядела элегантно. Таких картонок в распахнувшемся шкафу можно было увидеть обычно несколько. В них могли оказаться и шляпы, но часто они были пустыми или в некоторых прямо-таки дымились разноцветные тряпочки…

Дело в том, что из этих картонок можно было соорудить театр.

В магазине Колпакчи на Екатерининской улице продавались детские игрушки. Наиболее привлекали к себе внимание – да просто вы окаменевали, глядя на них! – волшебные фонари. В них была всегда вложена пластинка с изображением – с торговой, так сказать, целью: посмотрите, мол, как это делается. Бледная туманная пластинка из матового стекла, которая… Нет, это очень неясное описание! Он был заряжен, волшебный фонарь, вот как надо сказать, заряжен, и если бы можно было зажечь лампу, стоящую в нем, и если бы в помещении было темно, то можно было бы тут же и пустить его в действие – пластинка тут же появилась бы на стене в виде румяного, зеленого, карминового светящегося изображения какой-нибудь, известной всем детям, сказки.

Волшебный фонарь был игрушкой, о которой даже не следовало мечтать… Вероятно, это стоило очень дорого. Он стоял, блестя своей черной камерой, как некий петух, глядящий поверх всех. Мы не мечтали о нем. Мы покупали пистоны. Пистолеты у нас уже имелись. Они были куплены на именины – кому осенью, кому весной, кому летом. Это были черные, по всей вероятности, латунные, пахнущие горелым от частой стрельбы изделия, приятно и больно отяжелявшие детскую руку. Пистоны продавались в крошечных кругленьких коробочках из желтого, как бы мокрого, во всяком случае, сморщенного картона. Они лежали в коробочке розовой горкой, требующей долгого кропотливого описания.

Я выпью маленькую рюмочку вина в честь тех металлических солдатиков, которые я покупал в магазине Колпакчи. Я не ошибся, сказав, что солдаты металлические. Могут подумать, что нужно было сказать – оловянные. Нет, они именно были металлические. Вероятно, металлом этим была жесть. Да, да, безусловно, жесть – уж очень такой солдатик был легок! Уж очень хорошо ложилась на его тело краска!

Солдатик слагался из двух, если можно так выразиться, продольных – профильных, что ли, – половин.

Продавались большие листы, на которых было напечатано изображение миноносца в разных, так сказать, видах, причем именно так, чтобы, вырезав эти изображения и склеив по отмеченным линиям те или иные части изображений, можно было в конце концов получить некий объемный миноносец, своего рода модель. Мне никогда не удавалось добиться этого окончательного результата – даже приблизиться к нему. А между тем оказалось, что это не так уж трудно. Изображения эти выглядели чрезвычайно аппетитно. Казалось, только возьмись за ножницы, и через какой-нибудь час на столе будет полулежать перед тобой, как в доке, серое тело миноносца… Но куда там! Умения и терпения хватало, может быть, только на то, чтобы вырезать какой-нибудь кубик боевой башни. Все сминалось затем, расшвыривалось по столу в виде комков бумаги, приклеивавшейся к рукам, повисавшей на кистях рук… И вы плакали, и хотелось, чтобы вас пожалели!

Очевидно, во мне всегда было желание творить самому, все изобрести самому, ни с каким не примириться чертежом!

Главное свойство моей души – нетерпение. Я вспоминаю, что всю мою жизнь я испытывал мешавшую мне жить именно заботу именно о том, что вот что-то надо сделать, и тогда я буду жить спокойно. Эта забота рядилась в разные личины – то я предполагал, что это «что-то» – это роман, который надо написать, то это хорошая квартира, то очередное получение паспорта, то примирение с кем-либо, – на самом же деле это важное, что надо было преодолеть, чтобы жить спокойно, была сама жизнь. Таким образом, можно свести это к парадоксу, что самым трудным, что было в жизни, была сама жизнь – подождите, вот умру, и тогда уж буду жить.

Между тем я всегда был оптимистом и очень любил жизнь!

Я до сих пор помню то наслаждение, которое я испытывал, вдыхая запах свежеокрашенных зеленой краской дощечек, на которых я собственноручно выводил белилами имена лошадей, над чьими стойлами должны были красоваться эти дощечки… Масляная краска вдувала в тело здоровье. По всей вероятности, так пахнул именно скипидар. А лошади? Видел ли я их? Не помню. Лошадей я и не приметил. Я видел только дощечки цвета луга и белые, почти колбасками возвышавшиеся над плоскостью дощечки буквы. Я исполнял эту работу как любитель, как мальчик, которому разрешили делать нечто сверхжеланное…

В детстве мне ни разу не удалось запустить змея. Я ни к кому, правда, не обращался за инструкцией – я знал, что необходимо некое соединение ниток, так сказать, у морды змея, именуемое путой, но какое именно соединение следует сделать, я не знал. Между тем от состояния этой злосчастной путы и зависело – полетит змей или будет бежать, скача по земле, рогатый в эту минуту, как козел.

Да, на козлов были похожи эти мои нелетающие змеи. Да, да, у них были рожки – концы планок, торчавшие в прорвавшейся наверху бумаге. Хвост змеи казался бородой такого злого и глупого козла.

Страдания эти мои происходили на Михайловском поле.

Когда я отмечаю свое неумение писать, то я имею в виду составление фразы. Мне очень трудно написать фразу одним, так сказать, махом, в особенности если фраза создается для определения каких-либо отвлеченных понятий. Она вдруг обламывается, и я повисаю, держась, скажем, за какой-либо кусок придаточного предложения…

Я успокаиваю себя тем, что я, мол, поляк и русский язык все же чужой для меня, не родной. Возможно, что причина именно в этом.

Я помню, как отец однажды пожелал проверить мои успехи в чтении по-русски. (Учила меня бабушка, отец выступал в данном случае как верховный судья.)

– Иван! – кричит отец, рассердившись. – Иван!

Я произношу Иван, с ударением на первом слоге, по-польски, в каковом языке не может быть ударения на последнем слоге.

– Иван!

– Иван! – повторяю я.

– Иван! Иван! Иван!

Нет, я все же произношу – Иван. Боясь, как бы в гневе не ударить меня, отец прекращает экзамен, я плачу. Я был еще маленький поляк, и мне было трудно повернуть в себе на новый лад то, что я воспринял с кровью.

Как мне помнится, я мог провести прямую черту, как вертикальную, так и горизонтальную, по бумаге карандашом или пером – без линейки. Она была всякий раз абсолютно прямой и абсолютно параллельной как нижней стороне листа, так и боковой.

Отец, давший мне переделить какую-то ведомость, сказал:

– Вот тебе линейка.

И я, помню, ответил:

– Мне не надо линейки.

Отец рассердился. Тогда я провел линию, подчеркивающую какую-то колонку цифр, и отец, помню, ничего не сказал от удивления, только раскрыл брови.

Это была юность, сила и будущее.

Теперь я даже не могу провести прямой мысли – как явствует из этого отрывка.

Когда я в совсем маленьком возрасте рисовал, как мне казалось, русских солдат в бою с японцами, то тогда мне никак не казалось, что я рисую нечто неправильное: я был убежден, что рождающиеся под моим карандашом линии есть именно линии, изображающие солдат.

Взрослые, наблюдавшие, как я рисую, видели совсем не то, что видел я. Мне даже представляется, что я поймал ка-кое-то юмористическое переглядывание взрослых. Да и кроме того, я помню до сих пор замеченное мною тогда колено одного из стреляющих солдат – оно было просто неким прямым углом, двумя соединившимися под прямым углом линиями. Словом, было все же у меня прозрение, сказавшее мне, что я рисую ерунду…

Это была тетрадка размером приблизительно в открытку, более все же квадратная, чем открытка, толстенькая, увесистая тетрадка, почти книжечка.

Сейчас, на восприятие взрослого, мне представляется, что она состояла из десятков двух примерно довольно плотных листов, из которых каждый был, я бы сказал, гравюрой с той или иной известной картины. Так, я почти убежден, что на одном из них была гравюра с «Клятвы в зале для игры в мяч» Давида.

Да, да, безусловно, это были гравюры – помню тонкие параллели штрихов, серые массы изображений, эту темноту всего поля, в которое приятно и заманчиво вглядываться и вдруг узнавать среди темных и клубящихся масс события какую-то освещенную далеким солнцем тропинку, по которой идет ребенок.

Итак, гравюры. Целая книжечка гравюр.

Но зачем бы дарить ребенку в день именин такой подарок? Разве это интересно – гравюры?

Я любил вырезать из картона доспехи. Лучше всего удавались набедренники в виде, как и полагается, некоего пояса с нишеобразным вырезом под животом. Это удавалось, но дело не шло дальше примерки, когда мои бедра оказывались охваченными действительно хоть и картонным, но все же похожим на рыцарский набедренником. Но ведь нужно было и скрепить этот набедренник где-то на пояснице, чтобы он не спадал! Вот этого и нельзя было сделать. Возможно ли сшить картон? Тут и заканчивалась эта, по существу, игра в вооружение.

Я до галлюцинации запомнил один из моментов, когда я занят этой игрой. Сумерки в столовой – в той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орловых! – и я держу голубеющий в сумерках картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке – и мгновение повторится!

Я еще застал ярмарочного характера зрелище. Так, я видел, как кидали мяч в картонную на шарнирах фигуру японского солдата, заставляя ее при попадании не то повалиться вверх тормашками, не то… не помню! Словом, с солдатом происходило нечто незадачливое, вызывающее хохот. Видел я также, как лазили на столб за спрятанными на самой верхушке этой довольно-таки высокой мачты подарками; кажется, там на площадке, которую так трудно было достигнуть, обычно лежали часы.

С мачтой был связан и один из потрясавших воображение тогдашней публики номеров – прыжок с высоты вниз. Эта мачта, этот шест был высотой этажей в десять. Внизу, куда нацеливался прыжок, устраивалось углубление; в нем была вода… Номер был, безусловно, опасный, хотя бы потому, что техника прыжков в воду в те времена была еще развита недостаточно. Впрочем, какие там прыжки в воду! Акробат прыгал не больше как в мелкий кювет.

О, он прощался с женой, этот смельчак! Да, да, именно так: прощался с женой!

В центре огромной толпы, окружавшей место действия, стояли две фигурки – одна в цирковом плаще, другая в порыжелых одеждах мадонны – и, обняв друг друга, склоняли на мгновение головы один на плечо другого… Кажется, играл небольшой военный оркестр.

Помню колоссальность толпы, ее гудение; она была раздражена ожиданием, да и опасалась, не отменят ли прыжка, не заставят ли улететь уже носившуюся в сером, полном майского дождя небе смерть. Несколько развлекал толпу вымпел, бежавший в этом же сером небе вымпел, укрепленный на мачте…

– Прощается! – неслось по толпе… – С женой прощается!

Задние не видели этого, но теперь уж было ясно, что не обманут, прыжок состоится, смерть не улетит восвояси. Вот она, вот! С косой! Верно, верно, блеснула коса!

Блеснула, правда, молния, а не коса, тем не менее акробат готов умереть.

Когда я был маленьким, во дворы приходили довольно часто китайцы, продававшие шелк. Эти китайцы были еще с косами. Традиционный тех времен наряд китайца, состоящий из синих шаровар, синей же кофты, загнутых черных туфель, – и коса! Она была черная, блестящая, твердая, как бы с большой затратой труда вылепленная из смолы. Китаец был красив, прищурен, мужествен, несмотря на косу, – возможно, даже тем более мужествен, что именно с косой: какая-то странная, сказочная мужественность!

Он входил во двор с тюком, который был подвешен к железному аршину, который носильщик держал через плечо. Тюк висел, таким образом, на спине китайца. Привлекала чистая, аккуратная внешность тюка – его изящная компактность, его немалый вес, ограниченный хорошей формой…

В Одессе я жил с трехлетнего возраста до первых стихов. Здесь я окончил гимназию. На днях встретился с одноклассником, ныне актером, который сообщил мне, что директор нашей гимназии стал после революции пастухом [57]57
  встретился с одноклассником, ныне актером… – В письме к матери от 2 декабря 1955 г. Олеша писал:
  «Помнишь ли ты Бахромова? Это мой соученик, по фамилии Стадниченко, который стал впоследствии актером и взял себе псевдоним Бахромова. Мы вместе служили на батарее красноармейцами. Он, этот молодой и красивый Бахромов (Леня Стадниченко, ты должна помнить!), не так давно умер – тоже молодым и красивым, от сердца».


[Закрыть]
.

Какая жирная тема шлепнулась на стол!

Директор гимназии, гроза моего детства, латинист и действительный статский советник, удалился от мира в поля, под сень деревьев, пасти стадо, гремящее колоколом. Какая последовательность! Не надо ничего придумывать. Ничего художественнее не придумаешь: сплошная классика. Цинциннат [58]58
  Цинциннат – римский патриций, консул 460 до н. э. Согласно преданию – образец скромности, доблести и верности гражданскому долгу


[Закрыть]
. Ведь он же преподавал латынь! Ведь это же сам Гораций.

Обязательно· напишу об этом рассказ.

Тем более – взгляд в прошлое. Книга моей жизни получит отличное начало.

Я болен гиперболизмом, слоновой болезнью воображения. Мне кажется, что директор подавил мое детство. Раздражительные картины в духе немецких экспрессионистов возникают передо мной, и я поворачиваю их к читателю. Мне хочется сказать, что страх, который внушал мне директор всею своею фигурой, поражал мою половую сферу. Я думаю, что это было так. Но это слишком резко и вредит художественности там, где дело касается воспоминаний детства, смутных и живых, как дыхание на зеркале.

Итак: рассказ о директоре.

Нужно сделать фигуру его страшной, подавляющей. Уже иначе она и не представляется мне, хотя на самом деле, быть может, был он ничтожным человеком.

Взгляд в детство. Себя я должен сделать жалким. Чтобы между мной и ним чувствовалась не только возрастная и общественно-положенческая разница, но также разница половая, мужская.

И вот я вспоминаю.

Детство в моей памяти разделяется на два периода: первый, когда я хожу одетый, как все мальчики, в коротких штанах, в куртке и кепке, имеющей на макушке пуговицу, – и второй, облачивший меня в гимназическую форму, когда я, разом утратив свойственный моему возрасту образ, стал сморщенным и ушастым, как сенатор.

Я вижу себя в шинели до пят с двумя рядами светлых пуговиц и в колоссальной фуражке, не надетой, а как бы поставленной на мою стриженую голову.

В таком одеянии представляется мне теперь возможным не то чтобы жить, как живут люди, а разве что совершать комические прыжки как-то вперед и в сторону, как прыгает, судя по внешнему виду, тушканчик!

Директор преподавал латынь в младших классах. Я с удивлением узнал, что латинский язык есть язык римлян! Тогда же впервые в жизни я ощутил физиологическое удовольствие от узнавания.

В это самое время гимназия всовывала мне хрестоматию с изображениями русских мальчиков, бегущих с хворостинками по селу. Такие мальчики были и среди моих одноклассников. Это были помешанные на голубях мальчики, проводившие лето в деревне. Они плохо учились, были невнимательны и тупы. Я ненавидел их, подозревая в них отсутствие воображения и связанное с этим обстоятельством человеческое благополучие. Им было чуждо все иностранное и вызывало в них смешливость. Латынь их пугала, была для них пыткой, и легкость усвоения мною латыни они ничем иным не могли себе объяснить, как только тем, что я зубрю, – так что в их представлении тупицей, неживым и подлежащим высмеиванию человеком был я.

Я тоже мечтал о лете. Но не сельское, излюбленное классиками русское лето манило меня! Не детство Багрова-внука, не те забавы, образом которых были бегущие мальчики с хворостинками в руках, – вся деревенская русская национальная жизнь, всегда ходившая под ненавистным мне эпитетом «привольная»…

Мир до войны был чрезвычайно велик и доступен. Запад мог начаться за водонапорной башней, в местности, к которой город обращен задами.

Там, в той местности, стояло жилище, в котором я хотел бы прожить всю свою жизнь, которое и до сих пор кажется мне лучшим человеческим домом. Это был деревянный сарай, легкое временное здание. Заходит солнце, удлиняются тени. Сарай имеет только один источник света: высокую, до самой крыши, дверь. Это та дверь, которую не закрывают, а задвигают, держась за скобу, как в товарном вагоне. Прямо в траву выходит эта вечно открытая дверь, трава и желтая куриная слепота стоят на пороге. В сарае темно. Солнечный свет как бы вдвигается в дверь прямоугольной, поставленной на катет призмой, не распространяясь в глубину помещения.

Этот дом, этот образ лета – как лекарство. Им я лечусь от страхов детства.

В такой дом не входят детские страхи.

Из каких-то частей, пылинок должен был я сделать свое будущее.

Я знаю, что как ни вертись, а надо жить в обыкновенной квартире, в комнате, с мебелью, электричеством, отоплением. Примерно так, как жили родители мои и родители моих сверстников. Квартиры несколько хуже, вместо больших комнат с толстыми стенами возникают маленькие, лепящиеся друг на друга ячейки, – о, почти восковые кельи новых кооперативных домов.

А мне бы хотелось жить в странном доме.

И здесь, впрочем, сказывается болезнь постарения.

Где-то, когда-то, в зеленеющей местности, на отшибе города, в той удивительного значения местности, по соседству со свалочной канавой и водонапорной башней, где витал самый поэтический гений детства – гений путешествий, видел я некогда жилище, навсегда оставшееся для меня символом самостоятельности, мужественного одиночества, вечно молодой жизни.

Директор требовал от воспитанников вышколенности, традиционности и чинопочитания. Мы должны были высоко держать знамя. Учились в гимназии аристократы: Стибор-Мархоцкий, Крупенский, Стембок-Фермор, Де Рибас. Дворянам говорили «вы», кухаркиным детям – «ты».

Очевидно, он делал карьеру. Тогда не нашего ума это было дело. Нам было страшно – и только.

Директор был высок, прям, элегантен, всегда свежо одет в форменный фрак сине-зеленого сукна со множеством нашитых лишь для украшения пуговиц, трясшихся при его размашистом ходе, как бубенцы.

О, как трудно бежать от беллетристики!

Если, думая о нем, я гуляю по саду и нахожу желудь, как же мне не сказать, что лицо директора напоминало желудь, тем более, что я не солгу, – и впрямь оно было продолговато, кругло, желто и украшено вьющимися, стриженными в кружок волосами, похожими на чашку, которая надета на желудь. Во всяком случае, оно могло треснуть во лбу в длину, как трескается желудь.

Директор недавно женился.

В те времена дамы напускали прически на лоб валиком. Его жена, которую он отбил у мелкого чиновника, предварительно споив его и доведя до падения, была прекрасна, как Анна Каренина.

Я встречаю ее, выбежав в коридор во время уроков, когда она идет в кабинет к мужу. Встречаю ее в бесконечно длинном коридоре, наполненном блеском, струящимся по масляным стенам от стеклянной, выходящей в сад арки.

Я волшебно попал в ствол бинокля. Это я бегу в лоснящемся туннеле бинокля, повернутом на удаление. Свет дня катится на меня сияющими обручами, и я бегу, перепрыгивая через них как тушканчик.

Страшный крик останавливает меня.

Я осекаюсь и поворачиваюсь.

Директор стоит у кабинета.

Я вижу его силуэт. Я вижу, как на меня смотрит силуэт. Что может быть страшней? Я иду на его зов. Я иду в бинокле в обратную сторону – на увеличение. И я вижу неестественно и тягостно вырастающие области его лица: они перемещаются от толчков, которым я подвергаю зрение, и наползают одна на другую. Я вижу…

Жена его была молода и красива. Гимназисты разговаривали о половом акте. Никто не ставил деторождение в зависимость от него. Чистые физически, мы строили чудовищные предположения.

Сейчас мне трудно судить о том, сколько ему лет было тогда. Конечно, он казался нам, мальчикам, – старым.

Он укреплял во мне веру в таинственное. Я всей душой восставал против него. Его власть надо мной была огромна. Он внушал мне страх. Я понимал, как он ничтожен. Наружностью он был просто смешон. Он красил волосы и усы в черный, как сажа, цвет.

(Как приятно писать! Сидеть, как сейчас сижу я, вечером, при свете лампы – и писать. Проявлять власть над словами. Заниматься своей профессией! Как хорошо быть спокойным! Он сводит меня с ума. Я теряю спокойствие. Смешно даже так мягко называть то, что происходит со мной! Утрата спокойствия? Только и всего?)

Я написал: черный, как сажа, цвет. Это правильно. Черный, крашеный. Усы топорщатся. Точно он их нюхает, поднося на губе. Это все выглядит старомодно. На нем не то сюртук, не то пальто. Тоже черное. Факельщик. «Вы уже никогда ничего не напишете», – сказал он мне. Подлец.

«Вы никогда уже не будете писать». Этой подлой фразой закончил он одну из наших встреч. Сказал он ее, удаляясь через туман. Между нами был туман. Он удалялся к решетке, ограждающей сад. Чернело дерево, еще не получившее листьев. Чрезвычайно парадно он ушел в туман, напоминая диккенсовских негодяев. Я стоял в одиночестве. Вдали клубилось облако света. Он в виде маленькой черной фигурки вступил в него. Он пересекал бульвар, мне показалось, что я вижу, как блестит гравий.

В этот вечер я пошел в кинематограф и, смотря фильм, впал в такое умиление, что даже плакал. Безумное одиночество…

Я был в театре Мейерхольда [59]59
  в театре Мейерхольда на спектакле трагедии «Командарм-2». – Премьера спектакля Вс. Мейерхольда по пьесе И.Сельвинского состоялась в 1929 г. в Харькове, городе, в котором Олеша последний раз видел родителей


[Закрыть]
на спектакле трагедии «Командарм-2».

Моя сестра Ванда умерла в девятнадцатом году от тифа. Она заразилась от меня. Я выздоровел, она умерла, ей было двадцать три года. Это произошло во время деникинщины в Одессе, зимой. На похоронах я не был, потому что не выходил еще из дому после болезни, и не знаю, в каком месте кладбища ее похоронили.

Белогвардейцев сбросили в Черное море, наступила весна, мама открыла шкаф, в котором висели платья покойной, пахнуло забытыми и знакомыми запахами, мы увидели коричневые и голубые платья, серебряное шитье на одном, обнаружился скомканный носовой платок на дне шкафа, мама плакала.

Я смотрю в прошлое и вижу, как умирает моя сестра Ванда. Я вижу: иду я, неся из кухни кастрюлю, в которой лежат в кипящей воде инструменты для вливания физиологического раствора. Я стою на пороге, впереди меня кастрюля, на ней капли оседающего пара, я вижу смерть сестры. Голова ее скатывается по подушке, открывается рот, свет лица меркнет. Сиделка тотчас же закрывает ей веки.

Через год родители, чтоб прокормиться, стали распродавать обстановку, носильные вещи, простыни. В стране прошлого стоит перед родительской постелью ночной столик, на нем мраморная доска, та самая доска, на которой так приятно было писать карандашом. Мы писали на ней, как жирно ложился на ней графит! Затем написанное стиралось наслюненной ладонью. И горе было тому, кто пробовал писать химическим карандашом, который в детстве назывался анилиновым.

Решено было продать ночной столик. Но мама сняла доску, чтобы положить ее на могилу сестры.

Мне рассказали, что господин Орлов принес миртовый венок. Мама сказала, что Ванду похоронили в самом укромном уголке кладбища, в очень хорошем месте, что оно цветет теперь в тишине. Я ни разу не побывал на могиле. Она умерла, заразившись от меня, а я ни разу не пришел на ее могилу.

Прошел еще год, я уехал из Одессы, где жил с трехлетнего возраста, окончил гимназию и был два года студентом. Родители остались, в Одессе наступил голод, отец торговал папиросами врассыпную на рынке, я поселился в Харькове. В двадцать втором году папа и мама приехали в Харьков хлопотать о переходе в польское подданство, – они стали оптантами, получили разрешение на выезд в Польшу и уехали летом.

Мы попрощались, поезд уходил на Шепетовку, папа выбежал из вагона, чтобы еще раз обнять меня. На прощание мама просила меня: «Сделай, не забудь, сделай это, я очень тебя прошу, позаботься, – это должен сделать ты. Найди могилу Ванды и положи на нее мраморную доску…» Они уехали, потом я, плача, пересекал вокзальную площадь. Так окончилось мое прошлое.

Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии, – я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом.

Никто, ни мои друзья, ни те, которые из разных мест собирались у подножия крытого рынка, никто из жителей большого города, некогда цветущего, шумного и оборотистого, не думал прожить эту наступавшую зиму.

В предыдущую зиму говорили так: Новой зимы уже не переживем.

Теперь шла эта новая, последняя зима.

Я вспоминаю один вечер, вечер страха и гибели. Я пересекал площадь рынка, безысходное место, где сходились концы и начала тогдашней жалкой и поэтической жизни.

Двадцать второй год, начало нэпа, паштетные и слухи о Москве, о том, что женщины в Москве в театрах уже появляются в драгоценностях, – вот оно что! Мираж.

В Москву! В Москву! За славой!

Я переехал в Москву. Связь с родителями прервалась, отец писал мне письма, я ответил только один раз, годами я молчу, недавно пришло письмо, в котором отец сообщает, что теперь он служит в городе Гродно в гостинице. Могила сестры осталась без доски, я не сделал того, о чем просила мама. Мне не жаль ни сестры, ни мамы, ни отца. Я, сентиментальный интеллигент, поступил как варвар.

(Воображение рисует мне могилу, густо заросшую травой, неразличимую в тени, падающей на стены, в тени, где четко стоят желтые ромашки. Это все от литературы, это холодно. Откуда пошел этот холод?)

И ничего больше. Никаких чувств не вызывает во мне это зрелище. Ты слышишь, папа? Вот каким чудовищем, сделался твой сын. Жизнь рассечена на две части. Ведь вы же были со мной, ты, мама, Ванда, я рос среди вас, был гимназистом, получил в подарок готовальню, в первый раз побывал в театре на «Детях капитана Гранта», – помнишь? Ведь это все было на самом деле, не во сне, не в литературе… Это продолжалось двадцать лет! Мы двадцать лет были вместе.

Ну, что, папа? Как тебе живется на родине? Ты написал мне, что служишь в гостинице в Гродно. Кем служишь, неизвестно. Может быть, номерным. Ты спрашиваешь, как живу я. Я стал нищим. Мы оба нищие, ты там, на родине, а я здесь, в новом мире. Нет, нет, не в переносном, а в буквальном смысле: я самый настоящий нищий, профессионал.

Мысль о том, чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно.

До меня были написаны книги, стихи, мировые поэмы, были высказаны мысли мудрецами – в древних религиях, в восточных: об уходе в пустыню.

Когда, я был в приготовительном классе, я помню, как в классе, где косо стоял столб солнца и вертелась в нем меловая пыль, сказали: «Толстой умер». И было известно, что перед смертью он ушел. Тоже нищий.

Это так, воспоминание.

Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной.

И тут какие-то неясные положения, требующие философско-поэтического воплощения:

Христианство – коммунизм – грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, – стою, опираясь на палку.

Я все помню. Я все могу вспомнить.

В твоей и маминой спальне висел на стене ковер с турками, курящими кальян, я вижу явственно хлеб с маслом, который подавали тебе в постель по утрам, я слышу запах твоей спальни, – сияет щель между ставен, кричат на улице разносчики, каждый день одни и те же и каждый в один и тот же собственный час. Я бы и теперь узнал того мороженщика в синей рубахе, который кричал, запрокидывая голову так, что видно было, как горло идет у него кольцами.

Тогда только входило в моду мороженое в вафлях. Нормально же отпускалось оно в стеклянных синих граненых рюмках, и давалась костяная ложечка… И запрещено было детям есть это мороженое, потому что изготовляли его из молока, в котором купались больные. Таков был слух.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю