Текст книги "Книга прощания"
Автор книги: Юрий Олеша
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Гниет беллетристика! Как пекут романы! Как противно стало читать эти романы! Неделя проходит со дня объявления очередной кампании, и будьте любезны – появляется серия рассказов с сюжетом, с героем, с типами – с чем угодно: колхозное строительство, чистка, строительство нового города. Необходимо, мол, литературе отражать современность… Но современна ли такая форма отражательства. Рассказ? Поэма? Роман? Другое представляется мне более полезным и ценным: ничего нельзя синтезировать в течение недели, это антинаучно, а смысл искусства – в синтезе… Следовательно, не лучше ли (и не интересней ли) – вместо того, чтобы писать о том, как чистился вымышленный герой, сохранить записи любого из тех, кто подвергался чистке.
Да здравствуют дневники!
(Беллетристика становится легким хлебом.)
Я начал дневник. Я начал его, собственно говоря, не сегодня, 5 мая 1930 г., а 13 апреля того же года вечером. На другой день утром застрелилс’я Владимир Маяковский. Я ни строчки с тех пор не написал в дневнике. Он остановился как раз тогда, когда совершилось событие такого большого эпохального значения. Я ничего не смог написать о смерти Маяковского [34]34
Я ничего не смог написать о смерти Маяковского. – Это не совсем так. На следующий день Олеша пишет письмо Мейерхольду, где передает мучительные мысли и чувства в связи с гибелью поэта: «Медленно ехал грузовик, и сзади катилось несколько автомобилей. Это было ночью. 15, 16 и утром 17 шли люди мимо гроба. Огромные массы. Похороны производили грандиозное впечатление: вся Поварская от Кудринской до Арбата была забита людьми, на оградах, на крышах стояли люди. Шло за гробом тысяч 60, если не больше. Стреляли у крематория в воздух, чтобы дать возможность внести в ворота гроб. Была давка, стояли трамваи – если бы он знал, что так его любят и знают, не застрелился бы. Я еще не знаю, не могу объяснить себе причины, я еще не продумал этой смерти. Он подавил нас, все время мы говорим о нем, до сих пор везде говорят о его смерти, страшно, огромная пустота и грусть, страшные подавляющие глаза смотрят с портретов. Ничего не понимаем! Надо думать, много передумать надо, чтобы понять, чтобы получить облегчение» (Из переписки Ю.К.Олеши с В.Э.Мейерхольдом и З.Н.Райх / Публ. Э.Гарэтто и И.Озерной // Минувшее: Исторический альманах. Вып.10. М.; СПб., 1992. С. 146).
[Закрыть].
Начинаю дневник вторично. Иногда мне кажется, что писание дневника просто хитрость, просто желание оттолкнуться от какого-то необычного материала для того, чтобы найти форму романа, т. е. вернуться к беллетристике. Я нарочно стараюсь писать как можно лапидарней, чтобы вытравить из себя беллетристическое… А может быть, я уже разучился писать. «Клей эпоса не стекает с моего пера». Я пытался начать роман, и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг «Зависть», «Три толстяка», «Заговор чувств», несколько рассказов – это все, что предназначено мне было написать.
Я очень органический писатель. Сажусь писать – ничего нет. Абсолютно ничего! Потом расшевеливается что-то неизвестно где, в самой глубине мозга – совершенно неведомыми и не поддающимися никакому прочувствованию путями выходит из физиологии моей знание о том, что мне нужно и что мне хочется написать. Торжественно: творчество – акт физиологический. (Давно уже известно это, разумеется, давно подвергалось обсуждению, подчинялось формулярному определению – книги, наверное, написаны об этом, – зачем же повторять это!)
Прервал писание, отправившись принимать ванну. Трудно в дневнике избежать розановщины. В ванне. Жарко, страх умереть, прислушиваюсь: сердце, что-то с мозгом делается – не делается ли с мозгом – а? Очень много думаю о смерти. По почерку моему какой-то старичок определил, что я много думаю о смерти. Я слишком часто (почти постоянно) думаю о смерти болезненно! Это противно, хочу отделаться от этого. Дальше будет о болезни сердца (болен ли се-риозно, не знаю, не хожу к врачам). Страх перед врачом. А вдруг скажет: Э, батенька… – и откроется вся катастрофичность моего состояния. Откроется, не откроется – неизвестно, и вот, думая о страхе перед врачом, к врачу не хожу, и мучаюсь уже много лет, порчу и здоровье, и нервы, и самочувствие, и теряю молодость и ощущение наслаждения существованием – этой постоянной мыслью о том, что болен – смертельно болен. Во всяком случае, чувствую себя неважно. Об этом после.
Додумался до вывода: единственная реальная вещь в мире – моя смерть. Остальное случайно, может быть, а может и не быть – призрак, а смерть моя будет обязательно.
Как трудно живет тридцатилетний интеллигент в эпоху великой стройки. Надоело быть интеллигентом, гамлетизм надоел. Профессия виновата – писательская. Ее существо субъективистическое: копаться в себе. Вероятно, и тягостность отсюда.
Видел в парикмахерской человека, каким хотелось бы самому быть. Его брили. Очевидно, крестьянин. Лицо солдата, лет сорока, здоровый, губы вроде как у Маяковского, блондин. Это то лицо, которое хотелось бы назвать современным, интернационально мужским: лицо пилота – современный тип мужественности. Такой человек стоит где-то между храбростью, великодушием и техникой. Перелетает через океан, любит мать, удерживает за колесо автомобиль, скатывающийся в реку, появляется при падении электрического провода на улице и оказывается в резиновых перчатках на вершине приехавшей лестницы. Кто был этот клиент в парикмахерской?
Вероятно, бывший командарм, ныне работающий дипкурьером. Европейское платье, элегантный (откуда? от воинскости?). Брил его, очевидно, тоже крестьянин, только похуже: кулацкого вида, карикатурно почтенный. Думаю: мужик мужика бреет. Мужик вымыл мужику голову и затем взял электрическую штуку для просушки (нечто алюминиевое, с виду – пистолет). Думаю: мужик мужику сушит волосы электричеством, данным человечеству на службу Эдисоном. Приятно мечтать, умиляться, вызывать в спине дрожь эстетического свойства. Эдисон! Восемьдесят лет Эдисону. То есть он родился тогда, когда жил Гоголь. То есть – освобождали крестьян, убили Александра II, Нечаев сидел в бастионе, Гаршин падал в пролет лестницы, Тургенев писал, Достоевский, Толстой были молоды – сколько всего, какая давность! – сколько начал и крахов, сколько исторических линий, какая архитектура истории, история всей русской интеллигенции – и затем дальше – вот уже последние годы: Ленин, революция, смерть Есенина и смерть Маяковского – опять грандиозный камень этой архитектуры – и все время живет и работает Эдисон – живет весь век Эдисон, давший всему миру – от Александра II до Маяковского, который застрелился, – электрическую лампу, телефон, трамвай…
Мы были Гамлетами, мы жили внутри; Эдисон был техник, он изобретал – всему миру, всем одинаково, вне обсуждения правильности или неправильности наших взглядов на жизнь, не замечая нас, не интересуясь нами.
Кому же он принадлежит, какому классу? Как характеризуется его деятельность? Кто он? Бог века? Гений. Скажем: величайший человек века, его хозяин – если наш век – изобретательский век, техники… Платон (черт его знает!), может быть, подозревал, что существует сила электричества. Спустя века Эдисон заставил ее служить человечеству. И по телефону, изобретенному Эдисоном, разнеслась весть о смерти Маяковского, который погиб от той путаницы (какую пошлость пишу я), о которой размышлял тот же Платон.
Что же изменилось и что не изменилось? Что же призрачно и что реально? Почему же электрическая лампа не внесла никакого порядка в человеческую душу? Сколько же надо времени – веков! – чтобы техника изменила психику человеку, если она вообще может ее изменить, как говорят об этом марксисты!
Позавчера во время репетиции моей пьесы «Три толстяка» [35]35
Позавчера во время репетиции моей пьесы «Три толстяка»… – Репетиции пьесы «Три толстяка» во МХАТе шли весной 1930 г. Постановка H.М.Горчакова и Е.С.Телешевой. Худож. рук. Вл. И.Немирович-Данченко. Премьера состоялась 24 мая 1930 г.
[Закрыть]во МХАТ-1 сломалась конструкция и три актера, изображавшие толстяков, – Ливанов, Кедров, Орлов – упали с четырехаршинной высоты. У всех ушибы. У Ливанова легкое сотрясение мозга. У Орлова (туберкулезного, целый год лечившегося в Крыму) началось кровохаркание. У Кедрова какое-то повреждение в плече, еще не могут определить.
Три артиста, получающих мизерное жалованье, трое хороших, фанатически преданных делу, исполнительных и честных людей страшно пострадали, учась играть выдуманные мною роли. Я умственно огорчен, сочувствую, жалею. В душе – холод. Подлый эгоизм. Это только во мне он? Или все такие же? Если только во мне – значит, я чудовище и мне надо замкнуться, и молчать, и таить, – если такие все, то как же жить? Как относиться к человечеству? Значит, хорошо только то, что хорошо мне? Такие вопросы задает себе человек, живущий в эпоху пересоздания человеческой морали. Новая мораль должна создаваться! Какие заготовки есть у нас для шитья этой новой морали? (Закрадывается мысль: никакого не произошло изменения в человеке. Найти нового человека! Где он? Вот тот-то мужик в европейском платье, который брился вчера вместе со мной. Боюсь, что внутри его то же, что было, скажем, в Тушине толстовском.)
Кончаю. Ночь. Спать. Иногда я вижу такие сны, после которых следовало бы умереть: трудность их физиологическая, ах, – думаешь, просыпаясь, – ну разве может жить долго человек, если ему снятся такие сны, – а вот живу! Работает во сне сознание. И вдруг видишь непередаваемый сон, который нельзя себе представить созданным в результате жизненной работы сознания. Откуда приходят эти сны? Будь они прокляты.
Скучный дневник, самокопание, гамлетизм – не хочу быть интеллигентом.
Происходит странная вещь: массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, – в действительности требования их простираются не дальше «передвижничества». Может быть, потому, что так называемое левое искусство является порождением упадочности дореволюционной интеллигенции? А между тем в «передвижническом искусстве» таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма.
Я хочу написать пьесу, в которой было бы изображено современное общество: ряд современных типов, та среда, которая перестала быть буржуазией и еще продолжает ощущать себя влиятельным слоем.
Когда ныне говорят «общественность», то под этим словом разумеют профсоюзы, газеты, пролетарские организации – словом, разумеют – пролетариат, правящий класс, потому что иная общественность в пролетарском государстве влиятельной быть не может. Между тем помимо вышеуказанной общественности параллельно, рядом существует общественность, с которой не считаются, но которая слагается из мнений и взглядов того огромного количества людей, которые, не имея права голоса в управлении и регулировании общей необходимости, продолжают участвовать в жизни страны тем, что работают в государственных предприятиях, на строительстве, всюду. Эта общественность никем не регулируется, она живет по каким-то внутренним законам, возникающим помимо профсоюзов, газет и т. п., и видоизменяется, и дышит чуть ли не в зависимости от устойчивости цен на свободном рынке, – без внутреннего сговора она покоится на пружинах, очень могучих и всеми ощущаемых, и эти пружины приходят в действие сами по себе, хотя никто не стоит у рычага, чтобы нажимать его, – даже неизвестно, где и в чем заключен рычаг. Эта вторая общественность, это второе мнение, существующее в советском государстве, и является материалом, на котором хотел бы я построить свою пьесу.
Темой одного из героев этой пьесы должно быть следующее положение:
«Нельзя строить государство, одновременно разрушая общество».
Это герой – вычищенный при чистке учреждения, в котором он служил.
Другой герой – вернее, героиня – мечтает о Европе, о заветном крае, где можно проделать «прыжок от пишущей машинки в звезды ревю», где можно стать знаменитой и богатой в один день.
Третий герой ненавидит себя за свою интеллигентность, за «гамлетизм», за раздвоенность.
Четвертый хочет вступить в партию для карьеры, для утирания кому-то носа – для удовлетворения тщеславия.
Пятый ощущает конец жизни, стареет, разрушается в тридцать лет, чувствует отсутствие жизненной воли, определяя себя нищим, лишенным всех внутренних и материальных богатств.
Целая серия характеров, вернее носителей мнений, представляется мне возможной для воплощения в персонажах современной советско-человеческой комедии.
Фон – строительство социализма в одной стране. Конфликт – двойное существование, жизнь собственного Я, кулаческая сущность этой жизни – и необходимость строить социализм, долженствующий раскулачить всякую собственническую сущность.
Вот о чем хочу я написать. Писать я буду в реалистической манере – бытовую пьесу!
Однажды показалась мне литература чрезвычайно легким хлебом. Я понял, что быть литератором – стыдно, потому что легко; я увидел позор в том, что столько внимания уделяется у нас писательскому труду.
Итак, значит: в тридцатые годы двадцатого века некоторые писатели стали задумываться над сущностью своей деятельности в том смысле, что деятельность эта бесполезна и паразитирующа.
Вот эта фраза уже есть чистое сочинительство, и то, что я сейчас собираюсь написать, могло бы отлично без этой фразы обойтись.
Все дело в разбеге руки. Нельзя удержать руку, и затем возникает то, что называют ритмом.
Рассказ начинается так:
«Командарм умер в среду».
Это будет солидный рассказ, вполне почтенных особенностей, рассказ для любого ежемесячника.
Командарм умер в среду [36]36
«Командарм умер в среду». – Ср. «Повесть непогашенной луны» (1927) Б.Пильняка, в которой была использована история смерти Фрунзе.
[Закрыть]. Его молодое тело, ставшее тяжелым и неподвижным, положили в желтый полированный ящик…
7 мая
С утра в театре. Репетиции «Толстяков». Чувствую, что могу дать ряд ценных замечаний, молчу. Почему молчу – неизвестно. Ведет репетиции Москвин [37]37
Москвин Иван Михайлович (1874–1946) – артист МХАТа со дня основания и до конца дней.
[Закрыть]. Бешеный темперамент – в пятьдесят шесть лет. Головастый, лобастый – щелкунчик. Первое впечатление ошибочно. Думал сперва: актер! То есть – как все актеры. Ну этот, может быть, выше: передвижник. (А я-то сам – что? Подумаешь! Чем оно питается, это неуязвимое самомнение?) Потом разглядел иронию, юмор человеческий (не от сцены, не от ролей), понравился, стал импонировать. Он – мужчина, может вдруг вызвать зависть. Я завидую умеющим проявлять достоинство. Ходит в черном костюме, давно шитом; седой, красный, в пенсне, мясистое, но твердое лицо. Показывая актеру, как кричать, кричит чистым, очень сильным, звонким голосом. Раскоряка.
Эпоха. Пьеса моя будет идти в Художественном театре.
Я – автор Художественного театра: Метерлинк, Чехов, Андреев и я. Вы только подумайте. И для Андреева ведь это было достижением: поставить пьесу в Художественном театре. И вот и я, маленький гимназист, житель Одессы, папин и мамин сын, – тоже стал автором знаменитого театра.
Качалов! Я болел тифом в 1919 году в Одессе, сестра [38]38
Сестра – Ванда (1897–1919)
[Закрыть]вернулась с концерта и рассказывала мне, как исполнял Качалов монолог Анатэмы [39]39
исполнял Качалов монолог Анатэмы. – Пьеса JI.Андреева «Анатэма» была поставлена в Художественном театре в 1909 г. Качалов играл заглавную роль, современного Мефистофеля. Монологи Анатэмы Качалов исполнял в одной из двух программ концертов, вошедших в репертуар гастрольной поездки группы артистов Художественного театра по югу России летом-осенью 1919 г. См. об этом: Шверубович Вадим. О людях, о театре и о себе. М., 1976. С. 241–243
[Закрыть]. Она говорила что-то о его шепоте. Все спуталось, не помню. Сестра, заразившись тифом от меня, умерла. Теперь я встречаю Качалова в коридоре театра, как встречал его Чехов. Голуболицый господин, чрезвычайно деликатный Качалов. Я стал автором Художественного театра.
Вопрос себе: революция, я, Художественный театр – что же: этап ли это в моей жизни? То, что пьеса такого-то писателя идет в Московском Художественном театре, есть ли это знаменательное событие в жизни писателя, если принять во внимание третье условие – революцию? На этот вопрос могу ответить: не знаю, неизвестно, все спуталось. Художественный театр с Качаловым, с Москвиным, с Чеховым, с днатэмой, с качаловским шепотом, о котором рассказывает девушка, возвратившаяся с концерта, – есть часть той общественной системы, которая рухнула. В той системе постановка пьесы в Художественном театре значила: во-первых – фиксация внимания интеллигенции на данном событии – внимания интеллигенции, т. е. особенного внимания – понимающего, взвешивающего, сочувствующего – словом, внимания «своего человека»; во-вторых: слава. Передовой театр ставил лучших авторов, если твоя пьеса поставлена этим театром – значит, ты лучший автор; ты сразу стал авторитетным. А слава – это деньги, путешествие, это укрепление жизни, это фраза о том, что кто-то чего-то добился. Это простор для проявления личного достоинства. Это вступление в чрезвычайно узкий круг, который высокомерен и чванен по существу, – круг передовых людей страны, именуемых сливками. Россия – провинция. И вот где-то над нею – столичность. Столичность – предел устремлений. Стать автором Художественного театра значило стать одним из заправил столичности.
Что же теперь?
Система аннулирована. Есть ли теперь столичность? Коммунистическая академия в Москве – это верно. Высший Совет Народного Хозяйства в Москве; но вот строится новый город Магнитогорск. Так. Москва – центр? Да? Москва – центр. Когда говорят «центр», следует представить картину: молодой человек едет из захолустья в этот самый центр устраивать свою личную судьбу.
У молодого человека мысли: как я там покажусь в моей потрепанной одежде? Ничего, думает молодой человек, наступит день, когда я буду стоять у лучшего портного и лучший портной будет снимать с меня мерку. Я надену фрак от лучшего портного. Фрак!
После премьеры в Московском Художественном театре молодой автор надевает фрак и едет на банкет. На банкете сливки общества, весь тот круг, который висит над провинцией, сияющий и недосягаемый. А теперь: смущает ли молодого человека, едущего в Москву, то обстоятельство, что на нем худая одежда? Этот вопрос отпадает. Можно быть одетым во что угодно. Моды нет. Модным быть стыдно. Отсутствие легкой промышленности уничтожает ту особенность общественного уклада, которая вызывала взаимную неприязнь между людьми плохо и хорошо одетыми. Столичность – это мода, вкус, приличие, тонкость, примеры, образцы, авторитетность, – т. е. концентрация всего того, что предписывает всей стране образ жизни и мыслей. Это сознавал бы я, ставши автором главного столичного театра. Я стал бы (быть может, и непроявляемо) – чванным, маленьким диктатором. По мне следовало бы кому-то равняться. Я бы мог, пожалуй, и захватить какую-то идеологическую власть, сделался бы властителем дум. На банкете столичных столпов, во фраке, модный – я мог бы произнести слова, которые побежали бы, как огонь по бикфордову шнуру, производить взрыв. Я бы мог произнести слова, направленные против тех, кто создал меня же, против своих же. Я мог бы сказать: ненавижу людей. И люди, которых я ненавидел бы, прощали бы меня и даже назвали бы меня философом. Вот оно что. Потому что я столичный, я в сливках общества, я передовой человек страны.
Вот что значит – центр. Лучше быть первым в деревне, чем последним в городе. Нужно было быть первым! А теперь так – неизвестно, что значит быть первым. И можно ли быть первым в деревне или в городе. Кто такой первый в городе или кто такой первый в деревне?
Мы все говорим: Москва, Москва, столица, столица. А ведь понятие столицы уничтожилось. Где главный город нового мира? Намечена стройка новых городов. А может быть, лучшие умы сосредоточатся там, где будет главное место по добыче руды?! Если прежде провинциальная какая-ни-будь Казань или другой какой-нибудь город мог создавать умственную оппозицию столице, то этим самым устанавливалась авторитетность столицы. Столица повелевала, и ее хотелось опровергнуть, завоевывать. Ныне, при существовании единой правды, единого мнения о том, что нужно, – не может быть умственного возвеличения того или другого города. Все города равны!
И потому добиться того, чтобы жить в столице, еще не значит добиться диктаторства над провинцией, – страна делается. Ее еще нет. Еще нет общества, жира, плоти, есть только план, есть только мысль. Мысль отвердевает, становится плотью, и – глядишь! – она не объемлет Московского Художественного театра. Поэтому я, ставши автором его ныне, – чувствую себя как-то скошенным, двухмерным, некое измерение уже неприменимо к этому театру – и поэтому – я не ощущаю радости и торжества оттого, что пьеса моя идет в театре, где шли пьесы Чехова, том театре, где играет – вы слышите? – Качалов!
Вышеизложенное, конечно, следовало бы изложить короче, в двух-трех фразах. В конце концов, для меня ясно (из глубины идет эта ясность) – ясно, что все дело в том, что уничтожена собственность. Радость полная тогда, когда участвуешь в жизни своего собственного класса. Всем заправляет мой класс: и театром, и столицей, и модами, и думами, и идеологически, и материально. Ведь в конце концов надо признаться: я мелкий буржуа, который мечтал бы всю жизнь стать крупным хозяином. Ужасно, но это так. В крови, в клетках мозга.
Иногда думаю: ах, как хорошо жилось бы мне, буржуа, в буржуазном обществе! Начинаю ненавидеть то, что окружает меня. И тогда вдруг спохватываюсь и ору себе: как? Неужели? Неужели я против этой величайшей идеи? Я, в детстве читавший Уэллса, – я против идеи, которая построит фантастическую технику? Я же видел в мечтах этот город будущего, блеск гигантских стекол, сверкающую синеву какого-то вечного лета… Как? Я – обыватель, собственник? Нет! Нет! Нет! Мне стыдно перед самим собой! Но ведь меня уже не будет. Ведь я не дождусь техники в социализме.
А может быть, просто нужен мне технически богатый ослепительный город, которыми давит меня Запад, – меня, видящего серый забор, нищету, русские затхлые буквы в мире, где строится социализм? Ведь может быть такой ужас: что преданность будущему, т. е. грандиозности техники, есть просто тоска о Европе настоящего времени. Быть может, если бы я жил в Европе, то мне и не нужно было бы мечтать о будущем?
Читаю в газете: Магнитострой будет строить американская фирма [40]40
Магнитострой будет строить американская фирма. Вся полнота власти принадлежит главному инженеру. —Американский инженер, возглавлявший работы на строительстве Магнитки, – Мак Кей. О строительстве социалистического металлургического комбината под руководством «американских буржуа» см. кн.: Kotkin Stephen. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilisation. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 1995; а также: Скотт Джон. За Уралом: Американский рабочий в русском городе стали. Москва; Свердловск: МГУ; УГУ, 1996. В записи Олеши отражены реальные и весьма интенсивные производственно-экономические контакты с Америкой в те годы. См. специальные постановления ЦК ВКП(б) от 25 августа 1929 г. и 30 января 1930 г. – об американской «техпомощи по тракторным и комбайновым заводам», по сооружению Магнитогорского завода, о закупках тракторов и комбайнов, об обучении инженеров в Америке и т. д. в публ.: «…Могут убраться к черту»: Документы Политбюро ЦК ВКП(б) о внешнеэкономической политике партии 1929–1934 гг. / Публ. Л.И.Гинцберга // Исторический архив. 1996. № 3. С. 154–158.
[Закрыть]. Вся полнота власти принадлежит главному инженеру. Американским инженером, буржуа (да еще американским, самым что ни на есть единоличником?!) возводится гигант социалистической промышленности. Хотел бы я увидеть этого господина. Какой он? Образование? Семейное положение? Что он думает по этому поводу. Как же так, а? Капиталистический человек возводит социалистическую постройку. Так, значит, и для постройки социализма применяются старинные приемы государственности: в данном случае – хитрость.
Ах, товарищи потомки – на хитрости строился социализм: был экспорт, было поступление валюты. За валюту покупался капиталистический инженер, который строил социалистические машины. А инженеру было все равно. Валюту он применял для укрепления своего личного благополучия. И доживал свой век среди своего класса, среди «своих», которые говорили: ах, он добился многого. Он пример для вас, молодые американские буржуа, учитесь, стремитесь в столицу, из потрепанной одежды лезьте во фрак…
И пока буржуа строит завод для общества, где буржуа не будет, я, ставший автором театра, построенного буржуа, нахожусь в состоянии полной растерянности: я не буржуа и не новый человек – кто же я? Никто. Функция во времени. Я – моя собственная мысль, зародившаяся в детстве.
Маяковский имел привычку цитировать стихи. Какая-нибудь строчка к нему привязывалась: он то и дело повторял ее в течение нескольких дней. (Господи, какой язык дубовый у меня!) Говорят, что незадолго до смерти такой дежурной строчкой была у него следующая – из Отелло: «Я все отдам за верность Дездемоны». За игрой на бильярде. Удар. Удачно. Довольство. Отходит, беря кий на себя – в длину, и: «Я все отдам за верность Дездемоны». Не вслушиваясь, конечно. А его спросили: Вы – что? смотрели Отелло во МХАТе? – Он озверел: Вы с ума сошли?!! – Никто не смел даже допустить, что он, Маяковский, может побывать во МХАТе.
Он, ненавидевший старое, прошлое, академизм, толщу мнений, установленностей, – ненавидевший классиков – он, для кого Художественный театр был знаком старья, прошлого, того, во что бил он, кроша, всю жизнь, – он застрелился из-за актрисы Художественного театра (пусть повод!) [41]41
застрелился из-за актрисы Художественного театра… – Речь идет о Веронике Витольдовне Полонской
[Закрыть]и был на смертном одре гримирован гримером Художественного театра.
Прости мне пошлую мистику, абсолютно беспошлый человек.
Вчера вечером – письмо и открытка от Зинаиды Райх из Германии. [42]42
письмо и открытка от Зинаиды Райх из Германии. – Райх Зинаида Николаевна (1894–1939), первая жена Сергея Есенина. С начала 1920-х годов – жена Мейерхольда, позже стала ведущей актрисой его театра. Зверски зарезана у себя в квартире в Брюсовом переулке вскоре после ареста мужа.
Весной 1930 г. театр Мейерхольда находился на гастролях в Германии. Райх писала на следующий день после первого спектакля «Ревизора». Приписка Мейерхольда: «Это 2-ое письмо в СССР. Первое позавчера детям, а это Вам – видите, как любим». Цит. по: Из переписки Ю.К.Олеши с B.Э.Мейерхольдом и З.Н.Райх. С. 144.
[Закрыть]Приписка Мейерхольда. Неискренняя, по-моему. Кого же я видел из великих в своей жизни: Маяковско го,Мейерхольда, Станиславского, Горького.
Я, кажется, становлюсь графоманом.
И вот последнее на сегодня: нет абсолютно честных дневников. Щадят друзей. Стыдятся. Всегда есть опасение, что дневник может быть прочитан кем-либо. Ловчатся. Шифруют. Мало ли что, ведь и обыск может быть. И от жены тайны бывают. Жена вдруг найдет и будет весь вечер, красная и запыхавшаяся, глотать страницу за страницей. Следовательно, и в дневнике применяют беллетристические штучки. Просто – лгут, сочиняют. (И перед потомками хочется казаться умным.) Поэтому – и дневник есть произведение беллетристическое (Шкловскому).
8 мая
Когда считалось, что земля стоит на трех китах, – это был ведь тоже научный для того времени взгляд. Далее: века существовало убеждение, что земля неподвижна и вокруг нее, как центра, вращается все остальное. Попытки опровергнуть эту истину стоили жизней.
Таким образом, каждое данное состояние знаний считается наукой – т. е. суммой истинных и единственно правильных положений. Кому уж верить, как не науке?
И средневековый житель также твердо убежден был, что его наука авторитетна и безошибочна, как ныне убеждены мы в истинности своей науки. А между тем нет гарантий, что не произойдет и в наше время, и позже каких-нибудь кардинальных опровержений. Земля на трех китах – смешно! Сказка! Это уже в области колдунов, фей, великанов!
А может быть, и ныне некоторые утверждения так же неподозреваемо смехотворны. Мне, например, таким средневековым кажется утверждение о том, что умение мухи ходить по потолку объясняется наличием на лапках у нее каких-то клеевых подушечек! Как же она отдирает лапки, если они приклеились? Мне кажется, что, направляясь к потолку, муха не ощущает себя летящей вверх ногами… Ничего не понимаю. По-моему, получается так, что потолок все-таки под ней, а не над ней, и она на него опускается, как опустился бы, скажем, снаряд, пущенный на Луну. (Досужие послеобеденные мысли в духе записей доморощенного философа из крепостных.)
Чтобы родиться в Одессе, надо быть литератором. Я, впрочем, родился в Елисаветграде, но всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.
Одесса представляется мне чем-то вроде вымышленного города Зурбагана, честь открытия которого принадлежит писателю А. Грину.
Вся мечтательность моя была устремлена к Западу.
России я не знал, не видел. В Одессе сын дворника, носивший интернациональное рыбацкое имя Фомы, рассказывал мне о морской жизни. Он русский, новоросс, сын дворника, ходившего с бляхой на груди в участок, без всякой трудности произносил: Коломбо, Сингапур, Гонконг. Однажды, когда он вернулся после короткого отсутствия, оказалось, что он побывал в Марселе и на острове Мальта.
Одесса – была уже в путешествии.
Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов. В то же время материк, начинавшийся для меня железнодорожным полотном за станцией Одесса-Малая, представляясь мне серым, казенным, всеми приметами своими схожим со зданием судебных установлений на вокзальной площади, – и это была в моем воображении Россия – материк этот был во власти обер-кондуктора, и если знаком моего города являлся матрос, терявший в путешествиях и общении с миром национальные признаки, – черный дегтелицый матрос, – то знаком России был обер-кондуктор – сама национальность – в круглой барашковой шапке, в черных суконных шароварах, выпущенных на сапожки, с окладистой бородой, с мешками у глаз, каким-то боковым сходством связанный с Пантелеймоновским подворьем, с попами, с портретом Александра III.
Россия – это была фотографическая группа, какую можно было увидеть в чиновничьем доме.
Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключенной в черную уступчатую раму и стекло с отбитым в верхнем углу треугольником?
Почему даже такая вольная вешь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, – приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали по-ставшика двора его величества. Почему стриженный ежиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: снимаю – каждый ушел из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и. забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.
(Головы их подперты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твердыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю.
Это франты. Среди них вижу я одного, от которого не могу отвести взгляда. Он стоит как истукан. Я знаю все о нем. Никто так не выдал себя, как он. Я знаю всю душевную игру, сопровождавшую это маленькое происшествие его жизни, когда пригласили его сниматься в группу. Чистота и хитрость соединились в нем. Весь вид его умоляет меня, пришедшего через годы обозревателя, увидеть его в отдельности.)
Сорок остолопов расположились передо мной в виде усеченной пирамиды на картоне, уже начинающем приобретать оттенок мочи. Те, что помоложе и потоньше, возвышаются на заднем плане: видимо, они поставлены помощником фотографа на скамью. Каждый из них всем своим видом умоляет меня, пришедшего через годы обозревателя, увидеть его, только его – в отдельности. На каждом лице можно прочесть великое тщеславие, которое, бурно просуществовав одну сотую долю секунды, тотчас же прикидывается шуточным и разоблаченным. Даже царь на фотографиях выглядит таким, как будто говорит: «Вот и я».
Какой потрясающий комизм исходит от этих «вот и я», когда приходишь смотреть на них из своей современности.
Кто они – эти бородачи? Охотники? Почему некоторые возлежат на бурках? Почему у ног центрального сидит пойнтер?
Это Россия, и я ненавижу ее.
А если вынуть картон из-под стекла, то на обороте окажется тиснутая золотом фамилия фотографа – надпись, похожая на летящий корабль, где каждая буква раздута, как парус.
Россия – была гимназия, и главный столп ее – директор, [43]43
и главный столп ее – директор, о котором, собственно, я и собирался писать рассказ. – Лев Славин дает вполне обыденный портрет этого человека: «Директор Диду-ненко, высокий господин с черной бородкой и с блестками штатского генерала в петлицах виц-мундира…»(Славин Л. Мой Олеша // Славин Л. Портреты и записки. М., 1965.
[Закрыть]о котором, собственно, я и собирался писать рассказ.
Мы все очень боялись директора. Он действительно был какой-то страшный.
По внешности это был сухопарый, с козлиной бородой, высокий, изможденный господин, ходивший по сияющим коридорам как-то летя.
Иногда он внезапно, что всегда было похоже на завершение некоего грозного порыва, входил в класс.
Фрр!
Это встают сорок мальчиков. Сорок лиц смотрят на дверь. Он стоит мгновение в дверях как коршун, если бы коршун был высок и взвивался на дыбы.
Тук-тук-тук-тук…
Это мы садимся. Он идет, высокий и прямой, но с тенденцией сгорбиться, как бы под ношей сознания того, как скверны, как подлы мы, ученики. О, он был очень театрален. Каждый шаг его был рассчитан, должен был пугать.
Зачем он пришел?
В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?
Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто из нас еще не знал, что раз этот – последний.








