355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Книга прощания » Текст книги (страница 27)
Книга прощания
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:16

Текст книги "Книга прощания"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

Я уже давно собираюсь написать о звериных метафорах. Под этим термином я подразумеваю такое образное выражение, в котором фигурирует животное, – причем оно может фигурировать либо так, что оно призвано для создания образа, либо так, что в нем, так сказать, образ.

В животном любого вида таятся неиссякаемые художественные возможности. Среди его перьев, скользит по его клюву, мерцает в глазах, сидит в сжатой его лапе…

Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор, так сказать, о нем о самом.

И не только из пасти тигра. Из клюва сойки, чайки. Как-то я услышал, как кто-то из компании, шедшей по набережной, сказал о летящей чайке, что она элегантна.

– Элегантная чайка.

Все засмеялись, а мне кажется, что это правильно сказано о чайке.

Еще чайка – самолет. Ну, это как раз рядом.

Мы шли по той узкой аллее, которая ведет к статуе Дианы с собаками. Аллея обсажена с обеих сторон каштанами, под ногами чистый, блестящий гравий, справа – море, слева – особняки… Словом, мы шли между двумя рядами каштанов, воздвигавших над нами свои цветочные, розовожелтые пирамиды. Некоторые цветы, отломившись, падали и лежали на гравии, как игрушки. Однако когда мы поднимали их, вблизи это был всего лишь желтый прах и нечто вроде белых усов, обвивавшихся вокруг большого пальца.

Мы хрустели гравием, смотрели на море, на особняки, друг на друга – все было хорошо, нарядно, красиво. Мы были счастливы.

Когда над нашими головами вдруг пронеслась чайка, я сказал, что она элегантная.

– Только Юрий Карлович мог сказать – элегантная чайка! – сказала женщина.

Велимир Хлебников дал серию звериных метафор, может быть, наиболее богатую в мире. Он сказал, например, что слоны кривляются, как горы во время землетрясения.

Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках – прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок. Маяковский приводит свидетельство о том, что, читая кому-либо стихи, Хлебников чаще всего не считал нужным даже дочитывать их до конца. Говорил: «Ну и так далее!» Сын математика, он занимался какой-то мистической смесью истории и математики, доказывал, например, что крупные события происходят каждые триста семнадцать лет.

Читать его стихи стоит большого труда – все спутано, в куче, в беспорядке. Внезапно появляется несравненная красота! [83]83
  ЮдинПавел Федорович (1899–1968) – советский функционер в области идеологии и философии. В 1932–1938 гг. – директор Института красной профессуры. В 1933–1947 гг. – заведующий ОГИЗом РСФСР, одновременно, в 1938–1944 гг. – директор Института философии. С 1953 г. – академик.


[Закрыть]

 
Походы мрачные пехот,
Копьем убийство короля,
Дождь звезд и синие поля
Послушны числам, как заход.
Года войны, ковры чуме
Сложил и вычел я в уме,
И уважение к числу
Растет, ручьи ведя к руслу.
 

Или (в обращении к поэту-символисту Вячеславу Иванову, знатоку греческой и римской поэзии) [84]84
  «Ты, чей разум стекал, как седой водопад…» —Неточная цитата из «сверхповести» Хлебникова «Война в мышеловке» (1915–1919—1922). Полностью строфа звучит так:
  Ты же, чей разум стекал,
  Как седой водопад,
  На пастушеский быт первой древности,
  Кого числам внимал
  И послушно скакал
  Очарованный гад
  В кольцах ревности…


[Закрыть]
:

 
Ты, чей разум стекал, как седой водопад,
На пастушеский быт первой древности…
 

Когда получаешь общее впечатление от его стихов, видишь в нем именно славянина, причем славянство захвачено им от Севера до Адриатики. Однажды, когда Дмитрий Петровский заболел в каком-то странствии, которое они совершали вдвоем, Хлебников вдруг встал, чтобы продолжить путь.

– Постой, а я? – спросил Петровский. – Я ведь могу тут умереть.

– Ну что ж, степь отпоет, – ответил Хлебников.

Степь отпела как раз его самого! Мы не знаем, где и как

он умер, где похоронен…

Недавно умер и Петровский – казак с трубкой в зубах, вечно державшийся за эту трубку и никогда, казалось, не поворачивавшийся к вам лицом, а всегда поглядывавший на вас из-за плеча, из-за трубки.

Хлебникова я не видел. Вот-вот мог еще застать его, скажем, в квартире Фоминой в Мыльниковом… Не застал!

Очень богато представлены звериные метафоры у чувашского поэта Якова Ухсая. Мне как-то дали на рецензирование его большую поэму «Перевал», и я нашел там чудеса в этой области.

Солнце, говорит он, на закате так близко от земли, что даже заяц может достать до него прыжком. Корову он сравнивает с ладьей, бегущую лошадь, видимую вознице, с ручьем… картофель у него похож на бараньи лбы, рожки ягнят – восковые, рога барана – как колеса… и, наконец, ботинки франта кажутся ему желтыми утятами!

В один из таких сентябрьских дней я вышел на балкон, чтобы… посмотреть, чисто ли небо. Не помню. На балкон, выходивший во двор с маленьким, окантованным в аккуратный камень садиком посередине.

В сентябре там цвело что-то яркое, алое, скомканное… (Пожалуй, я писал прежде – в тех рукописях – лучше. Что это за эпитет – скомканное? Неточно. Я понимаю, в чем дело, понимаю, что мне хочется передать – но это не «скомканное»… К черту!)

Я ни разу ни в детстве, ни в юности, ни позже, в зрелые годы, словом, ни разу во всю жизнь не слышал пенья соловья… Для меня это была ложь, условность – когда я сам говорил о соловье или читал у других.

И как-то раз, уже совсем в зрелые годы, когда я жил в Подмосковье, днем, точнее в полдень, когда все было неподвижно среди птиц и растений, вдруг что-то выкатилось из тишины – огромное звенящее колесо – и покатилось… За ним сразу другое колесо, за этим еще… И сразу же это прекратилось. Эти колеса были, безусловно, золотыми, они были выше деревьев, катились стоймя, прямо и, вдруг задребезжав, мгновенно исчезали – как не было их! Я посмотрел на того, кто стоял рядом со мной. Тот кивнул в ответ. Он услышал вопрос, который я не задавал ему, только хотел задать, не соловей ли? И, кивнув, он ответил:

– Соловей.

Они идут покачиваясь, и так как они не слишком поднимаются над землей, то когда идешь по ту сторону травы, а они шествуют по эту, то кажется, что они едут. Гоготание – это сравнительно громкий звук – во всяком случае, ясно чувствуется, что это какая-то речь, да, да, какой-то иностранный язык. Клювы у них желтые, как бы сделанные из дерева – сродни ложкам.

Они деловито проезжают мимо вас, безусловно разговаривая между собой и именно о вас, да, да, они кидают на вас взгляды, когда проезжают мимо. Можно поверить, что они спасли Рим. Они прелестно выглядят на воде. Нагнув голову, они вдруг поднимают столько воды, что могут одеться в целый стеклянный пиджак. Теперь они уже не едут, а скользят – всей своей белой подушкой по синей глади. Вдруг они сходятся все вместе, и тогда кажется, что на воде покачивается белый крендель.

Я помню не радость, а недоумение в тот день, когда мне подарили басни Крылова. Это была небольшая, в красном с золотом переплете, книга известной «Золотой библиотеки» Вольфа [85]85
  «Золотая библиотека» Вольфа – серия книг классиков мировой литературы, выпускавшаяся издательством М.Вольфа (С.-Петербург).


[Закрыть]
. Там на переплете в золотом овале были изображены склонившиеся друг к другу лбами и читающие вдвоем книгу мальчик и девочка. Я до сих пор помню, как поистине металлически блестело в этом овале золото!

Басни Крылова были хорошо иллюстрированы – графически, реально, но очень прозрачно. Медведи, мужики, лисицы, гуси. Под каждой картинкой, или по обе ее стороны, или на листе, соседнем с картинкой, были напечатаны стихотворения, которые в данном случае, удивляя меня, назывались баснями. Я прочел одно, другое, третье – и меня охватила скука, переживание которой я помню до сих пор. Во-первых, это было написано на языке, совсем не похожем на тот, на котором все разговаривали вокруг. Во-вторых, речь шла о животных, которые действовали то как животные, то как люди, а разговаривали все время, как люди. Эта путаница сразу дала себя почувствовать. Потом так же лев разговаривал, например, с лисицей. И эта путаница, географическая, дала себя почувствовать…

Присутствие на картинке льва, слона, змеи заставляло ожидать событий. Причем событий страшных, загадочных, кровавых. А когда я начинал читать, то вместо событий начиналась какая-то скучная история о том, как музыканты никак не могли рассесться, чтобы начать, наконец, играть. Детская фантазия не понимала, почему надо привлекать такое существо, как лев, не для того, чтобы он кого-то растерзал или чтобы кого-нибудь вырвали у него из лап.

Эти ненастоящие львы, медведи и лисицы басен, которые символизировали человеческие качества, ничего общего не имели с животными, например, сказок Гауфа или братьев Гримм…

Чего только не приходит в голову, когда стоишь перед клеткой обезьяны! Когда европеец увидел ее впервые? Пожалуй, нет ни упоминаний о ней, ни тем более ее изображений в том, что дошло до нас от азиатских царств, от Греции и Рима. Обезьяна, слухи о которой вдруг, после конца Рима и всей той эпохи, которую мы называем древним миром, стала для Европы загадочным, почти бесовским существом, как-то перестали доходить до Европы.

В самом деле, трудно представить себе обезьяну в нашем орнаменте, средневековом орнаменте, даже у мавров. Чуть ли не в триумфе. Какой-то вал лег между золотым древним миром и Европой. Трудно представить себе идущий в Риме или в Афинах снег. Скажем, что он и шел там чрезвычайно редко. Да, но идет же он все время во Франции в эпоху, скажем, Меровингов [298]298
  Меровинги – первая королевская династия во Франкском государстве (конец V века – 751). Названы по имени полулегендарного основателя рода – Меровея.


[Закрыть]
– на севере Франции, на юге, идет в Германии – и в Италии, поскольку Генрих стоит на снегу именно босой, именно на снегу. Вдруг стал идти снег!

Один американец, проведший всю жизнь в Африке [299]299
  Один американец, проведший всю жизнь в Африке… – Речь о Карле К.Экли (1866–1926), американском этологе, охотнике и таксидермисте, снявшем первый фильм о гориллах. В последние годы жизни работал для Центрального американского естественно-исторического музея. Инициатор создания заповедника в Конго. Один из тех, кому удалось развеять легенду о «свирепой агрессивности» диких животных. Автор книги «В сердце Африки» (перев. Е.ГЛундберга; М.; Л., 1929).


[Закрыть]
, где он охотился на зверей, из которых затем сооружал чучела для Колумбийского университета, написал книгу об этой своей жизни. Там есть удивительные вещи. Я еще вернусь к этому предмету, а сейчас, чтобы закончить воспоминание, передам его тревоги по поводу того, можно ли убивать гориллу.

Этот вопрос волновал тогдашнее, только недавно встретившееся с гориллой общество. В самом деле – уж очень похож этот зверь на человека! Да и зверь ли!

Словом, тревога заканчивается успокоением в том смысле, что убивать гориллу можно. Следует описание охоты на гориллу. Они появляются на вершине горы – огромные, каменноподобные силуэты, – охотники в страхе… Однако у горилл нет этой черной палки, из которой появляется огонь. Горилла убит, его свежуют – будут делать чучело, и он будет вскоре стоять в стеклянном кубе, рыжий, в длинных волосах, чем-то напоминающий кокосовый орех, с отвисшей от ярости, навязанной ему чучельником челюстью, показывая алые десны.

По скошенному лугу ходили большие вороны и что-то ели. Это правда: они кажутся зловещими – какие-то духовные лица времени Людовика XVI, ханжи, мучители. Впрочем, вглядываясь обыкновенным взглядом, видишь просто сильную, здоровую птицу – и проникаешься к ней симпатией. Они вдруг взлетали над лугом и летели, ища какого-ни-будь другого, более богатого участка… Они летели низко, как видно, для того, чтобы увидеть то, что им нужно было увидеть. Их поджатые лапки проносились над лугом, крылья работали правильно, как новая машина, – тах, тах, тах…

Я шел за одной, уходившей от меня вперед. Сперва она не слышала или не боялась – потом взлетела, и взмахи ее крыльев как бы бросали мне: «ах, оставь меня, оставь – не приставай!»

Я пошел в зоопарк, поставив себе целью увидеть только тифа.

Ведь и эти картины, как и те, из масла, утомляют, когда видишь их сразу много! И тут, вдоль клеток, как и там вдоль рам, нельзя пробегать, лишь бы увидеть! Итак, только тигра. Да, но тиф не сидит же в одной из первых клеток. Это гвоздь, это целое отделение, это финал фетьего акта, тигр.

Он вдали, и надо довольно долго идти к нему. Вот и пришлось мне все же увидеть кое-кого и кроме тигра. По мелкоте у входа я только скользнул глазами. Кто-то крохотный сидел возле своей будки. Силуэт ушек величиной в анютины глазки. Тяжело, точно на гигантской пробке, повернулся гриф…

Илья Сельвинский великолепно описал тигра [300]300
  Илья Сельвинский великолепно описал тигра. – «Охота на тигра» из цикла «Тихоокеанские стихи» (1932).


[Закрыть]
. Морда тигра у него и «золотая», и «закатная», и «жаркая», и «усатая, как солнце». (Солнце, глядите, «усатое». Вот молодец!) Он говорит о тигре, что он за лето выгорел «в оранжевый», что он «расписан чернью», что он «по золоту сед», что он спускался «по горам» «драконом, покинувшим храм» и «хребтом повторяя горный хребет». Описывая, как идет тигр, Сельвинский говорит, что он шел, «рябясь от ветра, ленивый, как знамя»; шел «военным шагом» – «все плечо выдвигая вперед».

Он восклицает о тигре:

– Милый! Умница!

«Ленивый, как знамя» – это блистательно, в силу Данте.

Чувствуешь, как хотел поэт, увидев много красок, чувствовал, что есть еще… еще есть что-то. Глаза раскрывались шире, и в действительно жарких красках тигра, в его бархатности поэт увидел «ленивое знамя». Вот черт возьми! Здороваешься, разговариваешь с человеком, не оценивая, что этому человеку приходят мысли, может быть, третьи, четвертые, пятые по порядку от тех мыслей, которые были заронены теми…

Кошка вышла из маленького чердачного окна на листы крыши, освещенные луной.

Она прошла, исчезнув через тень от трубы, потом опять пошла вниз по листам, по покатости, сама бросая впереди себя корчащуюся тень, дошла до желоба и пошла вдоль него, бросая тень уже позади себя, и скорее треугольную, чем корчащуюся.

Здесь она шла, имея сбоку, после некоторого пространства, вершины деревьев с листвой, которая, хоть от тихого ветра, сыпалась вдруг сверху целой лавиной и потом уходила опять кверху, уже не желая сравниваться с целой лавиной.

Кошка, идя вдоль желоба, нагнулась над чем-то, лежащим в нем, шевельнула это что-то лапой, держа комок головы опущенным, отчего он стал каким-то бедным; потом она шла довольно долго по листам, освещенным желтым, гладким лунным светом, и, войдя в тень от более высокого дома, упавшую на крышу маленького, исчезла в ней, даже не дав никому заметить, какого она цвета.

Я стал гладить кота, лежавшего на сундуке в чужой квартире. Как видно, его никто не гладил с достаточным чувством – он поддался ласке, ему понравилось.

Чистый, изящный, сильный – он встал и выгнул спину. Затем он несколько раз с дружественным вниманием взглядывал на меня, не только с вниманием – с одобрением тому, что вот я пришел из темноты, неизвестный человек, и стал гладить его.

В темноте передней на уважительной высоте висела при этом треугольная его морда с глазами, светившимися таким зеленоватым светом, каким светятся в летнюю ночь планеты.

Погладив, я ушел. Он пошел за мной – сперва по сундуку, потом мягко скинул себя с сундука и побежал по коридору.

Мне было приятно думать, что на несколько минут я привязал к себе нечто вроде тигра.

Самый красивый из земных звуков, которые я слышал, это рыканье льва!

Что это? Как будто взрыв – во всяком случае, есть затухающий раскат… Во всяком случае, хочется назвать этот звук пороховым.

Что за гортань, рождающая такой мощи и вместе с тем сдержанности, я бы сказал, ненарочитости, звук? Он не посылается львом далеко, а как бы только появляется вокруг пасти. Он как будто отбрасывает его, как короткое, изорванное пламя.

Большая толстая серая бабочка, почти в меху, вдруг появилась у подножья лампы. Она тотчас же прибегла ко всем возможностям мимикрии, вероятно, почувствовав что-то грозное рядом, – меня. Она, безусловно, сжалась, уменьшилась в размерах, стала неподвижной, как-то сковалась вся. Она решила, что она невидима, во всяком случае, незаметна. А я не только видел ее, я еще и подумал: «Фюзеляж бабочки».

То есть я увидел еще и метафорическую ее ипостась, другими словами, дважды ее увидел.

Мне никто не объяснил, почему бабочки летят на свет, бабочки и весь этот зеленоватый балет, который пляшет возле лампы летом, все эти длинные танцовщицы. Я открываю окно во всю ширь, чтобы они хоть случайно вылетели, я тушу лампу… Я жцу пять минут – уже как будто их нет в комнате… Куда там! Зажигаю лампу, и опять вокруг лампы хоровод сильфид, равномерно приподнимающийся и опускающийся, точно они соединены невидимым обручем, – иногда постукивающий по стеклу абажура… Почему это так? Что этот свет для них?

Ультрамариновая ваза с узким высоким горлом стоит в поле нашего зрения. Однако и не ваза, если можно увидеть чуть повыше этого синего горла и маленькую корону. Хвост еще и не раскрыт. Он раскроет его, когда захочет. Он чуть не ждет, чтобы мы попросили его раскрыть. Иногда он его вообще не раскрывает. Хвост он волочит за собой, как вязанку ветвей, довольно сухую и неказистую, причем некоторые ветви толсты – толще его синей, в блестящих синих чешуйках шеи. Он топчется на широких лапах.

Древний мир восхищался павлином. На него смотрели цари, царицы, полководцы, сенаторы. Сейчас он потерял свое значение как украшение жизни. Впрочем, в Европе его роль исполнял и сейчас исполняет лебедь. Павлин мне и меньше нравится, чем лебедь; моя европейская, более северная душа чурается павлина, с которым ей как-то жарко; какая-то мигрень души появляется, когда видишь павлина.

Павлин – это восток. Он так же гол без полумрака, без сумерек, как и здания Альгамбры, как орнамент Эль-Регис-тана, как стихи восточных поэтов, как четкие, без дыма восточные фонтаны, чьи струи скорее вызывают представление о драгоценных камнях, чем о воде. Лебедь, уплывающий в зеленоватый полумрак, где тина и ива, таинствен; павлин стоит среди солнца, ясный, покорный, жесткий, как власть деспота.

Эта собака уже, наверно, очень выросла. Она меня, когда была маленькой, очень любила – настолько любила, что прыжками своими прямо-таки не давала мне ступить шагу. Это пудель, который, по уверению Брема, предпочитает обществу собак общество людей. Я ее еще увижу, эту собаку, и убежден, что она меня узнает и опять проявит свою любовь.

Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи гризли! Да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще – в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!

Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, – я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю,

когда я разговариваю о литературе или когда читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей – Льва Толстого, Пушкина и т. д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам – тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей.

Кого же я люблю из художников? И на это не могу ответить. Восхищение тем или другим носит у меня не чистый характер восхищения именно живописью. Я присоединяю ассоциации исторические, литературные. Цвет, линия – что меня останавливает? Тициан? Рафаэль? Не знаю. Я знаю кое-что о живописи, но не могу судить о ней.

Когда мне говорят – Микеланджело, то я с большим интересом думаю не о его произведениях, а о том, что он писал «Суд», лежа на подмостках на спине, и краска капала ему на лицо. Когда думаю о Ван Гоге, то вижу не куст сирени, а человека, который отрезает себе бритвой ухо.

Конечно, нельзя не понимать того чуда, что, например, Боттичелли в своих линиях современен нам по мышлению.

Маленькие картинки Леонардо в том алтаре, в который вделаны они в Эрмитаже, трудно оценить мне, который первым делом хочет не поверить, что писал Леонардо, потом любуется только алой шнуровочкой на груди мадонны…

Первое, что он увидел: печальную статую. Как он ни подходил, она все отворачивалась.

Здания со статуями о чем-то рассказывают. В немоте этих фигур со свитками, мечами, циркулями ясно слышишь рассказ, повествование. Они рассказывают историю.

Подойдем к этому старцу ближе. Глаз у него нет, есть только их вырез, но кажется, что видишь глаза, которые смотрят кверху. Он держит циркуль. Кто это, Архимед?

Много, много статуй. На их плечи падают листья, а вечером ляжет лунный свет.

Вот юноша, опустивший впереди себя меч, как бы пересекая кому-то путь. Острие меча на расстоянии ладони от меня абсолютно неподвижно. Не может не тревожить нас эта абсолютная вечная неподвижность статуй, опущенных носов, лбов, пальцев, чье расположение говорит о беседе, о споре, о бурном доказательстве. Здание со статуями действует на нас озадачивающе. Что-то хочется понять, остановившись возле них. И понимаешь: эти здания говорят, они рассказывают что-то. Что? Историю.

Идешь по лугу, приближаясь к статуям. Они белы, некоторые лицом на тебя, другие по краям в профиль. Как это красиво. Подходишь ближе и видишь, что по ним ползают и бьются крылами насекомые, что у сандалий некоторых на углу цоколя лежит ореховая скорлупа. Если повезет, увидишь выглянувшую из-за ноги Софокла ящерицу. Какая тишина! Какая тишина!

Как трогателен Ван Гог, когда он пишет своему брату, торговцу красками, насчет того, что и он, брат, мог бы научиться живописи – не такая уж это, в конце концов, трудная штука!

Здесь и отказ от взгляда на себя как на нечто необыкновенное, и извинение за свой, как может показаться почти каждому, легкий хлеб.

Так же трогательно восхищение его художниками, от которых теперь не осталось даже имени. Какие-то современные ему голландские художники, которых он считал гораздо выше себя, сравниться с которыми для него было бы пределом мечтаний…

«Вот если бы я писал, как такой-то!»

Он не только великий художник, он и замечательный писатель: прочитайте, как описана им его картина «Ночное кафе».

Сперва отрезал себе ухо, написал свой портрет без уха, потом застрелился.

На всю жизнь осталась в памяти тень рояля на полу кафе – не менее ярко, чем черные копья Веласкеса в «Сдаче Бреды». Вместе с тем это рисунки сумасшедшего – эти человеческие фигурки в ночном кафе кажутся подмигивающими и с расплывающимися улыбками.

Что-что, а зрение у меня слабеет. Это уже не зрение – сами глаза. Вокруг источника света появляются радужные круги, даже вокруг спички. Входя с улицы в магазин, вижу очень плохо, спрессованно. Еще хуже – в метро. Еще немного, и не буду различать, кто впереди – мужчина или женщина. Самое неприятное – это ощущение как бы разбитого поля зрения. Какая-то трещина проходит через все, на что я смотрю.

По всей вероятности – даже наверное, – я описываю признаки глаукомы. Боже мой, однажды я стал читать что-то на ярком солнце – я видел все, мельчайшие черточки! Я даже не вспомнил об очках. Вот что такое солнце. Не вспомнил об очках в то время, как нормально, не на солнце, а просто в комнате, вместо букв я увижу без очков паутину.

Я, кажется, только что нечаянно раздавил какое-то крохотное летнее насекомое. Во всяком случае, след на листе похож на то, как если б действительно было раздавлено насекомое.

Что же все-таки я пишу – вот уже около двух лет?

Я немного научился владеть фразой. Я не так мучаюсь, не мараю, я стал смелее, стал больше верить в себя. Это несомненная польза этих отрывков.

В Одессе летали по вечерам насекомые вокруг дуговых фонарей – в парке, на бульваре. Летали целыми тучами – просто держались целой кучей вокруг этих шипящих, мутно светящихся среди летней ночи шаров. Еще никто не объяснил мне, почему насекомое летит на свет. Почему вдруг, сидя на летней террасе, видите рядом с локтем упавшее бездыханным маленькое, не больше огрызка гримировального карандаша, тело бабочки?

Я решил записывать все, что будет происходить в течение дня. Конечно, не все, а только самое интересное. Я никому этого не буду показывать. Покажу, когда написано будет много. Там будут фигурировать все мои товарищи, и когда я буду читать им, они будут… удивляться…

В прошлом году распространился слух, что я написал автобиографический роман.

В ресторане Клуба писателей, через который я проходил, вдруг, подняв неожиданно на меня лицо, Тараховская [301]301
  Тараховская Елизавета Яковлевна (1895–1968) – поэтесса, пародист


[Закрыть]
, автор детских стихов и взрослых, конечно, эпиграмм, спросила меня:

– Это правда, что вы написали автобиографический роман?

Я сказал, что нет, она огорчилась – по лицу было видно, что огорчилась.

– Боже мой, а говорят, такой замечательный автобиографический роман.

И мне самому стало жаль, что я не написал романа. Я очень нежно, благодарно попрощался с ней.

Я вспоминаю только один из фактов. Еще со всех сторон я слышал о моем романе.

Что же, очевидно, хотят, чтобы я именно написал, если верят в слух, если сами распространяют. Может быть, нужно написать, если этого хотят современники? Причем просто подсказывают форму – автобиографический роман… Этим, кстати, показано понимание характера моих писаний.

Попробовать?

Ну, вот начало.

Год моего рождения совпал с последним годом девятнадцатого столетия. Человек тщеславный, я усматриваю в этом обстоятельстве некоторую знаменательность. Гейне, родившийся в 1801 году, называл себя первым человеком девятнадцатого века. Родившись на другом конце века, я могу назвать себя его последним человеком.

Ветреный день. Стою под деревом. Налетает порыв. Дерево шумит. Мускулистый ветер. Ветер, как гимнаст, работает в листве.

Внезапно перед грозой побелевшие деревья.

Я могу писать каждый день, строк по сто, по крайней мере. Имеет ли это ценность? Что это – то, что я пишу? Имеет ли это ценность воспоминаний – то есть картин нравов и событий данной эпохи? Или ценность эстетическую? Языковую? Или ценность стихотворений? А если это просто замена курения? если это просто груда окурков? Что, если это так? Я пишу, думая, что передо мной книга, а это просто окурки – просто картонные, противно-коричневые трубочки, щепотки папиросной бумаги, пепел!

Сейчас я с определенностью убедился в том, что эти записи есть для меня не что иное, как именно замена курения.

В самом деле, почувствовав удовольствие от предвкушения, что сейчас выпью свежего чаю, я отставил чашку и, вместо того чтобы пить, пошел к столу – записывать. То есть от ощущения «приятно» я почувствовал стремление именно записать… Прежде от этого «приятно» я закурил бы!

Ну что ж, неважно, пусть так!

Однако как назвать книгу? «Когда я бросил курить»? Или «Мои сигары»?

Когда-то, едучи с покойным Игнатьевым [302]302
  едучи с покойным Игнатьевым… – Игнатьев Алексей Алексеевич (1877 – 20 ноября 1954), генерал царской армии, военный атташе России во Франции, перешедший на службу к большевикам. Советский дипломат. Свои воспоминания он назвал, как известно, «50 лет в строю».


[Закрыть]
в автомобиле (куда мы ехали?) и сидя с ним рядом, я разговаривал с ним о его заграничной жизни. Кстати говоря, разговаривая, он довольно сильно щелкал вас коленом по колену же… После каждой фразы «А?» – и щелк! «А?» – и щелк! Лошадь! Ведь он был кирасиром – кентавр!

Так вот, разговариваем о его заграничной жизни, службе. Он перечислял, при каких дворах он был посланником, атташе. Я и посоветовал ему назвать книгу «Мои короли».

Что я опаздываю, это было ясно, но чтобы не опоздать окончательно, я взял извозчика – там же, неподалеку от дома, где мы распрощались, и на извозчике я поехал вверх по Жуковского, по блестящей от фонарей грязи. Еще я был в жару свидания, еще щеки, я чувствовал, у меня пылают, еще душа мучается, не умея разобраться, плохо ли, хорошо ли только что все было, не было ли сказано ею чего-либо уничтожающего, мною – чего-либо глупого, лишающего меня в ее глазах прелести. Еще пахли пальцы запахом ее одеколона, еще я видел ее, ощущал рядом…

«Тах, тах, тах, – стучали копыта, – тах, тах, тах…»

Я сейчас выскажу мысль, которая покажется, по крайней мере, глупой, но я прошу меня понять.

Современные прозаические вещи могут иметь соответствующую современной психике ценность только тогда, когда они написаны в один присест. Размышление или воспоминание в двадцать или тридцать строк, максимально в сто, скажем, строк – это и есть современный роман.

Эпопея не представляется мне не только нужной, но вообще возможной.

Большие книги читаются сейчас в перерывах – в метро, даже на его эскалаторах, – для чего ж тогда книге быть большой? Я не могу себе представить долгого читателя – на весь вечер. Во-первых – миллионы телевизоров, во-вторых – в колхозах – надо прочесть газеты. И так далее.

Некоторым может показаться, что я в этих отрывках гоняюсь за какой-то индивидуалистической ерундой, как-то хочу выпятить себя, свое отношение к миру. Это не так. Я хочу, чтобы у нас писали хорошо. И у меня есть надежда, что я могу кое-как помочь в этом отношении. О, ни в коем случае эта книга не является выпадом против кого бы то ни было!

Когда он говорил, что он писатель, соседи не придавали этому слишком большого значения. Он, кстати, никогда и не нажимал на это…

Уже почти не о чем писать. Я, конечно, мог бы писать романы с действующими лицами, как писал Лев Толстой или Гончаров, который, кстати говоря, прорывался уже в неписание, но мне делать это было бы уныло.

Время тлеть.

Приходит в голову уже из одной и той же сферы – матрос Грос, 1905 год, пожар порта, Каульбарс, поездка в Мангейм, директор гимназии, футбол.

Приходят в голову разные ходившие в парке насекомые (некоторые прикрывались буквально щитами, изнемогая под их тяжестью), приходят в голову морские офицеры с крестообразными черно-золотыми кортиками, гулявшие с дамами в белопенных шляпах, приходит в голову маэстро Давингоф, дирижировавший оркестром в кафе на бульваре, сидя верхом на белой лошади.

Приходят в голову лиловые цветы – маленькие лиловые кипарисы, названия которых я так никогда и не узнал, спускавшиеся от меня направо по откосу вниз к лугу, пока я, и папа, и еще кто-то третий шли к Аркадии куда-то, не то в больницу к кому-то, не то в частный дом, который оказался весь наполненный солнцем и стоящими поперек стеклянными дверями…

Пусть я пишу отрывки, не заканчиваю – но я все же пишу! Все же это какая-то литература – возможно, и единственная в своем смысле: может быть, такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать – и если пишет и до известной степени умеет писать, то пусть пишет хоть бы и так.

Все более убеждаюсь, что эти записи ничего не стоят.

Я болен; у меня болезнь фразы: она вдруг на третьем или четвертом звене провисает… Я почти конкретно вижу это выгнувшееся книзу брюхо.

Может быть, мне диктовать?

Мне хочется, чтобы фраза бежала, а не сочинялась так, когда следующая ее часть как бы отскакивает от предыдущей.

Как все меняется! Как все меняется!

Совсем другие сейчас голоса дикторов, чем, скажем, год-другой назад. Я помню еще диктора Про.

– Вел передачу Про.

Это был первый диктор радиопередачи. Помните?

– Вел передачу Про.

Он еще жив. Очень, очень старый человек – в бесформенной шапочке, с бесформенным румянцем. Все это от старости. Он увидел меня из окна какого-то транспорта и узнал. Мы раскланялись.

Не такой уж обычный, черт возьми, ветеран! Шутка ли, первый диктор.

Я помню, как некогда бежал по площади, чтобы не пропустить какого-либо слова, раздававшегося из черной точки репродуктора… Это были первые встречи с этим чудом.

Мокрый снег летел на Советской площади, репродуктор был похож на только что прилетевшую и севшую на столб ворону, и «вел передачу Про».

Иногда думаешь, как коротка жизнь. Это неправда, я живу долго.

Как, например, далек тот день, когда я, выйдя на бульвар, шел вдоль ребра его, нависшего над портом, вглядываясь в серое море, в панораму порта и ища следов того, что произошло этой ночью. Этой ночью турецкий броненосец ворвался в порт и, открыв стрельбу, потопил нашу канонерскую лодку, а также повредил французское коммерческое судно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю