355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Книга прощания » Текст книги (страница 17)
Книга прощания
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:16

Текст книги "Книга прощания"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Я был сыном акцизного чиновника, и семья наша была мелкобуржуазная, так что мятеж броненосца «Потемкин» воспринимался мною как некий чудовищный по ужасу акт. И когда броненосец «Потемкин» подошел к Одессе и стал на ее рейде, все в семье, в том числе и я, были охвачены страхом.

– Он разнесет Одессу, – говорил папа.

«Потемкин» для нашей семьи – взбунтовавшийся броненосец, против царя, и хоть мы поляки, но мы за царя, который в конце концов даст Польше автономию. Употреблялось также фигуральное выражение о неоставлении камня на камне, которое действовало на меня особенно, потому что легко было себе представить, как камень не остается на камне, падает с него и лежит рядом.

Я не помню, как он появился у берегов Одессы, как он подошел к ней и стал на рейд. Я его увидел с бульвара – он стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость. Это было летом, я смотрел с бульвара, где стоит памятник Пушкину, где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков.

Мне было тогда шесть лет. Я хочу себе дать отчет в том, что я тогда понимал и чувствовал. Я, конечно, не понимал, почему на броненосце произошел мятеж. Я знал, правда, что этот мятеж против царя. Чувствовал я, как я уже сказал, страх.

То, что происходило в городе, называлось беспорядками. Слова «революция» не было.

Стараясь понять, что мне грозит, я приходил к выводу, что, безусловно, злые люди, вроде разбойников, хотят всех поубивать, ограбить и что, пожалуй, хуже всего придется детям, которых эти разбойники особенно ненавидят.

Поразительно: ведь я слышал выстрелы «Потемкина»! Их было два, из мощных морских девятидюймовок. Один снаряд попал в угол дома на Нежинской, другой – я не запомнил куда. Изображение этого поврежденного угла дома я потом видел на фотографии в «Ниве».

Оба выстрела пронеслись над моей головой – два гула, заставившие меня пригнуть голову. До этого я никогда не слышал орудийного выстрела. Мне показалось, что над моей головой летит что-то длинное, начавшееся очень далеко и не собирающееся окончиться. Подумать, что в тот момент, когда я переживал недоумение, ужас, где-то на залитой солнцем палубе стояли комендоры с усиками, заглядывали в артиллерийские приборы, спорили среди развевающихся лент, шутили… Я нес кулек с вишнями в ту минуту. Меня послали за вишнями, и вот я возвращался по лестнице черного хода.

Дома – страх, разговоры почти шепотом. Затем эпопея с перенесением тела убитого Вакуленчука в порт, кажется, на Платоновский мол. Имя Вакуленчук я услышал тогда, оно не потом вспомнилось, оно прозвучало в нашей столовой и остановилось под потолком.

Убитый матрос лежит в порту. Это грозит нам бедствиями. Это было жарким летом, когда цвели каштаны и продавались вишни. И меня послали за вишнями как раз в тот час, когда «Потемкин» дважды выстрелил по городу. Он не хотел стрелять по городу, он метил в городской театр, где заседал военный совет под председательством генерала Каульбарса, но промахнулся, и оба выстрела пришлись по городу.

Идет процессия.

Я смотрю с балкона. Театральный переулок в Одессе.

По тротуару бежит человек. На углу он падает. Потом он лежит на углу. К нему бегут.

– Кто это? – спрашиваю я. – Что такое?

– Он бросил бомбу.

– Он бросил бомбу?

Бомба. Это слово очень часто произносят в семье. Я не знаю, что именно происходит в городе. Взрослые это происходящее называют – беспорядки. Что это значит? Бросают бомбы.

Затем горит порт. Я вижу этот пожар на черном ходу. Это окно с черным небом и пламенем – ужасное – стоит в моей памяти.

Мне было шесть лет. Тогда – очень мало. Шесть лет всего! Я ничего не знал, не понимал, я только видел.

На лестнице черного хода ночью мы стоим группой, здесь бабушка и сестра, и еще много людей, – стоим, как бы отшатнувшись в темноту, и смотрим на окно, наполненное бушующим, перекатывающимся разноцветными валами, пламенем.

– Горит порт!

– Почему? Кто его поджег?

– Рабочие!

Говорят о рабочих, которые пришли откуда-то, чтобы сжечь Одессу. Меня трясет озноб.

Порт горит всю ночь. Утром меня повели на бульвар, я видел, как летала копоть, цепляясь за листву деревьев.

В качестве испугавшихся возможной бомбардировки города «Потемкиным» мы бежали на станцию Выгода – одну из ближайших от Одессы, но уже в степи, уже во владениях немцев-колонистов. После короткого путешествия в поезде мы ехали в бричке. Тогда впервые я познакомился с бес-крайностью степи, с ее жарой, с ее лиловатостью. Мне скорее не понравилось все это; по всей вероятности, я воспринимал эти картины сквозь тошноту, вызванную укачиванием брички, стоявшим в зените солнцем, тревогой, непривычным распределением часов еды. Подпрыгивающие крупы лошадей, раскачивающиеся хвосты с блуждающей у их корня шлеей, мухи, летящие вместе с бричкой, как бы стоящие в воздухе в виде люстры, черные четырехугольники полей на горизонте – как могло это не казаться болезнью, не вызывать тошноты?

Это состояние непривычности, тошноты, тоски продолжалось и тогда, когда я уже оказался в хате у немца, возле окна… Там, за окном, так же тошнотворно, как и все, что я видел, вели себя куры. То они шли медленно, вытягивая перед собой белые лапы, то вдруг, увидев что-то, быстро бросались бежать; опять шли, опять бежали; опять шли, опять бежали… Жара пела, звенела, разговаривала, открывала глаза, закрывала глаза.

Село жило своей жизнью. Оно, может быть, и не знало, что Одесса осаждена. Тут жили сонные, огромные, страннные люди, которых звали Фридрих, Бруно, Юстус, Бруно, Фридрих, Юстус. Они подходили к окнам и смотрели на нас; не стесняясь, перешептывались, толкали друг друга локтями. Где-то за мной, в глубине комнаты, лежит мама со своей дамской прической, где-то лежит папа.

А потом зато вечер! О, вечер был такой чудесный! Такой чудесный был вечер! Такой чудесный!

Я слышал звук взрыва бомбы, которую бросил анархист в кафе Дитмана в Одессе в 1905 году. Все испуганно переглянулись в это мгновение: я, бабушка, папа, мама, сестра, знакомый, знакомая. Звук, сперва быстро взлетевший кверху, потом как бы стал оседать и расширяться. Все это, правда, в одну десятую долю секунды.

Все спутано в воспоминаниях о той эпохе. Городовой зарубил саблей офицера в театре. Хоронят офицера с венками, на которых надпись: «За что?» Убили пристава Панасюка. Идет дождь.

Погром. Сперва весть о нем. Весть ползет. Погром, погром… Что это – погром? Погром, погром… Затем женщина, дама, наша соседка, вбегает в гостиную и просит спрятать ее семейство у нас. Велят вешать, если за дверью христиане, икону на двери. Утром я вижу в Театральном переулке над входом в какой-то лабаз комнатную икону: между карнизом окна второго этажа и балкой над дверью. Сыро и пасмурно после дождя.

Мне было запрещено выходить во двор. «Он играет с мальчишками». Я был сын того, кого называли барином и кому городовой отдавал честь. Правда, отец был бедный человек, тем не менее барин. Мне нельзя было играть с детьми не нашего, как тогда говорили, круга – с мальчишками.

Однажды в жаркое время после обеда, когда я думал, что отец спит, я решил все же выйти во двор. Я сделал это не сразу, но как бы для того, чтобы уменьшить преступление, сперва выпил в кухне кружку воды из-под крана – холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову. До сих пор помню ненужный унылый вкус воды.

Как только я сделал несколько шагов от крыльца, сразу был окликнут высунувшимся в окно отцом. Я должен был вернуться, как приказал отец, и был отцом высечен – если можно назвать этим словом наказание, когда бьют не розгами, а просто ладонью, однако по голому заду. Он был очень зол, отец, – вероятно, потому, что проигрался, как в подобном рассказе Чехова, в этот день или по другой причине. Я помню, что я почти вишу в воздухе в позе плывущего и меня звонко ударяют по заду. Больше и дальше я ничего не помню.

Лучше всего в этой истории это то, что я все же счел нужным приуменьшить преступление, а также и то, что кружка была похожа на синюю корову.

Они посадили меня на молодого жеребца с дурным характером. Этих двух мальчишек смешило, что у меня ничего не получается из верховой езды. Они хотели, чтобы я упал, чтобы лошадь сбросила меня, понеся, и чтобы я просто убился насмерть. Из всей езды моей на описанном жеребце я помню только выбегающую буквально у меня из рук длинную узкую шею животного… Я съезжал то в один, то в другой бок. Седла не было, я сидел на остром хребте – причем страдал и от того, что причиняю коню боль.

Два мальчика, один повыше, другой пониже – карапузик, но храбрый и мужественный, на лестнице героизма стоящий выше меня на много ступеней, – бежали за мной, бежали по бокам, бежали впереди, ожидая, когда я свалюсь.

Жеребец понесся в сторону табуна, из которого он недавно был откомандирован. Табун виднелся мне в виде волнистой тени на горизонте. Ясно, он в конце концов сбросит меня. Я держусь, но не пора ли самому бежать с этого тела – чужого, ненавидящего меня, чувствующего мою слабость тела?

Как-то мне удалось сойти. Я сошел. Он тотчас же гордо отпрянул от меня, хлестнув меня освободившимися поводьями, и унесся, разбрасывая землю, сверкая вдруг золотым крупом…

Мальчики хохотали, мне было стыдно – я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо… Вот тогда, в этот закатный час в степи под Вознесенском, и определился навсегда мой характер.

Он сказал, что я не богатырь.

Я стоял перед ним голый до половины, худенький, без какого бы то ни было жирка, время появиться которому было еще далеко впереди, – худенький, как лодка, как щепка, как ложка, покрывшийся гусиной кожей, посиневший.

Появился стетоскоп, которого я не успел разглядеть, – теперь-то я знаю, что это черный груздь! – и затем голова доктора приникла ухом к тонкой коробочке моего туловища. Я видел эту голову в дикой близости к себе, как будто она была мяч, который я нес.

– Дышите… Не дышите… Не дышите… Дышите…

Я дышу, и от того, что я делаю это особенно подчеркнуто, нарочно, начинает кружиться голова. Передо мной окно с матовым, как всегда в медицинских кабинетах, стеклом, верхняя его часть не матовая – и там зеленая вершина дерева. Оно стоит на Садовой, это дерево. Узнаю я его, когда буду возвращаться домой, или не узнаю? Там, в этой вершине, даже прыгает птица – серая, похожая на щепку.

Я не знаю, что он услышал в коробке моего туловища. Он произносит:

– Так.

Я стою почти между расставленными его коленями. Очевидно, я очень маленький, хотя и гимназист.

– Ничего, – говорит он, – поздоровеешь.

Он имеет в виду, что, проходя строевые учения в связи с предстоящим царским смотром, я поздоровею. Очевидно, я малокровный, плохо питающийся.

У входа в погреб, куда еще достигало солнце, работал столяр. Очень важно, что именно солнце – в нем золотились стружки. Как крепок всегда союз между ними и солнцем! Как оно любовно относится к стружке! Иногда, когда не смотришь на них, а увлечен разговором, вдруг покажется, что прямо-таки нимфа появилась возле верстака!

Я не помню, над чем трудился столяр. Важно, что вдруг завязывалась между нами дружба. Я был мальчик – не выше верстака, и столяр казался мне старым. По всей вероятности, это был солдат японской войны. Все еще жило ее отголосками. Был он с усами, с крестом, видным в щель рубахи, русской, в синей в белую горошину рубахе. Меня восхищало то обстоятельство, что он рисует по доске, восхищал толстый его карандаш, который он брал в рот, слюнил. Взметывался то и дело также аршин, тоже желтый, как спички, как солдат, как солнце…

Столяр, работавший в подвале, смастерил мне нечто вроде модели солдатской винтовки – вернее, ее профиль, вырезанный из белой, чуть желтоватой сосновой доски. Трудно мне описать сейчас то восхищение, которое охватило меня, когда я впервые взял эту штуку в руки, – все имелось: и приклад, хорошо приходившийся мне под щеку, и длинная ложа, и выступающий «кусок ствола над ложей, и мушка, и некий намек на затвор с курком… Правда, все это было никак не мощно синеватое-черное, как у настоящей винтовки, а, наоборот, бледно и даже со следами линий, проведенных густым столярным карандашом, тем не менее у меня было ощущение настоящего обладания именно винтовкой.

Я не помню, каковы были подступы к тому, что разыгралось в следующую минуту, но тут же, едва я успел чуть не в первый раз прицелиться еще там, в подвале, на пороге подвала появился подросток, незнакомый мне, лица которого я даже не успел увидеть, и, взяв у меня из рук подарок столяра, ушел вместе с ним – так, как будто это вообще была его вещь, даже не оглянувшись на меня и даже не допуская, как видно, мысли о том, что я могу попытаться протестовать.

Таким образом, я не больше минуты был обладателем вещи, показавшейся мне такой прекрасной. Какой-то удивительный розыгрыш сделала со мной судьба на пороге подвала с лежащим на нем прямоугольником солнечного света.

Я шел навстречу потоку, так что несколько раз я отскакивал от бегущих на меня.

Был голубой одесский день с кое-каким золотом – деревьев? куполов?

Поток движется на меня – по тротуару и по мостовой, и главное в потоке – автомобиль, в котором стоит во весь рост довольно высокая, но облезлая фигура, перетянутая через туловище по диагонали красной лентой с огромными на ней белыми, облупившимися, как стена кухни, буквами. Еще не вижу, что написано, еще не вижу, еще не вижу – и вот вижу!

Министр-социалист!

Это прибытие в Одессу Керенского.

Люди бегут за ним, рядом, впереди. Он стоит, засунув руку за борт френча. Она в перчатке. Правда, правда, вспоминаю – в перчатке! Это потому, говорили, что от рукопожатий у него что-то случилось с рукой.

– Ура! Ура!

Он стоит со своей лентой и перчаткой неподвижно в автомобиле. Лицо у него немного собачье, облезлое, с нависшими по обеим сторонам губ колбасами щек.

По Екатерининской улице навстречу мне двигалось странное шествие. Первым я увидел осла, его большую голову. Он был в упряжке и вез некую фуру, на козлах которой сидел зуав и рядом с ним грек в травянистого цвета военной своей одежде. Фура была как бы сплетенной из прутьев, на которые было натянуто что-то разодравшееся в нескольких местах и потому пропускавшее внутрь фуры солнечный свет. Вокруг фуры маячило еще несколько солдат в разных пришедших в негодность одеяниях, но я не приглядывался к ним.

Трудно было остановить внимание на чем-либо после того, как я увидел, что свет, проникающий сквозь рубища фуры, падает на покойника. В фуре стоял гроб – ногами по движению, то есть в спину вознице, – и в гробу лежал мертвый солдат, с лицом, как бы даже зажженным упавшим на него лучом. Солдат неизвестно чьей короны… Я не знаю, куда направлялось шествие, и не знаю, что соединило, по крайней мере, полдюжины национальностей вокруг лежавшего в гробу…

В город вступили части под командованием атамана Григорьева. Хоть он и назывался атаманом, поскольку раньше предводительствовал просто некоей бандой, он теперь был военачальником красных, организованным, подчинившимся приказам из центра. Он говорил о себе, что он выбил стул из-под Пуанкаре, имея на то основание в том смысле, что уход французских войск из Одессы под натиском его отрядов можно было считать концом интервенции, признание которого привело к смене во Франции министерства.

Самого Григорьева я не видел. Я видел его отряды, от чего у меня осталось впечатление огромных красных не то бантов, не то лоскутов, прикрепленных к серым папахам, желтых гробов, в которых несли по Дерибасовской убитых солдат этих отрядов, грузовиков, в которых, сверкая геликонами, стояли и играли военные оркестры, и еще чего-то, что я не совсем понимал, – может быть, света милосердия, которым иногда сияли лица этих солдат.

Семья наша материально разрушилась, отец не служил, потому что той службы, которую он исполнял прежде, не было, не играл в карты, потому что клубы уже давно существовали лихорадочно, то закрываясь, то открываясь…

Ученик Шнейдерман сказал, что тот, кто подписывается на военный заем, способствует кровопролитию. Худой, рыжий, смешной, любивший мои стихи Шнейдерман…

Коля Лукин донес на Шнейдермана. Нет, сам он не считал это доносом. Это был его долг – Коля Лукин был из монархической семьи, сам поклонник царя. Шнейдермана, помню, исключили чуть ли не на другой день. А до конца гимназии оставалось только полгода. Так восемь лет грозили Шнейдерману не быть засчитанными ни во что. Сейчас, когда я вызываю из прошлого этот образ, юноша, слышу, опять говорит, как говорил тогда:

– Помни, стихи должны быть с содержанием. Ты хорошо пишешь, но настоящие стихи – это о борьбе.

Да, да, он был революционером, этот юноша. Мы этого не знали. Знали те, кто его исключил перед самым концом гимназии, когда были отданы на учение уже восемь лет. Тут и пропадает след Шнейдермана. Как он вышел в двери класса в последний раз, не помню. Прощался ли с нами, тоже не помню. Потом отыскивается его след. Он комиссар, коммунист на Дону! Так вот почему писать стихи с содержанием! Так вот почему он был против кровопролития! А дальше его след кровав. Его расстрелял один из атаманов как еврея и коммуниста.

Что до директора, исключившего Шнейдермана, то после революции, был слух, он стал пастухом. Латинист, он удалился под сень акаций; говорят именно так: читал, пася стадо, римских классиков. Его тоже расстреляли. Все же нашли, и он понес кару.

Что с Лукиным? Этого я не знаю. Кажется, он досрочно поступил, как многие в тот год, в военное училище. Вероятно, сложил голову за царя – за тот портрет, который висел в кабинете директора: маленький ангелок в мерлушковой папахе стоит на мураве и рядом с ним барашек, тоже мерлушковый, белый-белый.

По старому стилю я родился 19 февраля – как раз в тот день, в который праздновалось в царской России освобождение крестьян. Я видел нечто торжественное в этом совпадении; во всяком случае, приятно было думать, что в день твоего рождения висят флаги и устраивается иллюминация.

С утра я получал подарки. Помню синеватый дым от пистолетных выстрелов, помню переводные картинки какого-то особого свойства, помню подаренные мне кем-то – только подумать! – золотые пять рублей. Они долго сохранялись в маленьком кожаном кошелечке; ужасно сложные и непонятные чувства вызывал этот мощный золотой кружок среди грязноватых складок кожи! На нем было маленькое же изображение царя с выделявшимся чистым блестящим лбом. Пять рублей были в то время очень большой суммой. Ее можно было положить как основу для самого яркого мечтания – купить велосипед, поехать за границу… не помню судьбы этой суммы. Кажется, ее одолжили у меня взрослые и не отдали.

Что такое иллюминация? Это фонари из грубого стекла – одна полоса красная, другая зеленая, третья желтая. Не полоса, а, вернее, грань. Фонари, как кажется мне, были шестигранные. В них – вставленная в гнездо с зубчатыми краями – горела свеча. Это был очень мутный свет – сквозь стекла, испачканные в сараях! Тем не менее, когда они висели целыми дюжинами на протянутых между деревьями проволоках – это что-то значило, во всяком случае, для детской души.

О, какая сцена была в моем детстве! Вот мы идем с бабушкой из парка – с одной стороны я, с другой – моя сестра. Бабушка воспринимается как некий серый треугольник между нами. Мы идем из прелестного в своих сумерках парка… Вот уже улица, вот уже серые барабаны зданий.

– Что такое? – говорит бабушка. – Ой, что такое?

И мы, мальчик и девочка, тоже удивлены.

– Ой, ой, правда, что такое?

Дело в том, что день обычный, не праздник. Почему же горит иллюминация?

И тогда я, маленький мальчик, подхожу к городовому. Услышав мой вопрос, почему, собственно, иллюминация, городовой прикладывает руку в белой перчатке к козырьку и говорит:

– Наследник родился.

Парикмахерская на Успенской улице. Здесь как-то захолустно. Даже идешь к порогу по булыжникам, между которыми трава.

Отец говорит парикмахеру, с которым у него какие-то неизвестные, но короткие отношения:

– Подстригите наследника.

Я, вероятно, совсем маленький мальчик, стричься меня еще водят. После сказанного я иду по коврику к креслу и зеркалу, возле которых ждет меня парикмахер, весь в белом, как вафля.

– Подстригите наследника!

Мне это тягостно слушать. И почему-то стыдно. И почему-то помню я до сих пор эту тягость. Какой же я наследник? Чего наследник? Я знаю, что папа беден. Чего же наследник? Вообще папы, его повторение?

Просто словечко, приобретенное в данном случае не папой. Так уж принято было тогда говорить о сыне – наследник. Чего наследник? Я был один, один в мире. Я и сейчас один.

Среди булыжников росла трава. Булыжники синели. Как давно я не видел булыжника, как давно не держал в руках. Он всегда был нагрет и всегда оставлял на руке пыль, которую отряхивали ударами ладони о ладонь.

Он меня подстриг, этот вафля-парикмахер, и я до сих пор помню, как холодно голове после стрижки, каким широким становится воротник и как два толстых пальца парикмахера, как два ствола, влезают за воротник, чтобы вынуть, как им кажется, остатки волос.

Начнем с того, что я видел царя.

Я царя видел несколько раз. Скажу, что видеть его – для меня значило быть потрясенным, обрадованным, сделаться прямо-таки невменяемым… Я был мальчик, далеко стоящий от каких бы то ни было антиправительственных настроений, – наоборот, представьте себе маленького, как раз очень послушного мальчика из семьи чиновника (хоть чиновник этот был и поляк, но зато просто картежник, общавшийся главным образом с богачами или их прихвостнями). Только зрительное впечатление и могло управлять мною в данном случае…

Неужели я не знал о происходивших тогда политических несправедливостях – да, наконец, о казнях? Ведь только недавно затухло зарево девятьсот пятого, только недавно затихло эхо «потемкинских» пушек…

Царь был маленького роста и как-то особенно сильно именно из-за маленького роста – переламывающийся при ходе в коленях: отдельно синие гвардейские рейтузы, отдельно блестящие лаком сапоги – раз-раз, раз-раз… У него были золотистые борода и усы, к одному из которых он постоянно притрагивался рукой в белой перчатке. Он был голубоглазый, и эти глаза над золотистой растительностью и под тяжеловатой фуражкой были видны издали. Я бы сказал, что впечатление было такое, как будто шли только эти глаза – причем чем-то подгоняемые: может быть, музыкой, может быть, колокольным звоном.

Тогда были булыжники, синие купола, извозчики; чиновники в золотых очках и белых длинных мундирах; пузатенькие мужчины в круглых плоских шляпах из твердо сплетенной соломы, которые, когда их срывало ветром, катились по земле колесом и останавливались со стуком; попы, шедшие всегда быстро, с каким-то сатанинским видом; дамы, приставлявшие к глазам золотые восьмерки лорнетов.

Вот колорит старого режима… И еще казенные лавки – то есть лавки, где продавалась водка, образовывавшая сплошные стеклянные голубоватые стены в этих лабках. И каменные ступеньки этих лавок, где, повалившись, спали пьяные мужики. И еще молодые офицеры, распекавшие старых солдат за неправильное, как им казалось, отдание чести.

Он смотрел, как мы делали соколиную гимнастику – первые три урока. Приходилось все же проделывать довольно головоломные штуки на виду у царя! Не забудьте, что мы были еще относительно маленькими. Я, например, был в третьем классе, мальчик, – а движения довольно сложные, почти балетные.

Опять о царе. В конце концов, надо написать о нем. А почему все время возвращается воспоминание к этому предмету? Просто я был тогда юн, все было впереди…

Дочки царя, наследник, мать, сам царь в одно из посещений Одессы показались народу едущими в открытом экипаже – в так называемом ландо (в котором сидят группами, одна против другой). Женская часть, отвечая на приветственные крики народа, опускала головы – опускала и поднимала; это было довольно ритмично, волнообразно и производило приятное впечатление, тем более что на головах у них были белые шляпы с черными, свисающими на плечи бархатными лентами. Царь и наследник отдавали честь рукой.

Ехала свита, местные власти, рысью неслись охраняющие казаки, солдаты. Был жаркий, залитый солнцем день, осыпались каштаны восковыми цветами, синело небо, из порта, казалось, смотрят в свои трубы пароходы… А было это перед самой войной.

Нас, гимназистов, целыми гимназиями поставили по обе стороны Пироговской улицы. Разрезали на какие-то наспех составленные взводы и не совсем аккуратно расставили в довольно жидкие шеренги. В конце отрезков стояли члены преподавательского совета. Они были в белых, из чертовой кожи, летних мундирах и в летних же фуражках с белыми околышами. Так же, как и всегда, висели на них грязные, нездоровые бороды.

Пироговская улица прелестна. Вот-вот, и начнется дачная дорога. Уже не заборы кое-где, а именно дачные ограды – может быть, некоторые исполнены и в Париже. Почему нет? Одесские баре – богаты, часто живут за границей, любят свой город – что им мешает привезти решетку из Парижа? Или Вены? Или Ниццы?..

Каштаны, каштаны, каштаны… Забуду ли когда-нибудь это дерево, цветущее розовыми свечами? Как Пушкин вспоминал Аюдаг и зеленеющую вокруг него влагу, так живший в юности в Одессе всегда вспоминает каштан. О, только ли это свеча – то, чем оно цвело? Гораздо сложнее! Вплоть до того, что из розового облачка прямо-таки торчат два тонких уса! Не птица ли это? Странная, расфуфырившая хвост, розовая, усатая птица!

Смешно сейчас вспоминать царское время. Вероятно, это для современников даже странно слушать, как для меня было странно слушать рассказы об убийстве Александра II. Я из царского времени с удовольствием вспоминаю гимназию. Учиться было, конечно, трудно, но была прелесть в дисциплине, в чести ношения мундира.

Потом нас повели в Народный дом обедать. Этот обед всем участвовавшим в смотре был дан принцем Ольденбургским. Мы шли по горячим, приятно пахнущим смолой и деревом торцам и потом сидели за длинными столами, каждый перед прибором и полбутылкой красного теплого вина пополам с водой. Кроме того, по правую руку от прибора лежали по две коробки со сладостями – две плоские коробки с изображением царя и наследника: в одной были шоколадные конфекты, в другой печенье. Мы обедали под открытым небом, на сцене выступали артисты. Потом мы шатались по саду, вернее, по территории Народного дома, среди трехцветных флагов, корзин с бутербродами и фокусников.

Мы уже приехали, однако ничто еще не окончилось: мы стояли вдали от города, вероятно, где-то на окружной дороге, и у всех было такое впечатление, как будто мы стараемся подняться на носки, чтобы что-то разглядеть вдали, не видное из-за спин.

Простое дело – Петербург не принимал нас как воинский поезд; предстояло преодоление всяких трудностей. Тем не менее, проделав длинный путь от Одессы, – причем впервые в жизни, – трудно было ждать на подступах, так близко и вместе с тем недоступно.

Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, нас, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье…

Но подумать только, ведь это была именно та заря, о которой писал Блок!

Я не знал этого тогда – не знал вообще, что есть Блок! Не то что Блок, а вся эта поэзия, такая непохожая на гимназическую!

Я стоял так близко от царя, что на меня падала тень его коня. Я вместе с, по крайней мере, тремястами мальчиков, занявших после маневрирования шахматное расположение, проделывал так называемую соколиную гимнастику. Я до сих пор помню и могу спеть мелодию, под которую исполнялась гимнастика. Сейчас она выпевалась духовыми инструментами целой группы оркестров. Главное было не сбиться, не спутать последовательности движений, не наврать в отношении их формы. Мой взгляд все же улетал то и дело в ту сторону, где возвышалась фуражка царя, его глаза, его усы, перчатки, колени в синих рейтузах по обе стороны коня. Конь и царь были выдвинуты впереди целого куба свиты, из которого мой взгляд успевал схватить то чью-то бороду, то руки, скрещенные на поводьях, то саблю в ножнах, стоявшую поперек лошадиного бока.

Позади виднелись окна и балконы, с которых свисали четырехугольниками ковры.

Это был царский смотр потешных, происходивший в летний день на Марсовом поле в Петербурге за два примерно года до начала первой мировой войны.

Я не знал, что царь расстрелял в 1905 году рабочих, которые шли к нему с его портретами и иконами. Царь мне нравился. Я был членом мелкобуржуазной семьи.

После окончания гимназии мы, потешные, прошли мимо царя церемониальным маршем. Царь каждой полуроте громко говорил одобрение..

Он сказал и полуроте, в которой шел я:

– Славно, молодцы!

Я услышал обыкновенный голос, вылетевший из губ склоненной набок головы. Удивительно было, что царь сказал это по-русски. Казалось, что он должен был говорить на каком-то несуществующем языке.

Через несколько лет царь был казнен на Урале. Мог ли он предполагать, что вскоре из ствола револьвера вылетит свинцовый колобочек, в результате чего он забудет, что он был царь, – навсегда.

Я вспоминаю Ленинград с его церковью Спаса на крови, где посередине отсутствует часть обыкновенного пола и виден некий иной, призрачный пол – кусок мостовой еще тех времен, того, вернее, дня, когда был убит Александр II… Этот призрачный кусок прошедшего мира светится странным, вечно дневным светом, среди которого булыжники кажутся как бы мертвыми.

Одна из особенностей молодости – это, конечно, убежденность в том, что ты бессмертен, – и не в каком-нибудь нереальном, отвлеченном смысле, а буквально: «никогда не умрешь!» И это несмотря на свойственную молодости меланхолию, несмотря на мысли о самоубийстве…

Безусловно, я никогда не умру, думал я в молодости. Пока я стану взрослым, пока пройдут годы, что-нибудь изобретут, что не даст людям умирать. Это «пока пройдут годы» представлялось какой-то золотистой городской далью, каким-то городом будущего с обложки фантастического романа, и там, в этой дали, люди уже давно бессмертны! Интересно, что бессмертие представлялось именно как результат какого-то открытия, изобретения. Какие-то большие машины, молнии тока шириной в дерево…

Странно, никто из писателей не отмечает этой уверенности молодых в бессмертии.

Я стою в толпе на булыжной мостовой и вместе со всеми слушаю несущееся из окна пение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю