Текст книги "Дневник моих встреч"
Автор книги: Юрий Анненков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
Блок развернул в момент физической смерти своего класса максимум революционности, на которую было способно дворянское сознание. Этот максимум оставил тем не менее Блока у порога подлинной революции недоуменным, непонимающим, выключенным из ее подлинного марша, музыкальность которого потому не была им понята, что в ней уже звучали черты великой и разумной организованности, то есть духа, совершенно чуждого прошлому, к которому Блок был прикован всей своей природой».
Но если в первые бешеные годы революции, годы поощряемой животной жестокости, поощряемого массового убийства, всяческого безнаказанного кровопролития и бесчеловечности во имя «блага человечества», в годы поощряемого грабежа и вандализма Блоку чудилась музыка, музыкальность, то для многих из нас (и для меня в том числе) революция тогда была еще только спектаклем, зрелищем. Все страшное, что обрушилось вместе с ней на человеческую жизнь в потрясенной России, казалось нам эпизодом; захватывающим, трудным, может быть – необходимым, даже погибельным, но несмотря на это – не более чем эпизодом. Сегодня нам в этом уже можно сознаться. Мы не бились ни в рядах революции, ни в рядах ее противников. Но мы не были к ней равнодушны: каждое утро в ее первые годы мы ждали новых впечатлений. Мы были, по слову Мих. Осоргина, «свидетелями истории» – впрочем, довольно поверхностными: мы смотрели и слушали, не всматриваясь и не вслушиваясь, как к тому призывал Блок. И мы стали против революции, лишь когда ее бессмысленная, позорная бесчеловечность сделалась для нас очевидностью. Или – в иных случаях – когда революция просто надоела нам, как может надоесть любое слишком затянувшееся зрелище.
Революция превращалась для нас в «окружающую обстановку». Наша внутренняя жизнь по-прежнему была заполнена искусством. Искусство было для нас главным. Но революция социальная, материалистическая хронологически совпала с революцией в искусстве, и это совпадение способствовало ряду недоразумений и даже оказалось для некоторых из нас – художников и поэтов – роковым.
Если революция кончилась для многих из нас, когда ее эксцентричность и наше опасное хождение по проволоке над бездной сделались будничной ежедневностью, – для Блока революция умерла, когда ее стихийность, ее музыка стали уступать место «административным мероприятиям» власти. Уже в 1919 году «самосуды» перешли в руки состоявших на месячном жалованье членов Чрезвычайных комиссий (Чека, «Чрезвычайка»); «мировой пожар», «мировой оркестр» все заметнее начинали подчиняться коммунистическим пожарным и дирижерам; преображение мира стало превращаться в организованное и декретированное разрушение. Нет, это было уже не то.
«Не так, товарищ! – обращался Блок к Маяковскому, еще воспевавшему в те годы разрушение. – Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи (?). Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на эту постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятья времени не избыть. Ваш крик – все еще крик боли, а не радости. Разрушая, мы все те же рабы старого мира; нарушение традиций – та же традиция… Одни будут строить, другие разрушать, ибо „всему свое время под солнцем“, но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение».
Этого третьего Блок не дождался. Мы пока еще тоже. Впрочем, может быть, мы его видим: не в консерватизме и не в революции, но – в постоянной эволюции, без разрушений и без убийств…
В последний год его жизни разочарования Блока достигли крайних пределов. В разговорах со мной он не боялся своей искренности:
– Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь! – повторял он. – И не я один: вы тоже! Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!
Или:
– Опротивела марксистская вонь. Хочу внепрограммно лущить московские семечки, катаясь в гондоле по каналам Венеции. O, Са d’Oro! О, Ponte dei Sopiri!
Такие фразы не забываются…
Уже в апреле 1920 года Блок писал о «Двенадцати»:
«В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией… Те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой…
Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике… Поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики.
Посмотрим, что сделает с этим время… Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией…»
Уже почти полные пятьдесят лет, прошедшие со дня написания «Двенадцати», ничуть не состарили поэму: потому что рядом с мертвой Маркизовой лужей тогдашней политики, рядом с задушенной революцией в поэме живет художественная форма…
29 января 1921 года в Доме литераторов уже больной Блок произнес (в речи, посвященной восемьдесят четвертой годовщине смерти Пушкина[19]19
С речью «О Назначении поэта» А.Блок выступил в Доме литераторов 11 февраля 1921 г.
[Закрыть]) следующие слова: «Покой и воля необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл…
Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».
Я осторожно оглянулся в эту минуту на присутствующих: беспокойство отражалось на многих лицах. Но голос Блока был, как обычно, ровен, тих и тверд.
После «Двенадцати» и «Скифов» (обе вещи были написаны в январе 1918 года) Блок как поэт замолчал. В конце июня 1920 года он сам сказал о себе: «Писать стихи забывший Блок».
Поэма «Двенадцать», однако, успела пробить брешь в широкую толпу, ту толпу, которая никогда раньше Блока не читала. Поэму «Двенадцать» эта толпа опознала по слуху, как родственную ей по своей словесной конструкции, словесной фонетике, которую вряд ли можно было тогда назвать «книжной» и которая скорее приближалась к частушечной форме. А.М.Ремизов писал в тот год о Блоке: «Однажды он мне сказал, что слышит музыку и пробует писать. Я понял, он в вихре слов, но каких, я не мог себе представить: революция разнословна… Когда я прочитал „Двенадцать“, меня поразила словесная материя – музыка уличных слов и выражений – подскреб слов, неожиданных у Блока… В „Двенадцати“ всего несколько книжных слов! Вот она какая музыка, подумал я. Какая Блоку выпала удача: по-другому передать улицу я не представляю возможным! Тут Блок оказался на высоте словесного выражения».
Несмотря на наступившее творческое молчание поэта, его популярность, благодаря «уличной» фонетике «Двенадцати», росла со дня на день.
Помню, как по поводу выпуска первого номера «Записок мечтателей» Муля Алянский в начале октября 1919 года устроил у себя на Троицкой улице вечеринку. Присутствовали Блок, Белый, голодный и страдающий одышкой Пяст, Зоргенфрей, кажется Иванов-Разумник, Оленька Глебова-Судейкина[20]20
Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина, выдающаяся танцовщица, первая жена знаменитого художника и театрального декоратора Сергея Судейкина, умершего в Соединенных Штатах Америки. Женщина рафинированной культуры, вращавшаяся в центре художественного и литературного мира тогдашней России, и близкая подруга Анны Ахматовой. Глебову-Судейкину и меня связывали дружеские отношения. В 1918 г. на сцене авангардного кабаре «Привал комедиантов» (организованного в Петербурге, на Марсовом поле, Борисом Прониным и его женой после закрытия их подвала «Бродячая собака» на Михайловской площади) я поставил в моих декорациях и костюмах для Глебовой-Судейкиной полубалетный-полупантомимный шутливый номер на музыку Клода Дебюсси «Детский кек-уок». Благодаря чрезвычайной тонкости искусства актрисы этот дивертисмент имел большой успех. В 1923 г. Глебова-Судейкина, Оленька, эмигрировала во Францию и умерла в Париже вскоре после Второй мировой войны.
[Закрыть], еще человек пять…
Муля Алянский собственноручно состряпал громадный форшмак из мерзлой картошки лилового цвета; вместо селедки он размочил в воде вяленую воблу, мяса же не достал вовсе. Форшмак тем не менее удался на славу (последний форшмак, съеденный мною в России), хотя и вышел настолько соленым, что под него можно было выпить небольшое озеро. Муля Алянский «расшибся в доску» и выставил три бутылки аптечного спирта, который и заменил нам озеро, а также и быстро угасавшую печурку, называемую «буржуйкой». Произносились речи, читались стихи (стихи Белого были написаны на синей оберточной бумаге), потом говорили все разом, и наконец случилось так, что почти все заночевали у Алянского, расположившись, не раздеваясь, кто где смог – в столовой на диване, на полу, на составленных стульях, а в спальной, отдельно – Оленька Глебова-Судейкина, на хозяйской кровати. Сон был крепок, от запретного спирта не осталось ни капли, и, когда ближе к утру в сон ворвался стук, проснулись только Алянский и я, так как мы спали в ближайшей к входным дверям комнате. Мы сразу поняли, что двери придется отворить непременно.
– Братская могила! – сказал вошедший комиссар, бросая на стол портфель. – Открыли бы форточку, что ли… Документы в порядке?
Комиссар звенел, бренчал и звякал, несмотря на отсутствие шпор и шапки (кобура не в счет, кобура – до ужаса молчаливая вещь). Комиссар звенел и брякал всем своим существом. Топтались милиционеры.
– Не шумите, товарищи, – произнес Алянский, – там спит Александр Блок.
– Деталь! – ответил комиссар. – Который Блок, настоящий?
– Стопроцентный!
Комиссар осторожно заглянул в соседнюю комнату:
– Этот?
Алянский кивнул головой. Комиссар взял со стула звенящий портфель, смял его, привел к молчанию и, шепнув Алянскому с улыбкой «хрен с вами!», вышел на цыпочках, уводя с собой милиционеров…
Откуда, из каких социальных слоев вышел этот устрашающий «фатальный» ночной комиссар в кожанке? Знал ли он имя Блока только понаслышке, так же как имя Максима Горького, встретив которого, несомненно, встал бы «во фронт»? Или он слышал от соседки портняшки плаксивый рассказ о Катьке, сгоревшей при первой вспышке «мирового пожара»? Или, как и мы все, прочел он в последнем классе «городского училища» «Незнакомку»? Не думаю… Его ржавые волосы, кожаная, казавшаяся клеенчатой фуражка и его снисходительная улыбка, смешанная с презрением (к «интеллигентам»), запомнились у меня до сих пор.
…В предутренний снегопад мы возвращались втроем: Блок, Белый и я. Блок в добротном тулупе. Белый – в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Невский проспект. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус ГИЗа. Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжал путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом – пронзительный снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть. Широко расставив ноги, скучающий милиционер с винтовкой через плечо пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф: «Вася».
– Чернил! – вскрикнул Белый. – Хоть одну баночку чернил и какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу!
Седые локоны по ветру, сумасшедшие глаза на детском лице, тряпочки: худенький, продрогший памятник у чугунных перил над каналом.
– Проходи, проходи, гражданин, – пробурчал милиционер, застегивая прореху.
Записки мечтателей…
Поэты, мечтатели блуждали в умиравшем Петербурге по улицам, проспектам, ротам, линиям, площадям и переулкам, по торцу, по булыжнику, по снежным сугробам, путями Пушкина, путями Гоголя. Вокруг – ни души. Темнели на домах красные флаги, провалы выбитых окон. Розовела заря на зеленом небе.
Так, во время очередного блуждания (мы были вдвоем) после затянувшегося заседания «репертуарной комиссии» (где одни голосовали за Шекспира, а другие – за Карела Чапека), ранним апрелем 1921 года, Блок, остановившись, сказал просительно:
– Прочитайте мне, если помните, что-нибудь… из Блока: мне кажется, что я уже все забыл.
Я прочел:
Над черной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая, дроги
Мой полинялый балаган…
…Тащитесь, траурные клячи!
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!
– Вам нравится? – спросил Блок задумчиво.
– Очень. Как прежде, – ответил я, – а вам?
Блок снова приостановился.
– Мне тоже, – произнес он, – как начинает нравиться все прошлое, когда настоящее отвращает.
И вдруг, изменив голос, он бодро и певуче сказал, почти воскликнул:
– Finitо![21]21
Кончено! (итал.)
[Закрыть] Теперь поговорим о Кукольнике!
Мы рассмеялись. «Почему о Кукольнике?» – хотел я спросить, но не спросил. Впрочем, о Кукольнике мы так и не заговорили. Заговорили о пайках, о жареных рябчиках с брусничным вареньем. Недоедая и питаясь дрянью и гнилью, все много (и почти серьезно) говорили в голодные годы на кулинарные темы. Блок упоминал не только о рябчиках, но даже о лягушечьих лапках. У многих из нас осталась эта привычка. В том числе и у меня.
Самым характерным в нашей жизни времен военного коммунизма было то, что все мы, кроме наших обычных занятий, таскали пайки. Пайков существовало большое разнообразие, надо было только уметь их выуживать. Это называлось «пайколовством».
В декабре 1919 года Александр Блок написал в «Чукоккалу» (альбом Корнея Чуковского) шуточное стихотворение:
Нет, клянусь, довольно Роза[22]22
Розой звали женщину, торговавшую в помещении «Всемирной литературы» в голодные годы съестными продуктами. Обнищавшие писатели и поэты часто брали у Розы ее товар «в долг» и потом томились невозможностью уплатить ей необходимые деньги. Но Роза была весьма терпелива.
[Закрыть]
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он – не проза,
Свыше данный нам паек!
. . . . . . . . .
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек,
Пропитанию угроза —
Уж железных нет дорог,
Даже (вследствие мороза?)
Прекращен трамвайный ток,
Ввоза, вывоза, подвоза —
Ни на юг, ни на восток,
В свалку всякого навоза
Превратился городок, —
Где же дальше Совнархоза
Голубой искать цветок?
В этом мире, где так пусто,
Ты ищи его, найди,
И, найдя, зови капустой,
Ежедневно в щи клади,
Не взыщи, что щи не густы —
Будут жиже впереди,
Не ропщи, когда в Прокруста
Превратят – того гляди…
. . . . . . . . .
Имена цветка не громки,
Реквизируют – как раз,
Но носящему котомки
И капуста – ананас.
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз.
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас.
(Да-с.)
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
В области «пайколовства» Блок оказался большим неудачником. В еще худшем положении находились Белый и в особенности Аким Волынский, исхудавший и изнемогший до чрезвычайности и, нищий, приютившийся в «богадельне» Дома искусств, своем последнем земном убежище. А был Волынский в то же время почетным гражданином волшебного города Флоренция (за свои труды о Леонардо да Винчи), города, где, сталкиваясь во время блуждания на площадях, в переулках, на перекрестках – с Леонардо да Винчи, Джотто, Микеланджело, Гирландайо, Верроккьо, Донателло, Челлини, Учелло и с другими великанами, отнюдь не укрывавшимися в музеях, но оставшимися до наших дней в быту – простыми уличными встречными-поперечными, – Волынский мог бы получать в годы своих советских голодовок удивительный флорентийский бифштекс, болонский эскалоп, прослоенный пармской ветчиной с сыром, и прочие чудеса итальянской кухни за сущие гроши в самых крохотных полуподвальных столовках, даже не заходя ни к знаменитому Доне, ни к «Черной кошке», обосновавшейся на улице Красной (хоть и не имеющей ничего общего с марксизмом-ленинизмом) двери…
Многие из нас, впрочем, не жаловались. Я получал общий гражданский, так называемый голодный, паек. Затем «ученый» паек, в качестве профессора Академии художеств. Кроме того, я получал «милицейский» паек за то, что организовал культурно-просветительскую студию для милиционеров, где престарелый сенатор Кони объяснял основы уголовного права, балерина обучала милиционерок пластическим танцам, Максим Горький читал лекции по истории культуры, Корней Чуковский – историю литературы, и Мстислав Добужинский рассказывал о петербургских памятниках искусства и старины, которые питерским милиционерам надлежало охранять. Был в этой «студии» также класс живописи, где преподавал малоизвестный художник Савелий Моисеевич Зейденберг, у которого в течение одного года (1908) обучались живописи Марк Шагал и я, но о чем ни в одной из многочисленных монографий Шагала не упоминается ни одним словом. Я получал еще «усиленный паек Балтфлота», просто так, за дружбу с моряками, и, наконец, самый щедрый паек «матери, кормящей грудью», за то, что в Родильном центре «Капли молока имени Розы Люксембург» читал акушеркам лекции по истории скульптуры. Любопытная подробность: акушерки никак не интересовались живописью, их интересовало искусство трехмерное.
В приемной зале Центра висели поучительные афишки (воспоминание, касающееся поэзии):
В бурном жизни кратере
Лучшие друзья младенца —
Это грудь матери
И чистые полотенца.
Крепите жизнь в ребенке:
Меняйте чаще пеленки
И подстилочные клеенки!
Алкоголики и рабы наркотиков!
Вы рождаете идиотиков,
А также – преступников,
Белогвардейскую сволочь и супников!!!
И еще одна, красным карандашом и в прозе: «Подстилочные клеенки в распределителе Центра еще не получены».
Автора стихотворных афишек звали Изюмин; он тоже получал паек «матери, кормящей грудью», но почему-то вскоре повесился.
В культпросвете «Капли молока» (молоко там действительно выдавалось по каплям) сотрудничал также Корней Чуковский. Какие лекции читал он акушеркам и повивальным бабкам, я запамятовал. Но наиболее всего преуспевал в «пайколовстве» молодой поэт Николай Оцуп. Он даже был избран коллективом «Всемирной литературы» заведующим пайковой частью и в этом качестве принес ее сотрудникам немалую пользу.
Пайковые неудачи Блока принимали иногда острый характер, так что его друзья приходили к нему спешно на выручку. Пищевые неурядицы несомненно отразились на его здоровье.
«Записки мечтателей». Их вышло шесть номеров. Вневременный, беспредметный анахронизм. Блок находился в его абстрактном центре…
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга, ой, вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся…
. . . . . . .
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Жена Блока, Любовь Дмитриевна, была дочерью прославленного химика Дмитрия Ивановича Менделеева, известного также своими монархическими убеждениями. Вскоре после Октябрьской революции его вдова укрылась на юге России, тогда еще не занятом большевиками. В то время имя Менделеева еще не могло уберечь его опустевшую квартиру от конфискации. Я жил с гимназических лет на Петербургской стороне, на углу Большой Зелениной улицы и Геслеровского переулка. С этой квартирой, принадлежавшей ранее моим родителям, связано у меня много воспоминаний. В 1919 году там скрывался у меня в течение одного месяца Борис Викторович Савинков, автор «Коня бледного» и бывший военный министр Временного правительства Керенского. Портреты Савинкова, отпечатанные на небольших афишках, с обещанием хорошего вознаграждения за его поимку были тогда расклеены советским правительством по всему городу, на улицах и на вокзалах…
В 1919 году жить на этой окраине, у самого Крестовского острова, стало для меня совершенно невозможным. Трамваи не действовали. Извозчиков тоже не было: частники были упразднены, а городские конюшни еще не открылись.
Зная, что я искал себе помещение в центре города, Любовь Дмитриевна Блок предложила мне вселиться в квартиру Менделеева, что я и сделал без излишних промедлений.
Квартира выходила парадным подъездом (впрочем, уже заколоченным наглухо) на Сергиевскую улицу и черным ходом, через двор – на Захарьевскую. О Сергиевской улице, следовательно, пришлось забыть: входили с Захарьевской, через кухню. Из кухни в жилые комнаты вел длиннющий безоконный коридор. Стены зала, рабочего кабинета и коридора были закрыты книжными полками. Но библиотека была не для меня: море книг, на разных языках, по математике, не пригодившейся мне в жизни, по химии, по физике. Энциклопедические словари. Было, правда, несколько разрозненных томов Толстого, Тургенева, Гончарова, «Разбойники» Шиллера, Библия, Евангелие, Жюль Верн, Золя, «Потерянный рай» Мильтона… В зале, на крышке рояля, кипа потрепанных нот и в простенке между книжных полок – какой-то этюд Репина; в кабинете – огромный холст в грузной золотой раме: Менделеев в естественную величину, за лабораторным столом. Портрет этот был всеобще известен, но я, к стыду своему, не помню, кто был его автором: Ярошенко или, быть может, Крамской?[23]23
Автор портрета – В.Ярошенко.
[Закрыть] Вольтеровское кресло. Статуэтки и фотографические карточки на камине. Тяжелые шторы на окнах, на дверях. Зажиточный буржуазно-барский уют девяностых годов.
Как-то придя ко мне, Блок сказал:
– Я забежал на минутку – к вам и к моей юности…
Поговорив на разные темы, Блок спросил меня мимоходом, не жалею ли я, что покинул Большую Зеленину улицу. Я признался, что чувствую себя гораздо удобнее в квартире Менделеевых.
– А меня все больше и больше тянет на Большую Зеленину, – ответил Блок и рассказал, что место действия своей драмы «Незнакомка», которую я видел в постановке Мейерхольда в 1914 году в зале Тенишевского училища, было (как выразился Блок) «зарисовано» им на углу Большой Зелениной улицы и Геслеровского переулка.
Впоследствии об этом подробно говорила его тетка, Мария Андреевна Бекетова, писавшая, что обстановка «Незнакомки» «была навеяна скитаниями по глухим улицам Петербургской стороны. Пивная из „Первого видения“ помещалась на углу Геслеровского переулка и Зелениной улицы. Вся обстановка, начиная с кораблей на обоях и кончая действующими лицами, взята с натуры; также и пейзаж „Второго видения“ может быть приурочен к определенному месту Ленинграда: это – мост и аллея, ведущие на Крестовский остров со стороны Большой Зелениной улицы».
Это неожиданное совпадение, я помню, меня очень растрогало. Зеленина улица, трактир, перекрестки, мост, аллея на Крестовский, знакомые мне до мельчайших подробностей, навсегда слились в моем воображении с блоковской пьесой.
Сколько народу перебывало у меня в менделеевской квартире в страшные донэповские годы: от безымянных, пропавших без вести друзей, до будущих лауреатов Сталинской премии. Поэты читали стихи, влюблялись в танцовщиц и в драматических актрис. Впрочем, в них влюблялись и художники: «мирискусники», кубофутуристы, супрематисты, конструктивисты, рисовавшие для получения пайков пропагандные плакаты РОСТА. Оптимисты еще пытались верить в тождественность политической революции с обновлением художественных форм. Скептики уже подготовляли побег за границу. Алхимики, приходившие с бутылками, процеживали политуру сквозь семидневный, черствый и заплесневелый хлеб, приготовляя самогон: эти алхимики назывались «менделеями»…
Михаил Кузьмин
Присев к роялю, Мишенька Кузмин напевал вполголоса под собственный аккомпанемент столь несвоевременные куплеты:
Если завтра будет солнце,
Мы на Фьезоле поедем;
Если завтра будет дождь —
То карету мы наймем.
. . . . . . .
Если денег будет много,
Мы закажем серенаду;
Если денег нам не хватит —
Нам из Лондона пришлют.
Если ты меня полюбишь,
Я тебе с восторгом верю;
Если не полюбишь ты —
(Кузмин делал здесь длинную паузу)
То другую мы найдем…
– Крохотное Фьезоле, – сказал Блок, подходя к роялю, – да:
Стучит топор, и с кампанил
К нам флорентийский звон долинный
Плывет, доплыл и разбудил
Сон золотистый и старинный…
Не так же ли стучал топор
В нагорном Фьезоле когда-то,
Когда впервые взор Беато
Флоренцию приметил с гор?
Дорогой Михаил Алексеевич Кузмин, незабываемый друг… Его акварельный портрет моей работы, исполненный в менделеевской квартире в 1919 году, был приобретен Музеем Александра Третьего, переименованным в Русский музей. Где находится теперь этот портрет, мне неизвестно. Может быть, в подвале музея, наказанный за «формализм»[24]24
Портрет хранится в Государственном Русском музее; некоторое время находился в экспозиции.
[Закрыть].
Не могу не привести здесь следующее стихотворение Кузмина, напечатанное в сборнике его поэзии «Вожатый» (изд. «Прометей», С.-Петербург, 1918):
ПСКОВСКИЙ АВГУСТ
Ю.П.Анненкову
Веселушки и плакушки
Мост копытят козами,
А заречные макушки
Леденеют розами.
По пестро-рябым озерцам
Гребенцы наверчены.
Белым, черным, серым перцем
Лодочки наперчены.
Мельниц мелево у кручи
Сухоруко машется.
На березы каплет с тучи
Янтарева кашица.
Надорвясь, вечерня, шмелель, —
Взвякивает узенько.
Белки снедки мелко мелель, —
Тпруси, тпруси, тпрусенька.
Завинти, ветрило, шпонтик, —
Что-нибудь получится!
Всколесила желтый зонтик
На балкон поручица!
1917. Август
Собрания или, вернее, сборища происходили у меня по крайней мере по два, по три раза в неделю: квартира была обширная. И так как я увлекался тогда также и цирком (и даже напечатал в «Жизни искусства» нечто вроде цирковой апологии под названием «Веселый санаторий»), знаменитый клоун Дельвари по-приятельски обучал меня в менделеевской зале хождению на руках…
Потом подошла зима. Топлива не было. Зима разъярялась. Я ложился спать в тулупе и валенках, в барашковой шапке, накрываясь одеялами и коврами. К утру металлический остов кровати, мои брови и ресницы покрывались крепким инеем. Самогонная химия уже не помогала. Водопроводные трубы сначала замерзли, потом полопались. Уборная не действовала. По всяким пустякам приходилось спускаться во двор. Умывание стало редкостью. Я сжег в печи сначала дверь, отделявшую ученый кабинет от прихожей, затем дверь из коридора в кухню. Потом наступила очередь паркетин: я начал с прихожей… Затем мной овладел ужас: еще немного, и мне придется кощунственно сжигать библиотечные полки, если не самые книги. Однажды утром, по сигналу одного из друзей, я в тулупе и в валенках (а может быть, и с менделеевским стеганым одеялом) перекочевал на Кирочную улицу в покинутую квартиру какого-то сбежавшего за границу «свитского» генерала. Менделеевская библиотека была спасена – по крайней мере, с моей стороны.
Это там, в менделеевской квартире, во время ночной засидки Блок читал мне стихи, как будто написанные им для меня.
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда…
. . . . . . . .
Как мало в этой жизни надо
Нам, детям, – и тебе и мне.
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!
Почему мне было так близко и так волновало меня это стихотворение? Оно было написано в 1911 году в Абервраке, на севере Бретани. В том же году и в те же месяцы, по случайному совпадению, я тоже жил на севере Бретани, в приморском городке Роскофе, всего за 35 километров от блоковской гаваньки, в которую я заехал как-то раз, но где ни Блока, ни военных кораблей не видал. Париж, Лондон, Канн, столицы, большие курорты принадлежат международному хаосу, общепринятому безличному маршруту. Но столкнуться в безвестном иностранном захолустье – это уже не маршрут, а личный зигзаг судьбы, который часто содержит для многих из нас эмоциональный элемент. Не помню, с чего начался наш разговор, приведший к бретонским воспоминаниям. Я практиковался в роскофской лаборатории экспериментальной зоологии в научной зарисовке невидимого невооруженным глазом мира, просиживая долгие часы над микроскопом, открывшим мне ту «новую реальность», которую я встретил впоследствии на холстах Кандинского и многих других живописцев, претендовавших на изобретение беспредметного искусства. Блок удивленно слушал меня и вдруг спросил, не лежал ли на плоской крыше этой лаборатории гигантский скелет кита?
– Да! – закричал я. – Конечно, лежал!
И я припомнил, что я спал иногда в его челюсти, слишком ясными и звездными ночами, подкладывая под голову мой пиджак. Блок дважды был в Роскофе во время каких-то экскурсий, заходил осматривать аквариумный зал лаборатории и подымался на крышу. Блок добавил, что у него хранится даже открытка с фотографией скелета.
Дружба с загорелыми и заскорузлыми рыбаками в желтых клеенчатых куртках, зеленое море, черные силуэты бретонок в кружевных головных уборах, прибрежные камни и скалы, ночная игра маяков, цокот деревянных сабо… В менделеевской квартире при стеариновом огарке (так как электричество тоже «не действовало») мы были в ту ночь далеко от «революционной советской действительности». Нас вернули в нее бледные вертикальные полосы рассвета в разрезах оконных штор.
Далекая Бретань (Конец земли – Finistere) предстала для нас в ту ночь «закутанной в цветной туман». Сегодня, в Париже, возникает передо мной в этом цветном тумане далекая Россия, трагический, неповторимый тогдашний Питер…
Там же, на Захарьевской улице, происходил наш спор, когда Блок заговорил о родстве поэзии с музыкой. Я заметил ему, что их сущность, кажущаяся однородной, диаметрально противоположна одна другой. Музыка совершенно интернациональна, наднациональна, общедоступна: она не нуждается даже в переводчике. Поэзия, напротив, глубоко национальна, замкнута в себе и даже не поддается переводу, непереводима.
Блок возразил:
– Но звук скрипки тоже непереложим на звук рояля, флейты, арфы или барабана. Жермен де Сталь уже сто десять лет тому назад, говоря о переводах поэтических произведений, писала, что «une musique composêe pour un instrument, n’est point exêcutêe avec succês sur un instrument d’un autre genre»[25]25
«Музыка, сочиненная для одного инструмента, не может быть успешно исполнена на другом инструменте» (фр.).
[Закрыть]. Однако, взятые вместе, все эти инструменты составляют оркестр. Непереводимые Пушкин, Байрон, Гейне, Мицкевич, Альфред де Виньи, взятые вместе, представляют собой эпоху…
В той же менделеевской квартире мы много беседовали о живописи. Блок с особенной симпатией относился к творчеству Чюрлениса, теперь несправедливо впавшего в забвение. Чюрленис, умерший в 1911 году, был предвозвестником абстрактного искусства и роднил живопись с музыкой. Почти все его картины носили музыкальные названия: «Солнечная соната, анданте», «Весенняя соната, allegro», «Симфония в голубых тонах» и т. п. Те же взгляды высказывал композитор Скрябин, утверждавший, что каждая нота соответствует определенному цвету. Именно эти музыкальные идеи связывали Чюрлениса с Блоком.
Юрий Анненков зимой 1919/20 года в петрограде
Но самым близким Блоку художником был Врубель. В родовом блоковском имении Шахматово в библиотеке висела репродукция «Царевны-Лебедь» Врубеля, и Блок даже посвятил ему стихотворение, написанное, как признавался Блок, под впечатлением живописи Врубеля. В статье «Памяти Врубеля», написанной в 1910 году, Блок говорит: «Небывалый закат озолотил небывалые сине-лиловые горы. Это только наше название тех преобладающих трех цветов, которые слепили Врубеля всю жизнь и которым нет названия. Эти цвета – лишь обозначение, символ. Вся громада мысли заключена лишь в трех цветах… Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет… День еще светит на вершинах, но снизу ползет синий мрак ночи. Конечно, ночь побеждает, конечно, сине-лиловые миры рушатся и затопляют окрестность. В этой борьбе золота и синевы совершается обычное – побеждает то, что темное: так было и есть в искусстве, пока искусство одно. Но у Врубеля еще брезжит иное, как у всех гениев, ибо они не только художники, но уже пророки. Врубель потрясает нас, ибо в его творчестве мы видели, как синяя ночь медлит и колеблется побеждать, предчувствуя, быть может, свое грядущее поражение… Врубель пришел с безумным, но блаженным лицом, с вестью о том, что в лиловую мировую ночь вкраплено золото ясного вечера: ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет»[26]26
Приведенный текст существенно расходится с соответствующими абзацами известной статьи А.Блока «Памяти Врубеля» (см., например: Блок А. Собр. соч.: В 6 т. б)
[Закрыть].