355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Анненков » Дневник моих встреч » Текст книги (страница 16)
Дневник моих встреч
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:37

Текст книги "Дневник моих встреч"


Автор книги: Юрий Анненков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)

Борис Пильняк

Борис Пильняк

С Борисом Пильняком я познакомился в 1918 году, в Москве, и постоянно встречался с ним в Советском Союзе до осени 1924 года, когда я переехал за границу.

В сохранившихся обрывках моего московского дневника от 1924 года имеется следующая пометка (датированная 25 мая): «Почти всю ночь просидел в пивной с Борисом Пильняком. Он печален, подавлен. Замучили семейные обстоятельства: жена не дает развода или что-то подобное. Говорит, что привык жить в тихой Коломне. В больших городах никогда не жил. Московская сутолока мешает работе и выбивает из колеи. Тоскует по детям. Прочел мне только что законченный рассказ „Ледоход“. Рассказ прекрасный и, как всегда у Пильняка, искусно разорван на куски и столь же искусно представляет собой одно целое. Тема – батько Махно – разработана крепко. В одной из глав говорится о кабаке, в котором бывали русские писатели: Куприн, Бунин, кто-то еще и Пильняк…

В пивной, где мы сидели, на стене надпись:

„Граждан посетителей просют на пол окурков не бросат. Гражданин заведывающий заведением страдаит штрафами“.

Пол засыпан окурками. Пепельниц не имеется…

Я рассказал Пильняку о состоявшемся в Академии наук вечере памяти Стасова. Пильняк спросил:

– А кто такой был этот Стасов?»

«Вчера я сдал последние рисунки к „Дневнику Jean’a Сухова“. Текст, слегка приведенный в порядок Пильняком (хотя синтаксические и орфографические ошибки остались нетронутыми), написан неким Суховым, вернее – Уховым, коломенским недоучкой и лоботрясом. Рисунки же исполнены моей женой, которая до того никогда в жизни не рисовала. Я рассказывал ей, как и что надо изобразить, и она, смеясь, рисовала это с ребяческим неуменьем. Этого обстоятельства не знал даже сам Пильняк: я скрыл от него. Если книга появится, то она будет чем-то вроде литературного таможенника Руссо».

«Издатель „Дневника“ Н.З.Хилминский заболел почками, перевезен в больницу. Выход книги сомнителен».

У меня в Париже хранятся типографские оттиски всех (двадцать два) рисунков для этой вещи: клише были уже сделаны, но книга из печати не вышла. Очень жаль. Пильняк сделал единственную в своем роде попытку опубликовать простой «человеческий» документ затерянного провинциала, отнюдь не мечтавшего увидеть свой дневник (1913 г.) напечатанным: образчик человеческой пошлятины, не имевшей примеров в литературе. О таких провинциальных пошляках написаны многие томы, но их собственные рукописи никогда не опубликовывались. На двух или трех рисунках имеются некоторые фразы, взятые из «Дневника». Так, на заглавной странице с изображением пронзенного стрелой сердца написано следующее:

«Что было раз и вновь едва ли повторится!!

Дневник
Jean Сухова

Коломна, 1913

 
О дайте сердцу тосковать,
Оно мечтать, грустить устало?!
 

Страницы моего Дневника являются дорогим букетом бесхитростных, но всегда ароматных, чудных непосредственностью воспоминаний.

Мой девиз: Прощай мое вчера – скорее к неизведанному завтра.

 
Не нужно мне слова участья!
Не нужно, не нужно мне проблесков счастья!
Оставь и дозволь мне мечтать о БЫЛОМ!»
 

Дальше на странице, где нарисовано пылающее сердце, на котором написано: Egeni Л., – стихи.

«ПОСВЯЩАЕТСЯ ЖЕНЕ ЛАРЦЕВОЙ
 
Ты хочешь знать чьи это глазки
Всегда так пламенно горят
Они мне светют во мраке ночи
Итак прочти все буквы в ряд:
ТВОИ.
 
 
Все на свете пустяки
И вся жизнь Игрушка
Все мужчины дураки
Одна Женя душка!!
Пусть жизнь твоя течет струею
Усыпана тысячами цветов
Пусть навсегда живет с тобою
Надежда, Вера и Любовь!!
Лиловенький цветочек
Испанской красоты
Зелененький листочек
Ах как вы хороши!!
Что в альбом тебе писать
Право я не знаю
Разве счастья пожелать
От души желаю.
 

25 июня 1913 года»

Еще одна страница: фотографическая открытка тех лет, изображающая полураздетую молодую женщину в рубашке и кружевных штанишках, зашнуровывающую ботинок. Надпись от руки:

 
«О Божество!!!
О женщина!!!
tres[94]94
  Очень (фр.).


[Закрыть]
– пикантно…»
 

Другая открытка: мужская рука, пожимающая женскую руку, в рамке из цветов. Надпись:

«На память.
 
Голубые Ваши глазки
А мне ротик Ваш tre cher
Люблю страстно точно в сказке
Я боюсь лишь Votre mere[95]95
  Орфографические ошибки иностранных слов скопированы с оригинала «Дневника». Vetre mere – Ваша мать (фр.).


[Закрыть]

 
Ж.С……ъ»

Рисунок, изображающий девушку гимназического возраста. Надпись:

«Ж. Л.
 
Женичка, Женичка
Как Вы хороши!
Любит Вас Ваничка
Ото всей души!!!?»
 

Последняя из сохранившихся у меня страниц «Дневника» – открытка с портретом А.Пушкина и с его строфой:

 
«Товарищ! Верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
И на обломках самовластья
Напишет наши имена.
 
А.Пушкин – Чаадаеву»

И – приписка Jean’a Сухова: «Здорово!!!»

Это все, что у меня осталось от суховского произведения, а в книге должно было быть около ста двадцати страниц текста (прозы, а не поэзии).

Суховский дневник ни в коем случае не был выдумкой Пильняка: он показывал мне оригинал с его неподражаемым почерком и старой орфографией. Желая издать его, Пильняк поступал как «искатель правды», а не как писатель.

– Это фотографический портрет Сухова, а не портрет, написанный с него художником, – говорил Пильняк.

Но книга должна была появиться под именем Пильняка:

Борис Пильняк «Дневник Jean’a Сухова»,

так как под именем Сухова никто не соглашался ее издать.

Трактирные ночи случались у нас довольно часто. Немец по своему происхождению (его настоящая фамилия – Boгay), Пильняк был русейшим писателем. Он не интересовался ни социальными, ни политическими проблемами, он подходил вплотную к жизни, к революции, к голоду – на улице, в трактире, в деревне – и из увиденного делал свои художественные выжимки. Именно выжимки. Он сжимал виденное, сжимал его все крепче, пока каплями слов не вытекала на бумагу его сгущенная сущность.

«Холодные сумерки настигают землю – те осенние сумерки, когда небо снежно и зимне и сумерки к рассвету должны рассыпаться снегом. Земля безмолвна и черна. Степь. Чернозем. Чем дальше в степь, тем выше скирды, тем ниже избы, тем реже поселки. Из степи – по ограбленной пустыне – из черной щели между небом и степью – дует зимний ветер. Шелестит в степи чуть слышно былье после скошенных трав, ржей и пшениц. Вскоре поднимется стеклянная луна. Если поволокутся тучи, будет снег, а не изморозь… Степь. Пустота. Холод. Голод. Днем над степью поднимается сонное солнце. В весенней тишине летают над ограбленными полями вороньи стаи. Курятся избы редких селений синим серебряным дымком – тоскливые избы. Ночью падает снег, земля встречает утро зимою, но вместе со снегом идет тепло, и опять осень. Идет дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми хлопьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь…

В степи лежит курган… Когда-то около убили человека, и на могильном камне кто-то начертал неумелыми буквами:

 
– Я был, кто ты есть, —
Но и ты будешь то, что я есть.
 

Бескрайную степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном камне остались два слова:

 
– Я был…»
 

Это – из романа «Голый год».

Или – поезд и его вагоны – теплушки:

«Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз – люди, обсыпанные вшами, как этими людьми – теплушки… Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой и научились спать стоя, сидя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди… Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то храпит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же двигаются… Человек, у которого, должно быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют естественные свои потребности, свисая над ползучими шпалами или приседая…»

Я вспомнил об этом пильняковском поезде « пятьдесят седьмой смешанный» в 1936 году, когда вышло в свет «Возвращение из СССР» Андре Жида, где тоже говорится о поезде: «От имени Союза советских писателей Михаил Кольцов предоставил в наше распоряжение специальный, весьма комфортабельный вагон. Сверх всякого ожидания мы, все шесть, расположились в нем с нашим спутником-переводчиком. Кроме наших купе с кушетками в вагоне был также салон, в котором нам сервировали еду. Лучше не могло быть. Но что нам очень не понравилось, это невозможность общения с другими пассажирами поезда. В конце концов мы добились, чтобы двери нашего вагона открылись, и сразу же мы вошли в контакт с нашими очаровательными соседями. То была группа комсомольцев. Их вагон был слишком узок: в нем было несносно жарко в тот день, скученные там вплотную, один к другому, комсомольцы положительно задыхались; это было очаровательно… Сразу же завязался оживленный разговор. Но так как в их вагоне дышать было нечем, мы пригласили десяток из них в наш вагон, где вечер закончился песнями и даже народными танцами, поскольку размеры нашего салона это допускали».

Десять лет спустя, в 1946 году, когда мне пришлось принять участие в создании французского фильма «Пасторальная симфония» по роману Андре Жида, я познакомился с этим писателем в кинематографической студии и даже успел сделать с него там (незаконченный) портретный набросок. Разговорившись о «Возвращении из СССР» и, в частности, о вышеописанном поезде, я сказал, что приехавшему во Францию советскому писателю Союз французских писателей вряд ли смог бы предоставить отдельный вагон с салоном, в котором Сергей Лифарь мог бы репетировать свои балеты. Я сказал также, что духота и теснота в комсомольском вагоне могли показаться «очаровательными» Андре Жиду и его спутникам потому, что они имели возможность тотчас же вернуться в свой салон, но что та же теснота и духота вряд ли нравились комсомольцам. Кроме того, я спросил: если комсомольцы, то есть юные члены и кандидаты коммунистической партии и, следовательно, пассажиры привилегированные, были, как сардинки, набиты в слишком узком и душном вагоне, то в каких условиях ехали в том же поезде беспартийные советские граждане? И я рассказал Жиду о пильняковских страницах.

– Да, – признался Жид, – в другие вагоны нас так и не пустили. Но я вполне доверяю Пильняку.

Пильняковский поезд и его теплушки – тоже из «Голого года»: чистокровный, страшный Пильняк. От этого страшного необходимо было, конечно, избавить «нашу счастливую советскую действительность».

В 1933 году Борис Пильняк провел несколько дней в Париже, где был очень тепло встречен французской литературной средой, так как к тому времени успели уже выйти из печати на французском языке наиболее сильные из его вещей: «Голый год» (изд. Галлимар, Париж, 1922), «Красное дерево» (изд. «Европа», Париж, 1928), «Волга впадает в Каспийское море» (изд. «Каррефур», Париж, 1931) и другие.

Я виделся с Пильняком ежедневно – у меня на улице Буало, в ресторанчиках за обедом, в кафе на Монпарнасе… Если Пильняк не знал, кто такой был Стасов, то он был очень хорошо знаком с произведениями Буало, и, помню, как-то целый вечер говорили о них в моем садике. Впрочем, разговор шел не только о писаниях Буало, но также о его парике или, вернее, вообще о париках времени Людовика XIV. Эти парики Пильняк называл «кустарниками на голове» (что вполне соответствовало действительности).

– Судя по колкому сарказму Буало, – сказал Пильняк, – его кустарник состоял главным образом из крапивы.

Мы много говорили о русской литературе – об Алексее Ремизове, о Евгении Замятине, о Константине Федине, которые тоже сиживали в моем садике, о Леониде Леонове, о Михаиле Зощенко.

Замятин писал о Пильняке: «Среди московской литературной молодежи – Пильняк старший (он начал печататься еще до февральской революции) и пока – самый заметный. Он явно посеян А.Белым, но как всякой достаточно сильной творческой особи – ему хочется поскорее перерезать пуповину, почему в посвящении к последней своей повести он пишет: Ремизову – мастеру, у которого я был подмастерьем; это – только инстинктивная самозащита от Белого.

Ценно у Пильняка, конечно, не то, что глину для лепки он берет не иначе как из ям, вырытых революцией, и не его двухцветная публицистика, но то, что для своего материала он ищет новой формы и работает одновременно над живописью и над архитектурой слова; это – у немногих.

В композиционной технике Пильняка есть очень свое и новое – это постоянное пользование приемом смещения плоскостей. Одна сюжетная плоскость – внезапно, разорванно – сменяется у него другой, иногда по нескольку раз на одной странице. Прием этот применялся и раньше – в виде постоянного чередования двух или нескольких сюжетных линий (Анна плюс Вронский, Кити плюс Левин и т. д.), но ни у кого – с такой частотой колебаний, как у Пильняка: с постоянного тока Пильняк перешел на переменный, с двух-трехфазного – на многофазный. Удачнее всего – это в одной из первых его повестей („Иван и Марья“).

В последних вещах Пильняка интересна попытка дать композицию без героев: задача, параллельная толлеровскому Massemensch [96]96
  Человек-масса (нем.), название пьесы немецкого драматурга Э.Толлера.


[Закрыть]
. Поставить в фокусе толпу, массу – можно так же, как можно стены отливать из бетонной массы вместо того, чтобы складывать из отдельных кирпичей. Но для отливки бетонных стен – нужен каркас. А у Пильняка никогда не бывает каркаса, у него сюжеты – пока еще простейшего, беспозвоночного типа; его повесть или роман, как дождевого червя, всегда можно разрезать на куски – и каждый кусок, без особого огорчения, поползет своей дорогой. Вот почему пока не удалась ему попытка сконструировать бессюжетно-безгеройную повесть („Третья столица“): как автор ни подчеркивает – героев нет – а повесть все-таки оказывается не из бетона, а из кирпичей, не из человеческой массы, а из людей.

Языка нашей эпохи – быстрого и острого, как кол, – Пильняк, кажется, еще не услышал: в его вещах, особенно последних, – синтаксис карамзинский, зыбучие пески периодов. Читать их вслух мог бы только воздушный насос: никакого человеческого дыхания не хватит. Может быть, чтобы укрепить эту периодическую топь, автор прибегает к разным эпатантным типографским трюкам, которые после таких же трюков Белого едва ли кого эпатируют. Я помню: один модерный дирижер в городе Пензе рассаживал оркестрантов разными этакими ромбиками, ступеньками и полукругами, чтобы сыграть попурри из „Демона“. Но ведь у Пильняка – не попурри, у него есть слова, есть оригинальный композиционный прием – и пензенство его вещи только портит…»

В своем письме в «Литературную газету», напечатанном 7 октября 1929 года и которое я воспроизвел в предыдущей статье, Замятин упомянул об осуждении «братьями-писателями» не только его самого, но и Бориса Пильняка. Чтобы не задерживаться на аналогичных случаях, я приведу здесь только заметку, посвященную Борису Пильняку в Малой советской энциклопедии 1930 года: «Пильняк, современный писатель. Приобрел известность повестью „Голый год“ (1922), где он изобразил по преимуществу обреченных людей, классы общества, которые Октябрьская революция сметала с лица земли. Самую революцию он понял не как интернациональное движение рабочего класса, а как движение национальное, и толковал ее в славянофильско-народническом духе. Особенности его творчества, в котором чувствуется влияние А.Белого, – отсутствие стройной композиции и фабулы, отрывистое, беспорядочное изложение. Политическая беспринципность этого представителя буржуазной интеллигенции резко сказалась в его повести „Красное дерево“; обывательски тенденциозное искажение происходящего в СССР социалистического строительства и издание этой повести за границей вызвало возмущение всей советской общественности».

История, как мы видим, повторяется с тончайшим однообразием. Меняются только имена героев: сегодня – Замятин, завтра – Пильняк, послезавтра – Бабель, потом – Пастернак, и сколько еще других имен, до Нарицы (Нарымов) включительно.

В той же энциклопедии, на год раньше или годом позже, Пильняка упрекали в том, что «сочувствуя жертвам строительства», он одновременно как бы «опорочивал строительство, давая понять, что можно было бы обойтись без жертв».

Впрочем, уже в 1924 году П.С.Коган, президент Академии художественных наук (Москва), писал о Пильняке, не отрицая, что он «в короткое время завоевал громкую известность»: «Писатель нервный, писатель беспорядочных, моментальных снимков, художник каких-то бьющих в глаза мельканий. Пильняк обращен к прошлому скорее, чем к будущему. Его взору открыты не столько кожаные куртки, люди со стальной волей, без колебаний в душе идущие к цели, сколько искалеченные остатки прошлого, раздавленные беспощадным колесом истории, обломки знатных фамилий, потерпевшие крушение интеллигенты, неврастеники и алкоголики, ищущие спасения в угаре мистических половых одурений» («Советская культура», изд. «Известий ЦИК СССР и ВЦИК», Москва, 1924).

Впоследствии имя Пильняка исчезло из Советской энциклопедии.

Борис Пильняк уезжал из Парижа в Америку.

– Ненадолго, – сказал он мне, – скоро в Коломну.

– Не торопитесь, – ответил я.

Пильняк уезжал на новом трансатлантическом пароходе «Нормандия», только что побившем все имевшиеся до того рекорды скорости. Этим успехом «Нормандия» была обязана акводинамической линии киля, изобретенной русским инженером-кораблестроителем Юркевичем, личным другом Евгения Замятина, у которого я раз или два встречался с Юркевичем. Меня очень интересовала «Нормандия», и я поехал провожать Пильняка в Гавр. Пароход по тому времени имел действительно весьма величественный вид, и мы стали его осматривать во всех доступных нам подробностях. Акводинамического киля, конечно, мы не видели. Но чрезвычайный комфорт кают, роскошь салонов, простор палуб произвели на нас очень сильное впечатление. Одна неожиданная деталь нас особенно удивила: салоны были мастерски расписаны… русским художником Александром Яковлевым. Осмотр парохода, и в особенности яковлевских фресок, затянулся довольно долго, и когда я взглянул на часы, то вспомнил, что в эти минуты «Нормандия» должна была уже отчаливать от пристани. Поцеловавшись с Пильняком, я едва успел выбежать из русейшей «Нормандии» на пристань Нормандии подлинной.

Я – с пристани, Пильняк – с парохода помахали друг другу руками. Так мы расстались навсегда.

Зная, что Пильняк непременно вернется в Советский Союз, и потому – не уверенный в его дальнейшей судьбе, я все же никак не мог тогда подумать, что мой друг, честнейший Пильняк, будет однажды расстрелян в качестве японского шпиона (!).

Исаак Бабель

Пильняк многоречив,

A Бабель слишком краток.

На всех московских

Есть особый отпечаток.

«Огонек» (1928–1930 годы)

Исаак Бабель

С кем я был более близок – с Борисом Пильняком или с Исааком Бабелем? Мне трудно на это ответить. Во всяком случае, несмотря на очень тесную дружбу, я и с тем и с другим остался на «вы». С Бабелем, как это ни странно, я познакомился только в Париже в 1925 году, как-то вечером у Ильи Эренбурга, то ли за чаепитием, то ли за винопитием.


Илья Эренбург

В противоположность многим русским писателям и поэтам нашего времени, часто мрачневшим, Исаак Эммануилович Бабель был неизменно весел, смешлив, молод. Мы целыми днями блуждали по Парижу, развлекались на бульварных ярмарках, кувыркались на качелях, стреляли – почти без промахов! – в гипсовые трубочки и, конечно, толкались на Монпарнасе.

Вскоре же после нашей первой встречи у Эренбурга Бабель стал одним из самых частых моих гостей, «завсегдатаев». Придет на улицу Буало, позвонит и спросит в приоткрытую дверь:

– Разрешается заглянуть к старосветским помещикам?

Старосветские помещики, то есть моя жена и я, всегда бывали очень рады появлению Бабеля. Его жена, Евгения Борисовна, женщина чрезвычайно высокой культуры, но постоянно занятая семейными заботами, приходила значительно реже, чем ее муж. Наши беседы почти всегда заканчивались прогулками.

– Пойдем посмотрим? – спрашивал Бабель. В Париже всегда было что посмотреть. Но Бабель в особенности интересовался живописью, а вернисажи художественных выставок устраивались в Париже по два, по три раза в неделю. Я много раз бывал с Бабелем на выставках и даже в музеях. О живописи Бабель говорил со мной гораздо чаще, чем о литературе. В живописи его интересовали главным образом французский импрессионизм и истоки беспредметного, абстрактного искусства. Импрессионизм привлекал Бабеля своей интимностью, непринужденностью, уютностью.

– Импрессионизм, – сказал он однажды, беседуя о Ренуаре, – это что-то такое успокоительно-пестренькое!

Эти слова меня удивили неожиданной правдивостью определения, даже с технической стороны. И не только по отношению к Ренуару: посмотрим на холсты Клода Моне, Дега, Писсарро, Сислея, Берты Моризо или их последователей – Сёра, Синьяка, Вюйара, Боннара, до нашего Пуни включительно.

Выдержки из текста, посвященного Бабелю в Советской энциклопедии: «Бабель, Исаак Эммануилович (р. 1894), сын одесского торговца. Первые рассказы Б. появились в 1916, но расцвет его литературной деятельности падает на 1923–1924. Творчество Б. очень невелико по объему, основной жанр его – новеллы: „Одесские рассказы“ (сюда же относятся киносценарий „Беня Крик“ и пьеса „Закат“), сб. „Конармия“ – впечатления от похода, проделанного Бабелем в 1920 г. с армией Буденного, и автобиографические рассказы („История моей голубятни“ и др.). Выходец из еврейской мелкой буржуазии, придавленной царским режимом, Б. в своем творчестве дал своеобразный вариант мелкобуржуазного восприятия революции. Эстет с повышенным интересом ко всем красочным проявлениям человеческой личности, склонный к абстрактному интеллигентскому гуманизму и романтизму, влачащий через всю жизнь и творчество мучительное ощущение своей интеллигентской слабости, Б., преклоняясь перед революционной героикой, видит в революции все же гл. обр. стихию и принимает ее не без страха. В его изображениях конноармейцев-буденновцев, как и одесских налетчиков, восхищение и ужас перед силой и стихийной удалью подернуты скептической иронией интеллигента, что создает оригинальную смесь героики с юмором…

Классовая действительность разбивает романтические настроения; отсюда – недоумение Б. перед пролетарской революцией и скептицизм. Основной смысл революции и ее движущие силы ему неясны…

Стремясь соблюсти некоторое расстояние между собой и тягостной действительностью, грозящей растоптать его личность, Б. отходит и от общественности, идет по пути индивидуализма… Однако было бы глубокой несправедливостью к писателю и одновременно искажением фактов представлять произведения Б. пародией на действительность…»[97]97
  Здесь приведены с небольшими сокращениями тексты из 2-го издания Малой советской энциклопедии (Т. 1. М., 1938), из 1-го издания МСЭ (Т. 1. М., 1929) и из Литературной энциклопедии (Т. 1. М., 1930).


[Закрыть]

Так писалось в самом начале тридцатых годов.

Несколько раньше, в 1925 году, довольно популярный тогда литературный критик Г.Лелевич писал в своей книге «На литературном посту»: «Никто не передал еще так в художественной литературе буденновцев и их героизм, с их инстинктивной революционностью, с их бесшабашным, партизанским, казацким духом. Ни малейшей идеализации! Напротив, сплошь и рядом – тонкая усмешка, и в то же время впечатление огромной революционной мощи. Чего стоит, например, рассказ „Соль“, этот безусловный шедевр… Как бы там ни было, фрагменты из книги „Конармия“ останутся навсегда ярким образцом действительности, а не мнимой революционной литературой».

«Следует, однако, оговориться, – писал там же Г.Лелевич, – что пока еще рано признать Бабеля пролетарским писателем».

Что же касается самого Буденного, командира Первой Конной, то он придерживался гораздо более определенного мнения о «Конармии» Бабеля и даже опубликовал в журнале «Октябрь» двухстраничную статью, где, обрушиваясь на Бабеля, с гневом объявлял, что даже название книги – «Конармия» – есть название спекулятивное и что вся эта книга – не что иное, как «небылица, грязь, ложь, вонюче-бабье-бабелевские пикантности».

Мнения, как полагается, расходятся. Лично я перечитал «Конармию» (и «Историю моей голубятни») по крайней мере раза три, как и «Голый год» Пильняка.

Среди множества писем Бабеля, сохранившихся у меня, я приведу здесь (в хронологическом порядке) лишь немногие из них, так как часто они служили только назначению места, дня и часа наших свиданий.

Пример:

«31-12-27

Дорогой Юрий Павлович. Итак – мы с Членовым[98]98
  С.Членов, юрисконсульт советского полпредства в Париже. Вернувшись в СССР, он был там «ликвидирован» в период сталинских «чисток».


[Закрыть]
у Вас сегодня. Прилагаем ассигнации.

Ваш И.Бабель».

Или:

«20-1-28

Дорогие соотечественники,

В понедельник я у Вас буду, в воскресенье тоже постараюсь прийти. Напоминаю о том, что завтра в 6 ч. вечера к нам придут некоторые советские граждане. Если сможете урвать часок – приходите.

Ваш И.Бабель».

Дальше:

«1-3-28

Дорогая чета. Как Вам известно, я хворал. Теперь оправляюсь. Только на роже остались следы лихорадки – гнуснейшего вида прыщи. В воскресенье припаду к Вашим стопам.

Получил от актеров телеграмму о том, что генеральная репетиция прошла с успехом[99]99
  Пьеса Бабеля «Закат».


[Закрыть]
. Телеграмма составлена в бурных выражениях – но я не доверяю и хорошо делаю.

Ваш И.Бабель».

«2-6-28

Дорогой Юрий Павлович. Мы с Евг. Борис. завтра утром хотим уехать в Бретань на 3–4 дня, подыскать себе домишко на лето. Сосинский[100]100
  Вл.Бр.Сосинский, литературный критик и писатель: «Улыбка на затылке», «Срубленная ель», «Устирсин» и др. Печатался в зарубежных сборниках «4+1», «Кочевье»... Работал в Париже в советском торгпредстве. Принимал участие в редактировании издания «La vie 'economique de Sovietes». Сейчас живет в СССР.


[Закрыть]
может за это время достать для нас очень хороший Ситроен за цену 250 фр. за три дня, 300 фр. за четыре дня. Он и сам поедет с нами. Комбинация заманчивая и недорогая. Не желаете ли присоединиться к нам? Сосинский зайдет ко мне сегодня за ответом в 7 ч. вечера. Если хотите, приходите и Вы. Я твердо решил ехать. Ничего дешевле не придумаешь. Да и с Сосинским ехать удобно – если поломка какая приключится, он починит. Итак, жду Вас. Пламенный, нежнейший привет Валентине Ивановне.

Ваш И.Бабель».

«Париж, 28-6-28

Дорогой Юрий Павлович. Целую неделю ждал от Вас письма. Отчаявшись получить его, я принял приглашение одного замечательного француза приехать к нему погостить. Выезжаю туда (в Нарбонн – чудесное, говорят, место) завтра, пробуду там дня четыре, а потом, друг мой, надо ехать к маме в Брюссель. В Брюсселе я тоже пробуду недолго, и тогда бы можно дернуть к морю. Но Вы-то как долго останетесь в Saint Магс? Как Вам там живется? Работаете ли? Напишите мне, не откладывая, для того, чтобы я мог сообразить – застану ли я Вас еще в Saint Marc после поездки моей в Брюссель. Черт Вас дернул так долго молчать. Вместо Нарбонн я поехал бы к Вам!.. Но теперь отказаться нельзя, за мной пришлют автомобиль и пр.

В Париже жара и лето в цвету. Душа просит моря и солнца, но такое время настало для нас, что душу что ни день надо осаживать. Будьте веселы и безмятежны. Е.Б. кланяется от бела лица до сырой земли.

Ваш И.Бабель».

Однако в Бельгии Бабелю пришлось пробыть значительно дольше, чем он предполагал: с 4 июля до 25 августа. Из Брюсселя он и «дернул к морю», но только не ко мне в Saint Marc, а к Северному морю, откуда я и получил следующее письмо:

«14-7-28

St-Idesbald, Belgique

Дорогие собратья. Обосновались всем семейством на берегу Северного моря в un petit trou, pas trop cher[101]101
  В маленькой дыре, не слишком дорогой (фр.).


[Закрыть]
, в 25 км от Остенде. Погода все время самая что ни на есть несоответствующая – холодище и ветрило, свистящий ветер, как в пьесах Ибсена, – но теперь стало подходящее, чего и Вам желаем. Пробудем в этой ублюдочной стране до 25/8, после какового срока надеемся прижать к нашим сердцам Ваши… как бы сказать, груди…

И.Бабель.

Да, это Вам не тропики! Привет.

Е.Бабель».

Прижаться нам друг к другу удалось, однако, несколько позже, так как в день возвращения Бабеля в Париж я находился в больнице. Через тридцать шесть лет после этого я прочел в воспоминаниях о Бабеле, написанных нашим общим другом Львом Никулиным («Годы нашей жизни», журнал «Москва», 1964, № 7), письмо, полученное им из Парижа от Бабеля и датированное 30-8-1928 года, письмо, которым я был очень тронут. Бабель писал: «…Из новостей – вот Анненков тяжко захворал, у него в нутре образовалась туберкулезная опухоль страшной силы и размеров. Позавчера ему сделали операцию в клинике, где работал когда-то Дуайен[102]102
  Знаменитый французский хирург начала нашего века.


[Закрыть]
. Мы очень боялись за его жизнь, но операция прошла как будто благополучно. Доктора обещают, что Ю.П. выздоровеет. Бедный Анненков, ему пришлось очень худо. Пошлите ему в утешение какую-нибудь писульку».

Когда через несколько дней меня перевезли из клиники ко мне домой на улицу Буало, произошло мое «прижатие» с Бабелем. Но еще через неделю я должен был уехать на долгий срок (отдых) к Средиземному морю, где меня догнала очень милая «писулька» Никулина.

В том же письме к Никулину Бабель говорил также о своей новой поездке в СССР: «В Россию поеду в октябре. Где буду жить, не знаю, выберу место поглуше и подешевле. Знаю только, что в Москве жить не буду. Мне там (в Москве) совершенно делать нечего… Я сейчас доживаю здесь последние дни и целый день шатаюсь по Парижу – только теперь я в этом городе что-то раскусил…»

Когда я вернулся с юга в Париж, Бабель был уже в Советском Союзе. Вот две открытки, присланные им оттуда:

«Киев 28-10-28

Милые друзья мои. ОЧЕННО превосходно живу в Киеве. Правда, квартира, отведенная мне, лишена всяких удобств, и другой, более требовательный человек – роптал бы, но бодрого состояния моего духа никому, даже Буденному, поколебать не удастся. Пишу эту цидульку для того, чтобы сказать Вам, что я с благодарным счастливым чувством вспоминаю наши посиделки. Скоро напишу подробнее.

Ваш И.Бабель

Адрес: Киев, Главн. Почтамт, до востреб.».

«23-3-29

Из курной избенки на окраине Киева – меня понесло в Ростов, оттуда в Кисловодск. Что дальше со мной будет – не знаю, пустился во все тяжкие. Пойду сегодня в духан, съем шашлык и выпью красного вина за Ваше здоровье.

Будьте веселы, здоровы, благополучны.

Любящий Вас И.Б.».

В начале 1931 года Бабель снова во Франции, в одном из отдаленных парижских предместий. Оттуда – письмо:

«26-3-31

Дорогие и непоколебимые члены родных профсоюзов. Приехал на два дня в город и не успел зайти ни к Вам, ни в полпредство… Я думаю, что никакого бесчестья не будет, если Ю.П. (неизвестно почему сидящий в Париже, в то время как в России идет стройка и люди, бодрясь, лазают по лесам) позвонит. Я приеду дня через три и припаду к Вам – очень приятно видеть Ваши лица, озаренные жаждой строительства и вообще неопределенной какой-то жаждой!..

И.Б.».

Вскоре Бабель приехал опять в Париж, но с середины 1932 года в наших встречах произошел довольно долгий перерыв.

Неожиданная записка Бабеля:

«14-10-32

Дорогие соотечественники. Я исчез, п.ч. у меня множество забот. Приходите к нам, пожалуйста, в воскресение часов в девять вечера. Очень будем Вас ждать.

Ваш И.Бабель».

Наши встречи вновь стали еженедельными или еще более частыми. Впрочем, случались и небольшие перерывы. В настроениях Бабеля за истекшие месяцы произошли значительные перемены. Правда, он продолжал говорить балагурным языком, но темы бесед стали другими. Последнее пребывание в Советском Союзе и все возраставшее там подчинение творчества требованиям и инструкциям власти окончательно разочаровали Бабеля. Писательство в рамках «казенной советской идеологии» становилось для него все более нестерпимым, а как жить без этого – он не знал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю