Текст книги ""Райские хутора" и другие рассказы"
Автор книги: Ярослав Священник (Шипов)
Жанры:
Религия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Счет
Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые – чтобы не было искр над крышей – вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних – старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают – фонари только у проводников.
Полустанки, разъезды, станции. На станциях – кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чай – морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки.
Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей – деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.
Среди ночи подъем – «тревога». Директор интерната – лихой, веселый мужчина в морской фуражке и летчицкой куртке, с кобурой на боку – выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: «Вперед! Стране нужны только сильные и смелые люди!»
Гонит их на погост, заставляет ползать между могилами, дает «отбой». Одних благодарит «за смелость и мужество», другим выносит взыскания «за предательское малодушие». «Тревоги» отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины.
Однажды на легковой машине прибывает начальство – гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора.
– Это недоразумение, – успокаивает он растерявшихся подчиненных, – кое-каких записей не хватает.
– На фронте добавят, – мрачно шутит военный и протягивает руку: – Оружие…
Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: «Ненастоящий».
За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх.
– Титов? Иван Валерианович? – спрашивает военный, разглядывая конюхову справку.
– В точности так, Аверьяныч я.
– Действуйте.
С тем и уехали.
Первым делом воспитательницы робко поинтересовались, как часто будут теперь устраиваться «тревоги». Аверьяныч, неуспевший еще, кажется, осознать, что сталось, обвел всех рассеянным взглядом и тихо сказал: «Пошто зря ребятишек мучить? Да и покойников тревожить грешно…»
Собрали во дворе детей, представили им нового директора.
– Вот что, – проговорил он, когда толпа, обсудив случившееся событие, попритихла. Откашлялся и повторил: – Вот что… Война, по всему видать, к зиме не кончится, стало быть, про дрова думать надо, про харчи. Запасов ваших… наших то есть… надолго не хватит. Так что, хорошие вы мои, жизнь у нас с вами пойдет такая: которые еще совсем малые – не ученики, – тех за ворота не выпускать, не потерялись чтобы. Остальные – и вы, гражданки учителки, тож, извиняйте, конечно, – разделимся на бригады, работать будем: дрова заготовлять, грибы, ягоды…
– Урра-ааа! – закричали дети.
– Поголовье сохранить надобно, – сказал еще он, но этих слов никто уже не услышал.
«Здорово-то как! – подумала сестра. – Жаль, что война скоро кончится». Предыдущим вечером она по просьбе старухи-нянечки читала вслух письмо из Ленинграда. Письмо было июльское, читанное не единожды, старуха знала его наизусть и, одобрительно кивая, повторяла шепотом: «Дедушка ваш задерживается… по причине военных действий… дороги закрыты… временно… до октября… от Коли весточки нет… Алеша уехал… учиться на танкиста… Маруся». «Маруся – это невестка моя, – объясняла старуха, – Алеша – внучек, Коля – сынок, он моряк у меня, в плавании, а дедушко, вишь, попроведать внучека поехал, всего на неделю-то и собирался, да вот – по причине, до октября».
Шел сентябрь.
Аверьяныч спешил. Грибов запасли быстро: насолили, насушили, должны были вот-вот управиться и с ягодой: клюквой, брусникой. С дровами дело обстояло куда хуже: работники годились лишь чтоб собирать хворост. Конечно, начальство обещало прислать на несколько дней пару-тройку леспромхозовских вальщиков, но Аверьяныч, как всякий бывалый человек, следовал принципу «На Бога надейся, а сам не плошай». Когда они смогут выбраться, лесорубы-то, да и достанет ли им времени заготовить дров на всю зиму – как?никак плита и четыре печки… Каждое утро, затемно еще, уходил Аверьяныч в лес, валил тонкомерные сухостоины, обрубал сучья, а хлысты выволакивал на просеку, с тем чтобы вывезти их потом на санях. Пока топили остатками прежних запасов.
Дни становились короткими, темными, снег шел, дождь моросил. Детей теперь не выпускали из дома. Болезни начались. Карантин отделил первый этаж от второго, и сестра, жившая со старшими на втором этаже, скопив косточек от компота, заворачивала их в бумажный фантик и опускала на нитке к форточке первого этажа – брату, гостинец.
Нянечка получила новое письмо: «Зачем вы только старика своего прислали? И так есть нечего, а тут еще он. Работать, видите ли, не может, только лежит да за сердце держится, а чем я его кормить буду? Знали, что больной, так и не присылали бы на мою шею нахлебника. Будьте вы прокляты!»
– Фашистка! – возмущенно воскликнула читавшая письмо сестра.
– Не знала я ничего, – качала головою старуха, – здоров ведь был, не хворал ведь… Да и войны тогда не было… Дедушко ты мой, дедушко, прости… – Она стянула с головы платок и долго сидела так, в неподвижности, не утирая слез.
Карантин вскоре пришлось отменить – чихали и кашляли сплошняком все. Докторша не успевала ставить банки. Запасы лекарств, и без того ограниченные, иссякли.
– Что у тебя осталось? – спросил Аверьяныч.
– Канистра спирта, литр йода, бинты, – отвечала докторша.
За полканистры спирта он выменял где-то мешок горчичного порошка, за пузырек йода – корзину сушеной малины. Можно было лечить.
Весь вечер жарко топилась плита, пар из кухни валил, точно из бани; с ведрами, полотенцами бегали нянечки, воспитательницы, учителя, директор: понаставили всем самодельных горчичников, понапарили ноги, а потом еще напоили всех чаем с малиной и до утра меняли простыни у малышей. Утром интернат начал выздоравливать.
Но Аверьяныч попросил еще один пузырек йода – на обмен: «Ослабли ребятишки, мясцом бы их подкормить». Однако мяса, против ожидания докторши, он не принес, зато принес дроби, пороху, и со следующего дня самым хилым да хворым стало перепадать по кусочку зайчатины или другой дичины. Потом навалило снегу, и старик охотиться перестал. Однажды еще он сменял двести пятьдесят граммов спирта на раздавленную лошадью курицу, но потом уже и менять нечего стало.
Поехал Аверьяныч в райцентр. Дали ему мешок овсяной муки, подводу картофеля, подводу моркови, бочку керосина, соль, спички, мыло.
Под Новый год Аверьяныч взял на берлоге медведя. Как это было – никто не видел, никто не знал.
Когда директор вернулся, руки у него тряслись – не то от усталости, не то от пережитого. Но отдыхать было некогда, следовало поскорей вывезти тушу, чтоб волкам не досталась. И тут же, потемну, взяв с собой самых крепких теток из интернатского персонала, отправился он на санях в лес. Дорогой заставлял напарниц петь погромче, и они усердно блажили, а на обратном пути Аверьяныч, шедший за санями, то и дело поджигал в руках пучки сухих еловых веточек и, дав разгореться, бросал в снег. И уж неподалеку от дома, услыхав вой, он разочек бабахнул для острастки из двух стволов, так и добрались.
Медвежатины хватило надолго, но вот дрова скоро кончились: и прежние запасы, и заготовленные хлысты сушняка. Аверьяныч перевез в интернат собственные – все до полешка. «Январь протянем, – прикидывал он, – там штакетник начнем палить, а потом?» Снова собрался в город, но тут наконец нагрянули лесорубы. Не вальщики, правда, а вальщицы – мужиков и в леспромхозе не оставалось. Зато целая бригада: со своими харчами, своими лошадьми и даже с сеном для лошадей, а главное – с бензиновой циркуляркой, которой можно было кряжевать бревна.
Женщины разместились было в интернате, но уже вечером стало ясно, что это ошибка: дети плакали, кричали наперебой: «Это моя мама», «Нет, моя», – просились на руки… Измученные вальщицы провели полночи в слезах и рыданиях. Пришлось переселить их в деревню, в пустующую Аверьянычеву избу. Отработали они неделю без продыху и уехали. Глядя на заваленный чурками двор, директор объявил: «Теперь не замерзнем».
Вскоре после Нового года нянечка получила очередное письмо: «Дедушка умер. Похоронила я его хорошо. В Колину рубашку одела. Помните, ту, с украинской вышивкой, почти не ношенную. На кладбище свезла и даже колышек с дощечкой в землю заколотила, чтобы знать место, а то хоронят там всех вперемешку. Пишу я из Вологды. Меня эвакуировали сюда как тяжелораненую. Во время бомбежки завалило меня и перебило обе ноги. Хоть нынче я и без ног, но все плачу от счастья, что живая. Мама, страшнее того, что я видела и перенесла в Ленинграде, быть ничего не может. После блокады и ад раем покажется. От Коли так весточки и не было, и про их корабль ничего узнать мне не удалось. Да теперь я Коле такая и не нужна. Лешенька писал шесть раз из Москвы, потом там наступление началось и что-то нет писем. Простите меня, мама, за все и прощайте. Адрес свой я вам сообщать не буду».
В конце января докторша ездила на станцию, получила медикаменты, и у Аверьяныча вновь появился обменный фонд, с помощью которого он сумел полностью укомплектовать интернат теплой одеждой и валенками. Не все, конечно, было новым, не все – нужных размеров, и взрослые теперь по ночам шили, кроили, штопали. «Покрепче, главное, – наставлял директор. – Пусть не так баско, но покрепче – нам долго еще тут куковать». Сам он подшивал валенки.
Брат писать еще не умел, он нарисовал отцу поздравительную открытку: танк со звездой. На обороте сестра написала: «Дорогой папочка! Поздравляем тебя с Днем Красной Армии! Желаем перебить всех фашистов! Я сочинила стихотворение: «Жду тебя, и ты вернись, только очень жду…»» Заканчивалось стихотворение словами: «Просто я умела ждать, как никто другой». Спустя время пришел ответ: «Хорошие вы мои, дорогие! За поздравление спасибо. За «стих», если вернусь, выпорю» – вот и все, что было в конверте со штемпелем «просмотрено военной цензурой».
Немного совсем оставалось уже до весны: «Скорее бы таять начало, – вздыхал Аверьяныч. – Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси – все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то… Дотянуть бы до Егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка – подлечимся. Бывало, на Егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет и – где хворь, где худоба?»
Недотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: «Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений…» «Усиленное питание», – чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.
Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже – не повезло, тяжелая форма.
Наступила ночь, которая должна была стать для них последней. «Сорок и восемь, сорок один и две», – записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку:
– От вашего сына… ничего нового нет?
– Нет, – отвечала старуха. – Ни от сына, ни от внучека. – И вдруг заплакала. – Невестка писала, что…
Но докторша перебила ее:
– А кто родители этого мальчика… не знаете?
– Этого? Как не знать – знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них – командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, в столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении…
– А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить, – задумчиво проговорила докторша. – Навестить меня собирается.
– Дак вы уже сказывали мне… Это, конечно, дело хорошее.
– Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.
– А вы управитесь?
– Чего ж теперь не управиться? – докторша холодно улыбнулась.
Старуха пошла будить Аверьяныча:
– Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то…
– Дура! – он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. – Городишь незнамо что! Кто ж живым людям гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще – куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще.
К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.
А муж к докторше так и не приехал – никакого отпуска он получить не успел.
После войны сестра окончила педагогический институт, получила распределение в Ленинград и до пенсии преподавала литературу в детских домах.
Брат стал крупным физиком. Он то ездит по заграницам, выступая на симпозиумах и конгрессах, то катается на лыжах с каких-нибудь солнечных гор. В редкие дни, когда он дома, собираются у него гости – такие же, как он, ученые люди. Они любят петь под гитару о дождях, комарах, кострах и разлуке, поют отрешенно, самозабвенно. Любят беседовать о «безграничных возможностях человеческого мозга», о «величии силы познания», о том, что «умение считать только и может спасти человечество от катаклизмов». «Главное – счет», – частенько повторяют они.
Давным-давно нет Аверьяныча, старухи-нянечки, нет и докторши. Тяжкий ей выпал жребий: в ту далекую зимнюю ночь у нее было двое смертельно больных, а доза пенициллина – чудо-лекарства, присланного из Москвы, могла спасти только одного…
Уездный чудотворец
Иван Фомич родился в кромешной глуши. Детство и юность его скрылись за непроглядною мглою времен, и никто никогда уже не расскажет ни о его отце, ни о матери, ни о той школе, где он изучал «аз, буки, веди, глаголь, добро», – памяти об этом на земле не осталось.
Потом наступил двадцатый век, произошла русско-японская, и юношу мобилизовали. Первое дело, в котором ему довелось участвовать, случилось не под Мукденом и не под Ляояном, а значительно ближе – на перегоне Галич -Шарья. Здесь был обнаружен труп офицера, выпавшего из предыдущего поезда, и новобранцу приказали охранять этот труп до прибытия судебно-медицинских экспертов. Господин полковник самолично предупредил: «Дело это – государственной важности».
Остался Иван караулить – начальство обещало, что утром приедут доктор и прокурор. «А может, сам господин генерал пожалует», – обронил между прочим полковник.
Было полнолуние, глаза мертвеца и начищенные сапоги его жутко блестели, но Иван не отходил ни на шаг – исполнял маневр. И пролетали паровозы, осыпая что живого, что мертвого искрами, обдавая паром, дымом и кислым запахом перекалившегося угля. Как еще его бутылкой не укокошили – прямо над головой просвистела.
Потом вдруг – поздно ночью уже – послышался вдалеке разговор. Иван насторожился. Глядит – человек идет.
– Стой!
– Это я, – говорит, – Нюра. Баба, стало быть.
– А кто еще с тобой?
– Никого, одна я.
Подошла, увидела труп, заверещала, да к солдату на грудь: «Ой, боюсь! Ой, умираю! Ой, не могу!»
– А с кем это ты разговаривала?
– Ах, это вам приблазнилось.
– Дак вроде разговаривала.
– Ну, может, если только сама с собой, чтобы не так боязно было. Ну проводите же, а то я в омморок упаду или совсем умру, – и падает.
Испугался Иван, подхватил бабу:
– Так и быть, провожу, но недалеко: мне никак нельзя отлучаться – государственной важности…
– Ну хоть сколько-нибудь, а то такой интересант и такой бессердечный: я ведь совершенно умереть могу.
Повел он ее, а самому все чудится: шебаршит за спиной кто-то… Но только обернется, Нюра сразу: «Ах, умираю», – хвать его за рукав и виснет. Сколько-то протащились, бабешечка поуспокоилась, поутихла.
– Благодарствую, – говорит. – Дальше я и сама дойду. Извиняйте, что оторвала вас от военного дела.
Расстались. Возвращается доблестный воин, а подшефный его – без сапог. Вот те и Нюра. Стало быть, не одна она шла, а в компании… Сапоги же, надо сказать, стоили в ту пору бо-ольших денег. Ну, понятное дело, Ивана тут охватило отчаянье. Такое отчаянье, что другой кто не выдержал бы и руки на себя наложил. Однако парень воспитан был в сильной церковной строгости, он полагал самоубийство тягчайшим грехом, да и приказ выполнять следовало.
Прибывшие утром эксперты обнаружили Ивана босым, а офицера – в обмотках. Посмеялись, а потом старший из офицеров спросил:
– Грамотен?
– Так точно. Читать и писать умею.
– Будешь учиться на фельдшера… Здоров, грамотен, честен, с трупом обходишься по-людски – что еще надо?
Так Иван оказался при госпитале. Тут как раз начались сражения, и учеба пошла донельзя споро. Круглые сутки везли раненых, хирурги махали ножами с виртуозностью кавалерийских рубак: ампутированные руки и ноги летели – знай успевай выносить, кровь лилась со столов на земляной пол, гнила в земле и смердела.
С войны Иван Фомич возвратился фельдшером. Военным фельдшером. То есть умеющим оказывать милосердную помощь пострадавшим от пуль, штыков, сабель, огня и осколков. Для мирного времени этого не хватало. Поэтому пришлось съездить в губернию на акушерские курсы, потом – на курсы дантистов и наконец на ветеринарные.
Родной городишко его располагался в такой труднодоступности, что доктора сюда почти не попадали. А если и попадали, то уж не задерживались.
Лечить же и народ, и скотину, невзирая на незавидное расположение, было надобно. И он лечил… Но дело, строго говоря, не в этом – не в общественной полезности его труда; полезность очевидна, бесспорна, и более к сему ничего не добавишь. Дело в том, что жизнь свою Иван Фомич воспринимал до невероятности однозначно – как служение. Он полагал, что в этом служении его человеческий долг на земле, и нисколько не роптал на неудобства, неизбежно сопутствующие подобному отношению к цели своего бытия: в любое время, в любую погоду за фельдшером можно было прийти, и он, не поворчав и не вздохнув даже, смиренно отправлялся к больному.
Денег Фомич не брал. Между тем семья у него была немаленькая – шестеро детей. То есть всего – девятеро, но трое умерли во младенчестве. Вся эта семья жила на фельдшерское жалованье, ну и, само собой, огород выручал. Можно предположить, что супругу этакая стойкость по отношению к материальным соблазнам не приводила в восторг, однако сознание деревенской женщины не было помрачено туманом эмансипации: она имела ясное представление о своем месте и потому никаких претензий к Ивану Фомичу никогда не высказывала. Возможно, именно это обстоятельство и придавало их семейной жизни необыкновенную прочность.
А еще Иван Фомич сроду ничего не копил, да и домашним не позволял. Он говорил так: если у тебя копится, значит, кому-то недостает.
Каким образом шло развитие этой натуры – неведомо. Одно точно: душа его, выпестованная катехизисом и молитвой, оказалась вполне подготовленной к пожизненному служению милосердием.
Женился он романтически – невесту взял из Трескова, самой волчьей деревни во всем уезде. Надлежит указать, что в местности той и сейчас волков тьма-тьмущая, а тогда – воображением не охватишь. Иван Фомич хранил на крыльце заряженное ружье и неоднократно бивал зверей прямо во дворе, огороженном, как и все прочие дворы этого города, высоченным глухим забором.
Зимой дело было, ехали в санях, – а от Трескова езды верст десять, – волки и налетели. Передал Иван вожжи невесте, сам – отстреливаться. И все бы благополучно, да один пустяк: с невесты платок сорвало. Потом, когда уже спаслись от волков, разыскали и чем повязать невесту – все ж не с пустыми руками она ехала, кое-какое приданое везла. Вскоре, однако, дня через два-три, открылась у нее простуда, стали побаливать уши. Иван Фомич перепробовал известные ему средства, свозил супругу к губернским врачам, но слух ее все слабел. Через несколько лет она оглохла.
Впрочем, и это обстоятельство не ослабило их взаимной привязанности – привязанности, которую каждый из них хранил до последних дней: Иван Фомич ненадолго пережил свою суженую, умер он на ее могиле.
Печальному сему событию суждено было произойти в тысяча девятьсот сорок шестом году, женился же фельдшер в тысяча девятьсот шестом, то есть впереди еще оставалось сорок лет жизни.
Три года из сорока ушли на очередную войну – Империалистическую, которую Иван Фомич добросовестно отработал в полевых лазаретах двух фронтов: сначала – отступавшего Северо-Западного, затем – блистательно наступавшего Юго-Западного. Домой попал в самом конце семнадцатого года. Не успела благоверная высушить слезы радости, как в дверь постучали и на порог ввалился мужик:
– Спаситель! Приехал! Батюшка! Иван Фомич! Дите помирает!..
– Иду, голубчик, иду. Сейчас… Только вот саквояжик возьму…
С саквояжем этим Иван Фомич в мирной жизни не расставался. На ярмарку ли идет, на рыбалку – всегда в руке саквояж. Даже на охоту таскал – через плечо, вместо ягдташа; бродит, бродит по лесу, выйдет к какой-нибудь деревеньке – погреться, чайку попить, заодно и с народишком пообщается: того послушает, тому порошочков даст, тому ранку полечит. А хозяевам, которые его угощали, обязательно дичину оставит – рябчиков, тетерочку: даже пустячной прибыли не сносил.
Бывало, спешит со своим саквояжиком по узенькому дощатому тротуару – они сохранились в городе и поныне, – навстречу священник. Остановится Иван Фомич:
– Эх, батюшка, грешен я, грешен – воскресную службу пропустил.
Тот ему:
– Да что ты, отче?! Если и есть душе твоей сокрушение, так в этом мой грех – мало, значит, молюсь за тебя. Ты уж беги, беги, не останавливайся. – Благословит фельдшера, да еще и вслед не единожды осенит крестным знамением.
Жил некогда в уезде до чрезвычайности богатый помещик. Прославился он тем, что в годы подготовки реформы сам попросил у государя вольную для своих крестьян. Государь, надо полагать, увлекся возможностью произвести пробу и высочайшим рескриптом пожаловал всем его крепостным вольную.
Освобождение они восприняли как знак барского недовольства: начались обиды, народом овладело уныние, и барину большого труда стоило вернуть в свои земли уверенность и покой. Ни один человек дома родного не оставил.
Об обстоятельствах опыта и о поистине идиллическом его завершении было, разумеется, доложено государю. Что думал он по этому поводу, мы уже не узнаем, но известно, что помещик, о котором идет речь, был образцом не самым типичным, и потому едва ли многого стоил опыт с его крепостными. Дело в том, что человек этот являл собою пример охотничьей безграничности, то есть, с одной стороны, он и страсти своей предавался безгранично, а с другой – охотничья его известность не признавала ни уездных, ни губернских, ни даже государственных границ.
Крестьяне, ему принадлежавшие, ничего не сеяли, но занимались прасольством, то есть закупкой и перепродажей скота. А когда из Москвы приезжал барин… нет, не так… Когда барин, скакавший, словно на сечь, влетал наконец в свои угодья, крестьяне отбрасывали всякое полезное дело и, надрывая глотки, вопили «ур-ра!». Начиналась охота: гончие, борзые – праздник! Интересно, что угодья его резко отличались от окружения: просторнейшие луга с оврагами и островками леса – чистая полустепь, тогда как на много верст кругом – буреломы, и всё предремучие.
Отохотившись, он убывал в Москву, и снова по деревням тишь да спокойствие. Чего ж оставлять такого барина? Конечно.
Как-то гоняли лису – не складывалась охота, долго гоняли. И вот, когда собаки должны были уже взять зверя, баба-дура возникла: как получилось – никто не видел. Подскакал барин к лесу: баба орет, борзые рядом стоят, а лисы нет. В сердцах стеганул бабу арапником, развернулся да и назад. Вечером сказали ему, что баба преставилась: по горлу он ей попал…
Барин положил пенсион сиротам, вышел в отставку, поселился в Москве, ходил каждодневно в церковь, подавал нищим и через несколько лет умер со словами «Нет мне прощения и не будет».
Сын его совершенно не имел черт, сделавших известность отцу. Да это и понятно: воспитывался он в то время, когда отец безуспешно усердствовал на ниве искупления тяжкой вины. Молодой барин вырос человеком необычайно сдержанным – и в движениях, и в словах. Получив значительное образование, он начал серьезно заниматься экономическою наукой и попал в число тех, кто волею обстоятельств был подвигнут на поиски выхода из смятения, в котором после японской войны пребывала Россия.
Люди эти, известно, взялись за дело резво, и Европа вскорости поняла, что если не втянуть Россию в новую войну, ее, быть может, уже и не остановишь…
Ивану Фомичу пришлось как-то принимать роды у жены молодого барина, однажды он выдергивал зуб самому помещику, но более всего семья эта подружилась с фельдшером, когда он вылечил старого кучера. Старик был мужем несчастной бабы, некогда убитой арапником, и молодой барин, взваливший на себя бремя отцовского долга, умолял спасти бедолагу. Фельдшер легко проникался чужой виной и бедой, но – чахотка… Разве ее одолеешь?
Отступила, однако. Почему? Фельдшер не знал – лекарств у него не было. Лечил он более всего молитвами и разговором.
Если барин был молчалив, то уж кучер – напротив: и кашляет, а все бормочет. От него фельдшер узнал, что у молодого барина много врагов.
– Как же так? – не понял Иван Фомич. – Он ведь вроде за мужика, за Россию…
– В точности, – согласился старик. – За Россию, за мужика, оттого и враги.
– Да кто же они?
– Книжники и фарисеи, – удивляясь фельдшерову недоумению, объяснял больной, – кто ж еще? Враги у нас одни и те же аж до самого Второго Пришествия.
А затем сообщил и главный секрет:
– Скоро развалюция будет.
Но это Иван Фомич совсем уже отказывался понимать.
В ноябре сорок первого фельдшер сумел предсказать дату контрнаступления под Москвой.
Дело было в больнице. Хворый народ рядил, гадал, и все упирались в двадцать первое декабря – в день рождения вождя нашего.
– Устрашительно, – согласился фельдшер. – Очень даже. Но сподручнее все-таки шестого – в день Александра Невского. Единственный святой, который бил немца, так что подходяще шестого начать.
Вскоре, понятное дело, его разлучили с женой и, по слухам, пригрозили легонько: мол, держись теперь, мракобес, доберется до тебя товарищ Емельян Ярославский! Но тут как раз подоспела сводка о начале контрнаступления, и фельдшер оказался в совершенных героях – одни стали приписывать ему дар прорицания, другие поговаривали о его тайных – через посредничество воюющего на фронте сына – связях со ставкой. А он лишь недоумевал: когда, как не на Александра Невского, начинать подобное дело? Чего же тут непонятного?
В конце сорок четвертого он предсказал еще, что окончится война «на Егория», потому как и «главный полководец у нас Егорий», да и вообще – «так сподручнее». То ли он староват стал, то ли ход его рассуждений был на сей раз недостаточно точен, только уж просчитался фельдшер. Чуть-чуть, в три денька, а просчитался. Случись такое в сорок первом году – несдобровать бы ему, а тут – простили. Правда, пожурили для строгости: «Жаль, не слышит тебя теперь товарищ Емельян Ярославский», – но простили. Хотя к «Егорию» война фактически и закончилась, так что ошибка имела характер, можно сказать, формальный.
Когда умерла супруга, Иван Фомич стал пропадать на погосте. Народ отыскивал его и здесь. И фельдшер, по обыкновению безропотно, отправлялся, куда вызывали.
На погосте он и упокоился. Саквояжик в этот час был при нем.