355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Священник (Шипов) » "Райские хутора" и другие рассказы » Текст книги (страница 7)
"Райские хутора" и другие рассказы
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:37

Текст книги ""Райские хутора" и другие рассказы"


Автор книги: Ярослав Священник (Шипов)



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)

Святой

Есть такой тип церковных тетушек: ездят с прихода на приход, ссылаясь на чьи-то благословения, передают батюшкам приветы неведомо от кого, поклоны от незнакомых братий и сослужителей и рассказывают всякие новости: рассказывают, рассказывают… Ну, думается, коли уж такие тетушки есть, наверное, они зачем-то нужны. Впрочем, не знаю. А один старый архиерей – кстати, весьма серьезный философ – называл их: «шаталова пустынь» и утверждал, что они, напротив, ни для чего не нужны. Поди разберись тут…

И вот три такие тетушки заявились в храм к моему приятелю, когда мы как раз собирались уезжать в Троице-Сергиеву лавру. «Благодать-то какая, – говорят, – и нас возьмите!» Посадили их на заднее сиденье.

Дорогою двое из них тараторили не переставая. Сначала сказали, что приехали по рекомендации Виктора из Псковских Печор, с которым приятель мой будто бы служил в армии. Тот вспоминал – вспоминал, и что-то плохо у него получалось: немудрено – все Ж таки прошло тридцать лет… Потом нам поведали, что у диакона Николая из какой-то епархии родился четвертый сын, а у протоиерея Петра – восьмая дочка. Мы очень порадовались за отцов, о существовании которых даже не подозревали и которые между тем настругали столько детишек. Далее начались рассказы о мироточениях и других чудесах, перемежавшиеся разными сплетнями, так что пришлось тему разговора сменить:

– А что это подружка ваша молчит? – спросил мой приятель.

– Да она только начала воцерковляться: еще стесняется батюшек, – в суетливости своей они не заметили, что добродетельную скромность поставили человеку в укор…

Однако тут же набросились на попутчицу с уговорами и увещеваниями. Некоторое время она сопротивлялась, повторяя: «Да кому это интересно?» – но в конце концов согласилась рассказать какую-то свою историю.

Дело происходило в конце пятидесятых годов, когда рассказчица была студенткой. Жила она тогда в Симферополе. Случилось с ней сильное недомогание, и отвезли ее на «скорой» в больницу. И вот лежит она в приемном покое и час, и другой, и третий… Сознание временами стало покидать ее, а возвращалось все реже и реже…

Вдруг сквозь мглу, сквозь пелену видит она: спускается по лестнице старичок в белом халате. Медленно спускается, осторожно, перила цепко так перехватывает… Подошел он, склонился над ней, – а глаза У него – белесенькие, словно слепые. И спрашивает Дежурную медсестру:

– Давно привезли?

– Часа три, наверное, если не больше.

– А почему не оперируют?

– Партсобрание ведь! Отчетно-выборное! Не велели тревожить ни в каком крайнем случае.

Он приказал:

– Быстро в операционную! – и добавил: – Ей осталось жить двадцать минут…

Здесь сознание снова покинуло умирающую. Очнулась она уже в операционной: на стене висела икона Пресвятой Богородицы, и слепенький старичок молился перед этой иконой…

– Я успела подумать, – вспоминала рассказчица, – что мне страшно не повезло: мало того, что хирург – слепой, так еще и время теряет, хотя сам сказал, что осталось двадцать минут. И вдруг я – безбожница, комсомолка, выбросившая бабушкины иконы, – взмолилась: «Пресвятая Богородица, спаси!» Я знаю, что говорить не могла, – рот у меня пересох и губы не шевелились, я обращалась к Богородице мысленно, но старичок, подойдя ко мне, сказал: «Не тревожься – спасет»…

Операция прошла замечательно, и больную через несколько дней выписали. Спустя годы узнала она, что оперировал ее Симферопольский архиепископ Лука – великий хирург Войно-Ясенецкий… Святой… Такая история.

В лавре мы с приятелем занялись своими делами, а тетушки отправились восвояси.

Впоследствии рассказчица стала монахиней одного из женских монастырей. А подружки ее все снуют и снуют по приходам.

Одна забота

К моему знакомому приехала тетка из Крыма и попросилась в Троице-Сергиеву лавру. Я в эту пору находился в Москве. Он позвал меня, отправились вместе. Только миновали ворота – тетка в слезы: оказывается, племянник не крещен и, стало быть, помолиться за него нельзя.

– Старшие сестры у него крещеные, а когда этот родился, батюшки уже не было. Каждое утро за всех родственников молюсь, всех поминаю и сейчас вот записочки в монастырь привезла: всех вписала, кроме него, – одна у меня забота…

Поклонились преподобному Сергию, подали записочки, отстояли службу. Тетка собралась причащаться, и монахи помогли устроить ее на ночлег к какой-то старушке. Мы с некрещеным племянником повернули обратно. На другой день он снова съездил туда и привез радостную паломницу.

Шло время. Знакомец мой проявлял опасную нерешительность в главнейшем вопросе нашего бытия. Сначала он придумал, что будет креститься лишь У Меня, но поскольку я служил далеко от Москвы, ничего не получалось. Потом я возвратился и поступил в собор, находившийся рядом с домом знакомца: он ни разу не зашел на службу и вообще стал избегать меня. Церковные люди доподлинно знают, кто именно мешает человеку принять крещение, исповедаться, причаститься – иначе говоря, соединиться с Богом: лукашки да окаяшки…

Однажды, находясь в Крыму, я решил разыскать тетку-паломницу, благо адрес ее каким-то образом в памяти моей сохранился. Путешествовали мы с друзьями от храма к храму, от монастыря к монастырю и завернули в малую деревеньку. Прохожие указали домик. Постучал в калитку – никто не отзывается, однако слышен громкий мужской разговор. Прохожу во двор: дверь распахнута настежь, сидит на кровати постаревшая тетка, в руках – Евангелие, сама – спит. А из репродуктора во всю мощь – заседание украинского парламента, причем один скороговоркой спрашивает по-украински, а другой так же лихо отвечает ему по-русски… Выключил я радио, разбудил тетку, побеседовали.

– Живу, – говорит, – хорошо, слава Богу. Ни разу еще без ужина спать не легла. Одна забота: как бы там племянника окрестить… Вы уж постарайтесь, пожалуйста, а то ведь случись что – никто уже никогда помолиться не сможет… Он ведь добрый, из православной семьи, учился отлично и в армии служил хорошо. Потом пошел по комсомольской линии – беда, конечно; комсомольские начальники хужее партейных: партейным хоть за что-то отвечать приходилось, а у этих одна болтовня… Из райкома – в газету и доработался до Москвы… Мы вообще-то костромские, я сюда попала после войны – уж так жизнь сложилась. Ни мужа, ни детей у меня, да и вообще никакой родни, кроме племянника, на земле не осталось – всех пережила. Тяну из последних сил: жду, когда он примет крещение. Тогда скажу Господу: «Ныне отпущаеши рабу Твою, Владыко, по глаголу Твоему, с миром», – и на вечный покой. Только одна забота у меня, только одна, поверьте…

Верю.

Указание

Хоронили старушку. Зимой. Кладбище старое, тесное, между оградками не протиснешься. Худощавые рабочие пролезли еще к могиле, а полнокровный бригадир стоял возле нас, на асфальтированной дорожке. Народу было немного – человек десять. Это вместе со мной и тремя певчими. Служим, а я думаю: как же гроб-то через эти узкости тащить? Да и вообще, для чего оградки существуют? На новых кладбищах их нет, на старинных – тоже, когда ж все это уродство появилось? В двадцатом веке, наверное… Частокол из металлических прутьев, крашенных преимущественно голубой и серебряной краской. Разве что нашему брату удобно – есть куда кадило повесить, оно всегда под рукой.

Пожилая родственница тяжко вздыхает:

– Тесно у вас тут, в Москве, – вероятно, приезжая, – в метро – толкучка, в магазинах – толкучка, и покойники – в эдакой-то тесноте…

У певчих – пар изо рта, усы и брови заиндевели. Певчие стараются: один из них – внук старушки, и приятели, не щадя глоток, по-братски поддерживают его.

«Со святыми упокой…» Снимаю с ближайшей оградки кадило и только теперь замечаю на камне за прутьями знакомое имя…

Я ведь крестил эту женщину. Лет пятнадцать назад. И было ей тогда немного за сорок. Как-то раз еще она приходила исповедоваться и причащаться. А потом меня перевели на другой приход, и я больше не видел ее и ничего не слышал о ней…

Бригадир шепчет сзади:

– Долго еще?

– Пять минут, – отвечаю не оборачиваясь.

Я понимаю, что он замерз, и работяги замерзли, и провожающим невмоготу: они притопывают ногами, словно пританцовывают на месте. А певчие – хоть бы что: голосят себе, да так чисто, так проникновенно. Я предлагал отпеть у нас в храме, но событие происходило на другом конце города, ехать к нам было очень уж далеко, а проситься к кому-то еще они не захотели.

Вот и все: бригадир вколачивает гвозди и зовет худощавых. Воздев гроб над головами на вытянутых руках, они медленно продираются между оградками…

Оказывается, она уже третий год обитает здесь… Рядом со своим отцом: он был писателем, довольно известным в сороковые – пятидесятые годы. Наверняка лауреат главной тогдашней премии. Здесь же и мать… Помнится, ни мужа, ни детей у моей знакомой никогда не было… Выходит, что у нее вообще никого не осталось? И кто же о ней теперь помолится? Тем более что окружение у нее было совсем нецерковным… А то и неправославным… Может статься, я один только и ведаю о ее крещении. Но тогда получается, что на всей земле, кроме меня, за нее действительно некому помолиться…

Мы ведь могли служить отпевание чуть сзади или чуть впереди, и я бы повесил кадило на другую оградку… Но остановились, а точнее, были остановлены – именно здесь, потому что, понятное дело, нехорошо, если за крещеного человека некому помолиться. Совсем некому…

С тех пор я и поминаю ее. Неукоснительно.

Овсяное печенье

Случается, самые обыкновенные фразы, сказанные по пустякам, становятся, что называется, учительными. Важен момент, в который произносятся эти простые и, быть может, неинтересные фразы. Если момент подходящий, то и расхожие слова, употребляемые нами по нескольку раз на дню, могут обрести особый смысл и даже вызвать некие более или менее содержательные размышления. А вот удобоприменительность момента – вопрос загадочный и легковесному объяснению не подлежит. Тут уж все как получится…

Однажды, второго февраля, мы отмечали у отца архимандрита очередную годовщину Сталинградской битвы, в которой он принимал самое героическое участие. Батюшка был известен крайней строгостью по отношению к себе и безграничной доброжелательностью ко всем остальным людям. Его уже донимали всякие немощи, так что из кельи он выходил редко, Разве только на службу иногда: помолиться со всеми, причаститься… Жил, можно сказать, в молитвенном уединении. Но Сталинградскую победу отмечал неуклонно. И всякий, кто помнил, что именно произошло второго февраля сорок третьего года, мог зайти к нему. Празднование совершалось в полном согласии с традицией, начало которой, как мы понимали, было положено еще на передовой. Каждому вручались две мятые алюминиевые крышки от термосов: в одной – сто не сто, но граммов пятьдесят фронтовых, в другой – специально приготовленная закуска: зеленый горошек в собственном соку, перемешанный с мелко нарезанным соленым огурчиком. Мы выпивали крышечку «за победу!», подкреплялись кулинарным изыском, и пиршество завершалось. Хозяин кельи в этом занятии не участвовал по привычной склонности к аскетизму. Да тут еще присоединился к нему молоденький пономарь, пришедший с одним из священников: он строго отверг предложение и взирал на все с видимой осудительностью.

Рассказывать про войну отец архимандрит не любил:

– А чего там рассказывать? Наступаем, отступаем, окапываемся. Опять наступаем. Того убило, этого ранило. Того похоронили, этого – в госпиталь. Другого убило, меня ранило. Его похоронили, меня – в госпиталь. Подлечили – опять: наступаем, отступаем, окапываемся. Война – дело неинтересное, – и улыбался.

Обычно такие встречи проходили в разговорах о всяких церковных новостях: где чего построили, кого куда перевели по службе, но тут батюшка вдруг спросил: а из нас-то кто-нибудь бывал в Сталинграде? Оказалось, что, кроме меня, никто.

– В какие, – спрашивает, – времена? Наверное, Волгоградом назывался уже?

– В начале пятидесятых, – говорю, – самый что ни на есть Сталинград.

И ему, не видавшему город с февраля сорок третьего, стало так занимательно, что он потребовал от меня полного описания.

Мы с отцом плыли тогда по Волге на пароходишке – еще колесном: в ту пору по Волге ходило немало таких судов, на плаву был даже «Яхонт» – реликвия с кормовым колесом. А буксиры так почти все были колесными: знаменитые черно-рыжие, непомерно широкие из-за выпирающих по бортам колес.

Сталинград спешно восстанавливался, была уже построена парадная лестница на берегу Волги, над развалинами тут и там поднимались дома. Ходил трамвай. Мы доехали до Мамаева кургана и взобрались на него. Курган был усыпан позеленевшими гильзами. Я насобирал их, а отец, просмотрев, выбросил все немецкие: «Может, пулями из этих гильз убило кого-то из наших». Всюду по сторонам виднелись могильные холмики: где с жестяной звездой, где с табличкой, а где и без ничего. Местами в траве белели россыпи костяного крошева…

Другой батюшка рассказал, что один из его родственников – дядька, что ли – был ранен под Сталинградом и потерял ногу. И просил, если кто окажется в тех краях, поискать – может, найдется, а то протез ему надоел.

Отец архимандрит слушал с почтительной благодарностью, воспринимая наши истории как подарки, как посильное приношение к празднику. Приношение Сталинграду.

Тут я вспомнил еще рассказы матери: с выездной редакцией «Комсомолки» она попала в Сталинград вскоре после освобождения. Надо было налаживать выпуск газеты и одновременно заниматься детьми: в городе оказалось неожиданно много детей – тысячи детей, загадочным образом переживших зиму на линии фронта. Когда прошлым летом ребятишек собрали на берегу и начали перевозить через Волгу, немцы старательно разбомбили переполненную баржу с красным крестом. Жуткое это событие нарушило план, и ребятишки порасползлись. И вот теперь их собирали, откармливали, лечили. Для самых мелких – «детские сады»: выберут среди развалин место поровнее, посадят человек двадцать в перевернутые немецкие каски, а над всем – девушка – боец с автоматом. Она – и воспитатель, и заведующая, и завхоз, и охранник. Днем солдаты приносят еду, а на ночь малышей укрывают в ближайшем подвале: там есть тюфяки, одеяла и печка-буржуйка.

Летом на другом берегу Волги устроили пионерский лагерь – дети жили в шатровых солдатских палатках. Для развлечения и боевой подготовки то и дело проводились военные игры. Как-то заметили, что один парнишка уклоняется от военных игр, и пристыдили его, обвинив в трусости. В ответ он неохотно предъявил медаль «За отвагу» и сказал, что с деревянным автоматом бегать не будет, ну а если понадобится, сможет и оборону организовать, и наступление. Сообщили военруку-инвалиду. Тот пришел, побеседовал и велел отрока больше не трогать: «Свой парень – фронтовик», – но при этом выглядел заметно встревоженным. Той же ночью оба фронтовика по-разведчески незаметно пробрались за территорию лагеря, и мальчонка сдал свой тайник – до утра топили в реке пистолеты, гранаты, боеприпасы, с помощью которых и предполагалось организовывать хоть оборону, хоть наступление.

А первого сентября открыли первую школу: ремонт закончили только к утру, сильно пахло сырой штукатуркой. Присланная из Москвы молоденькая учительница начала урок. Она торжественно поздравила всех с разгромом немецко-фашистских войск под Сталинградом, с открытием первой школы, с началом учебного года, а потом стала называть фамилии учеников и расспрашивать о родителях. Дети отвечали: «Отец погиб на войне, мать угнана в Германию… Отец погиб на войне, мать убита в бомбежку… погиб… убита… убит…» Учительница выбежала в коридор и, прижавшись лицом и всем телом к невысохшей еще стене, даже не зарыдала, а завыла – истошно, пронзительно. Девушки-штукатуры, стоявшие у дверей, тоже плакали. А когда вышедшие из класса ученики стали всех успокаивать, завыли и девушки, и общий вой достиг какой-то невероятной силы и высоты. Учительница, перемазанная в штукатурке, обессиленно сползла на пол. В конце концов ребята всех успокоили, взрослые вытерли слезы, отмыли учительницу, и занятия благополучно продолжились. Вот, собственно, и все, что я мог рассказать…

Мы уже пили чай. Тут-то и прозвучали необременительные слова, которые для присутствовавших гостей – исключая, пожалуй, пономаря – стали уроком. Казалось бы, после таких бесед – и совсем пустой лепет… А вот поди ж ты!

Батюшка, как всегда в этот день, предложил овсяное печенье – оно напоминало ему какие-то галеты военной поры. Строгий молодой человек сказал укорительно:

– В постные дни – не ем.

А была не то среда, не то пятница.

– Почему? – робко спросил хозяин.

– У нас его продают в коробках, а на коробках написано, что в состав входит яичный порошок, потому и не ем.

Батюшка улыбнулся и тихо сказал:

– А у нас его продают в пакетах, и на пакетах ничего не написано, так что я – ем.

Вот и все простые слова.

Через несколько дней отец архимандрит принял схиму. А юноша с отличием окончил семинарию и стал священником. Служил на одном приходе, на другом, на третьем, теперь, кажется, на пятом или шестом: ни с кем не уживается, всех поучает, и всё у него как-то внешне, внешне…

А мы, тогдашние гости, при случае любим угостить друг друга овсяным печеньем и всякий раз вспоминаем: «на пакетах ничего не написано, так что я – ем».

Интенданты в ночи

Впору моего детства большинство мужчин были военными. Они только что разгромили сильнейшую в мире армию, и жилось среди них надежно.

Мы легко разбирались в родах войск, званиях и наградах. Наивысшим авторитетом пользовались, понятное дело, летчики и моряки, за ними – танкисты, артиллеристы, пехота, железнодорожные войска, медицинская служба… Энкавэдэшников не любили. Их не любили все. Даже в переполненном автобусе к офицеру в синей фуражке не прикасался никто, и рядом с ним всегда оставалось незанятое пространство – поле несовместимости. Были еще белопогонники, то есть интенданты. Они носили узкие серебристые погоны. К интендантам мы не относились никак, словно не замечали.

В те же времена в бане слышал рассказ некоего Фронтовика о том, как в сорок первом он был на сутки откомандирован с передовой в Москву. И когда ночью Щел через центр затемненного города, распахнулись вдруг двери знаменитого ресторана, ударил свет и на улицу вывалилась подвыпившая компания: интендант с группой штатских.

– Эй, фронтовичок, – говорят, – что ж вы Ржев сдали?

Вероятно, слушал я невнимательно, потому что самое интересное в бане – следы ранений: вот пуля, а вот – осколок, синяя сыпь – пороховой ожог, изуродованные ладони и лицо – горел в танке.

Спустя лет десять я попал в один славный дом. Славен он был недавно ушедшим хозяином: близкие еще вспоминали о похоронах, а по вечерам заходили его друзья – без предупреждения, как прежде. Мы, подростки, были заняты своей легкомысленной дребеденью и мало интересовались жизнью этих прекрасных людей. Отчасти – из-за присущего юности недоумия, отчасти из-за того, что их тогда оставалось еще немало.

Это были поэты – фронтовики. Люди странной породы, сочетавшие в себе качества, которые при обычном порядке вещей в одном человеке не умещаются. А уж как их любили женщины! Впрочем, мужчины никогда не бывают так дороги, как после войны. И чем кровопролитнее война, тем мужчины дороже.

Этих драгоценных людей слушать бы да слушать, внимая каждому слову, а нам – не до них. К счастью, несколько слов, влетевших мне в одно ухо, из другого не вылетели. Дело касалось известного поэта – песенника, который во время войны прилетел с фронта в Москву для встречи с не менее известным композитором. Понятно, что встреча эта случилась не по своей воле, а по благословению главнокомандующего, приказавшего в кратчайший срок написать очень хорошую песню, после чего немедленно отбыть к местам постоянного несения службы, то есть одному – в армейскую газету, другому – в выездную музыкальную бригаду.

Работали они в гостинице «Москва», работали круглосуточно. И вот на этаже поселяется интендант, пригнавший из Ташкента вагон не помню чего. Этот интендант, вернувшись ночью из ресторана, слышит звуки рояля и требует прекратить музыку. Требует сначала у горничной. Горничная по мере сил разъясняет ситуацию и призывает интенданта послушать: ей нравится песня о солдатах и соловьях. Однако интендант продолжает настаивать, стучит в дверь, Дверь открывается.

– Вы знаете, кто я?! – кричит он. – Я сопровождаю вагон, а вы, вместо того чтобы помогать фронту, занимаетесь ерундистикой.

Поэт отвечает ему совсем не песенными словами, и дверь захлопывается. Тогда интендант уходит в свой номер и начинает сочинять жалобы. Жалобы эти долго еще будут плутать по коридорам высоких инстанций, а композитор с поэтом, сдав песню в Радиокомитет, разъедутся к местам дислокации.

И вдруг я вспомнил, что когда-то очень давно мне уже доводилось слышать нечто об интендантах, возникавших в ночи.

К моменту, когда рассказывалось это предание, интендантство как особый род войск было упразднено, да и само слово исчезло из обихода. Кроме того, без сомнения, и среди белопогонников было немало достойных, а может, и героических людей. Дело тут не в цвете погон, а в особом внутреннем устроении человека, напоминающем тараканье.

…Святки. Первый день. Сидим в келье Троице-Сергиевой лавры. Один – ездил в тюрьму, поздравлял с Рождеством заключенных, другой – служил в интернате для слепоглухонемых, третий – только что из Чечни, где крестил воинов… Четвертый – звонит из Антарктиды: там у нас храм, и наш приятель в дальней командировке. Ближе к полуночи меня разыскивает по телефону знатный чиновник. Некогда я освящал ему загородную усадьбу и автомобиль. Поздравляет с праздником, говорит, что видел богослужение по телевизору, но понравилось ему далеко не все. И начинает журить: дескать, тут вы не боретесь, тут недоделываете, это – из рук вон, а то – вообще никуда…

Интендант.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю