Текст книги "Польский рассказ"
Автор книги: Ян Парандовский
Соавторы: Войцех Жукровский,Ст. Зелинский,Тадеуш Боровский,Эдвард Стахура,Мариан Пилот,Адольф Рудницкий,Марек Новаковский,Владислав Махеек,Юзеф Мортон,Юзеф Ленарт
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
– Вечно оно так, – замечает старшина. – Бедой оборачивается то лучшее, на что человек способен.
Перевод М. Игнатова.
Леон Вантула
ВЕЧЕРНИЙ ВИТРАЖ
– Смешно, а? – говорит Рыжий. – У меня же голоса нет, я петь не могу.
Рыжий лежит на своей койке, на животе у него разложены бумажки. Он берет их поочередно и читает прищурившись. Свет у нас хороший: возле каждой койки стоит лампа с кремовым абажуром, и все четыре горят. Да еще с потолка свисает большущий матовый шар. На прошлой неделе в нем перегорела лампочка, а так как все мы чертовски ленивы, белый шар и сейчас не светится. Впрочем, благодаря этому в нашей комнате особенно уютно.
У Рыжего просто слабое зрение.
– Спой, Рыжий. Что-то давно мы не смеялись.
Это Грегор. Вообще-то он Гжегож. А захотел, чтобы его звали Грегором, – ему понравился актер с таким именем в одной американской картине.
Его койка стоит у двери. Я-то знаю, что входить в нашу комнату надо осторожно, и товарищи, с которыми я живу здесь, знают, а вот чужие открывают дверь наотмашь и лупят ею о койку Грегора. Когда Грегор в комнате, он всегда говорит: «Вот чертова дверь!» Всегда. Стоит только хлопнуть дверью об его койку.
– Вот чертова дверь!
Сегодня он разговорчивый. Сегодня каждому из нас есть что сказать. Бывают иногда такие вечера.
– Еще чего! Никто не заставит меня петь. Если директору надо, пусть сам и поет.
Рыжий, в общем-то, забавный человек, особенно когда злится. Вот как сейчас.
– Ясно? Директор, и тот не заставит меня петь.
Грегор сидит у стола и жует краюшку хлеба. Он это любит. Еще с тех пор, когда пас коров на выгоне. А теперь уж просто по традиции. Хоть и маленькая традиция, да своя. Личная, так сказать. Не хочет рвать с теми временами.
«Я шахтером никогда не буду», – говорит он. То и дело твердит. А сам уже настоящий забойщик. Достаточно взглянуть на его руки, чтобы убедиться, кто он такой.
Мне нравится на него глядеть. То ли потому, что лицо у него заурядное, то ли потому, что говорит он мало. А на что еще смотреть в этой комнате? Бездушные предметы не меняют ни формы, ни выражения, разве что меньше или больше запылены. А вот человеческое лицо – это целый театр. Особенно лицо Грегора, потому мне и полюбилось глядеть на него.
Грегору хочется посмеяться, он относится к этому серьезно.
И мне тоже.
Да и Рыжему наверняка хочется. Он только притворяется, что злится, а вообще-то с песенками этими неплохо придумано, во всяком случае – забавно.
– Слушай, Свистуновский, может, ты схохмишь чего-нибудь?
Свистуновский. Это Грегор так прозвал меня. Я смотрю на него и даю себе слово, что если он еще раз назовет меня Свистуновским, то пусть прощается с Грегором. Будет Гжегожем, как в его свидетельстве написано.
– А с чего это тебя, Грегор, на смех потянуло? – спрашивает Рыжий.
– Вот именно, с чего бы это? – подхватываю я.
Подушка что-то сбилась, я приподнимаюсь на локтях, переворачиваюсь на бок и поправляю ее. На моем столике лежит голубая пачка «Силезских». Я вытаскиваю сигаретку для себя, потом перекидываю пачку через стол Рыжему. Неудачно, прямо в лицо ему попал, но он ничего, не обижается. Нравится мне Рыжий. Правильный он парень. Рыжий бросает «Силезские» обратно на стол, но Грегор не закуривает.
– Так с чего? – допытываюсь я.
– Чтобы здесь было весело, – отвечает он, помолчав, и лицо его вдруг делается грустным.
Рыжий сгребает с живота бумажки и кладет их на тумбочки. На каждой бумажке записана песня. Их отстукала на машинке одна из тех девиц, что любят выглядывать из окон управления, когда заступает дневная смена и перед зданием толчея, как на ярмарке в соседнем городке. Потом директор раздал бумажки кому хотел. И сказал, чтобы выучили наизусть, поскольку в День шахтера, или, как доселе он назывался, в день святой Барбары, может возникнуть необходимость исполнения таковых песен. Вот так прямо и выразился директор, во всяком случае, Рыжий клянется и божится, что так оно и было.
– Ладно, Грегор, уж так и быть, расскажу тебе хохму, – говорю я. – Спускаюсь это я в первый раз в шахту, а кто-то мне говорит: «Не свисти, парень, никогда не свисти под землей». Я и не свистел вовсе, но как только мне про это напомнили, так свистеть захотелось, что просто жуть! Ну как?
Молчание. Грегор всегда так. Помолчит, а потом уж скажет. Слова экономит.
– Ну уж… Хохмач из тебя, как из Рыжего певец.
Может, оно и не забавно, то, что я рассказал, но зато было на самом деле. Я даже помню имя человека, который таким вот образом обеспечил меня прозвищем. Потому что Свистуновский – это прозвище.
Человека этого звали Завада. Старый Завада, так его величали. Мы хорошо знали друг друга. Я помню, как он выглядел, когда шел вдоль забоя, из которого мы ежедневно выковыривали по нескольку тонн угля на брата. Был он сутулый, сгорблен от старости, большой мешок со взрывчаткой словно привьючивал его к верхнему пласту.
Почему я его так хорошо помню?
А потому, что я всегда зорко приглядывался к нему, наблюдал за ним, когда он забивал заряды в бурки в нашем забое, следил за движениями его рук, когда он вставлял запалы и подсоединял запальные шнуры, а когда раздавался взрыв, я, затаив дыхание, пытался точно сосчитать сквозь сплошной грохот, все ли бурки рванули. Ведь я же работал с человеком, который ни с того ни с сего сделал Заваду дедом, а потом вроде бы и забыл про это. Я тогда вздрагивал при мысли о том, что Завада как-нибудь решит посчитаться в том забое, а сейчас вот шпыняю себя за такие дурацкие мысли.
Грегор должен знать, почему я рассказал об этой истории. Он наверняка знает, только высказать не может.
– Я хотел, чтобы у нас было весело, ведь послезавтра я выселяюсь из Дома шахтера.
Сказал он это неожиданно, одним духом.
Мы смотрим на него, не произнеся ни слова. Он чувствует наши взгляды, я замечаю, что у него дрожит рука, тянущаяся за сигаретой. Спустя минуту дрожит и огонек на конце спички.
Он смотрит прямо перед собой, в окно, за которым сейчас вечерний витраж из голых ветвей и музыки, доносящейся с первого этажа.
Где-то свистит паровоз. Скрипят тормоза под грузными вагонами.
Стало быть, ничего не изменилось.
Что он сказал, наш Грегор? Мы тут так говорим: наш Грегор, наш Рыжий, наш – а, бог с ним! – Свистуновский. Наш. Это важно. Конечно же, важно, когда столько времени живешь вместе, вот здесь, в этом доме.
И вдруг… Грегор уходит.
Расстаются люди, недолго жившие вместе в доме отдыха, в больнице или еще где-нибудь. Но там – дело другое. А здесь, у нас, каждый живет вроде бы не сам по себе, а как часть чего-то целого…
– Это что, хохма? – неуверенно спрашивает Рыжий.
Я вижу, что он опустил глаза. Как будто его не интересует, что ответит Грегор. А Грегор отрицательно качает головой. Значит, пересилил себя. Вообще-то я должен радоваться тому, что сказал Грегор. Ведь это из-за него я так зорко следил за старым Завадой.
Грегор.
Когда-то, едва успев появиться здесь, он схватился с кем-то в поножовщине. Отсидел за это. Вернулся. Потом пил. Ужасно тяжело было к нему привыкать. Когда вышли деньги, залез к Рыжему в бумажник.
Конечно же, это Рыжий сделал из него человека, хотя как раз за время «индивидуальной выучки» Грегор и наградил дочку Завады ребенком. А может быть, именно это и изменило Грегора?
Пожалуй, произнеси я сейчас «Гжегож», он не рассердится на меня. Гжегож – вполне приличное имя, есть в нем что-то честное и простое, тогда как Грегор – очень уж манерное.
– Я женюсь на Веронке, – произносит он после долгого молчания. И глубоко затягивается сигаретой, а я невольно следую его примеру.
– Ну что ж, когда-то же надо было.
Это Рыжий. Грегор поворачивает голову и с минуту смотрит на него. Да, многим обязан он Рыжему.
– Надо было? А я принуждения не выношу. Выжидал. А теперь вот сам хочу.
– Так ли уж это важно: хочу? – спрашивает Рыжий.
Я пытаюсь смягчить разговор.
– Девчушка рада будет, – говорю я.
Тут Грегор поворачивает голову в мою сторону. Губы его растягиваются в улыбке.
– Мариоле уже два года. – Голос у него тихий и даже как будто растроганный.
– С каких это пор ты такой добренький?
Снова минутное молчание.
– Столько времени жил с болванами. И сам оболванился, – отвечает Грегор и наконец разражается смехом.
Мне хочется включить радио. Дразнит музыка, залетающая в окно.
– Может, обмоем это дело? – спрашивает Рыжий, думая о разлуке.
Я смотрю, как Грегор встает из-за стола, как подходит к своей койке. Все его движения удивительно ловки. Как-то, еще в том забое, над нами выбило крепь. Грегор шарахнул меня так, что я отлетел. Сам он, казалось, не успеет выбраться. Успел. Он стоял в сторонке и даже не дрогнул, когда порода вдруг обвалилась с кровли.
Грегор достает из тумбочки три бутылки вина. Мне хочется смеяться.
– «Лакрима». Это уж ради тебя, – говорит он Рыжему. – Иной раз я просто понять не могу, чего ради с тобой знаюсь?
Рыжий уже сидит у стола. На нем только одна туфля, другая где-то затерялась. Рыжий – инженер-механик. Живет с нами с того времени, как умерла его мать. Он здешний. Рыжий не пьет водки, только вино. Вот и мы, пропади оно пропадом, приучились пить вино.
– Слушай, Рыжий, – говорит Грегор. – Я знаю, ты будешь петь.
Завтра День шахтера.
Я открываю первую бутылку. Мы разливаем вино и минуту любуемся его золотистой игрой.
– Ну, за нашу холостяцкую жизнь!
– Накрылась она, граждане! – говорит Грегор.
Мы пьем до дна. Все имеет свой конец, все. Берем по сигарете. Грегор подает прикурить дрожащей еще рукой, мне даже не по себе оттого, что он так, по-бабьи, раскис.
Грегор тянется за бумажками, на которых записаны песни. Мы просматриваем их. Рыжий молчит, глядя на свои обгрызенные ногти.
– Слушай, может, выучим вот эту? – предлагаю я Рыжему.
– А что это?
– «Шахтерский род, живи вовеки…»
Рыжий отмахивается, как от мухи. Верно, думает, что я собираюсь в полный голос прочитать весь текст.
– Это же гимн. Гимн и так каждый может спеть.
– Ты-то сможешь, но из тех четырехсот, что живут в нашем доме, немногие знают этот гимн. Даже и не ведают, что есть у них такой. А вот «Пангахо», «Буона сера» или «Алабаму» – поют. Правду я говорю?
Я уверен, что говорю правду. И чувствую от этого некоторое внутреннее удовлетворение. Ведь я сюда, что там скрывать, явился позже других. Меня называют «Свистуновский» или «книжный червь», потому что я либо свищу, либо книжку читаю. Пусть их думают про меня что им заблагорассудится. Я тоже приехал сюда больше из любопытства, чем из нужды. Клондайк. Так говорили: Шленск – это польский Клондайк. А я читал о настоящем Клондайке и теперь познаю Шленск. А что, жизнь тут вполне нормальная, и если нам чего недостает, так только солнца. Для Шленска надо соорудить огромное солнце, чтобы светило и днем и ночью.
– А зачем они эти бумажки раздавали? – спрашивает Грегор.
Ему хочется поговорить. О чем угодно. Еще сегодня и завтра. Потом Грегор переберется в поселок и будет спать с Веронкой. Не упустил ли он чего-нибудь из-за этого упрямого выжидания? Столько ночей… А интересно, повторит Грегор когда-нибудь это свое «я никогда не буду шахтером»?
– Это доказывает, что в горном деле сегодня дела лучше, чем вчера. Ренессанс, понял? Когда находится время возобновлять традиции – это хорошо. Песни, плюмажи, теплые чувства – все это имеет прямое отношение к слову «братство». Шахтерское братство, рука об руку.
– В этом есть смысл, Грегор, – подхватываю я слова Рыжего. – Помнишь? Когда над нами крепь села, ты шарахнул меня так, что в глазах потемнело. Если б не ты, остался бы я в том забое.
Грегор берет бутылку и разливает вино. Надо открыть следующую.
Мне нравится наш разговор. Есть в нем некоторая философичность, но ведь это же вечер, и мы избегаем более конкретных тем.
Внизу кто-то распахнул окно. Слышен звон бутылки. Потом пьяные крики и ссора. Мне тут хорошо, ну конечно же, мне хорошо в этой нашей комнате с бежевыми стенами. А те, внизу, еще обтешутся, разве у нас сначала не так же было?
– Ну, не такие уж они дураки, чтобы воскрешать этого… Подземного Казначея и всяких там чертей…
– Тесть, что ли, это сказал? – спрашивает Рыжий.
Грегор внимательно вглядывается в Рыжего. Но тут же убеждается, что Рыжий и на этот раз настроен добродушно.
– Вот дьявольщина, подумать только, у меня будет тесть. И кто? Завада.
– И жена, – добавляю я, а в голове у меня декабрьские ночи.
– И Мариола, наконец-то, – уточняет Рыжий.
Грегор бьет его по спине. Мы смеемся. Кто бы подумал, что Грегор отколется первый. Рыжий прокашливается, поправляет ворот желтой рубашки.
– На что он, этот дурацкий Казначей. Сказки с жизнью не свяжешь. У нас «Донбассы», наши комбайны, врубмашины. В этих тушах такие души! Слыхали, как они ревут? Видали, как блюют? Углем блюют, эти запьянцовские души. Ведрами самое лучшее масло хлещут. Чистое сокровище, а вы, паразиты, лупите по ним кайлом. Вместо того чтобы гладить, как свою девушку.
Я уже говорил, что Рыжий инженер-механик? Так у него, кроме знания, есть еще и бзик. А насчет кайла – так это чистая правда. У нас кайло и отверткой служит, и амперметром, и вообще кайло – это святое дело. И только мечтатели болтают, что кайлу конец придет.
– Выпьем за здоровье Оттона, – предлагает Грегор.
Оттон – это четвертый. Он дежурит в спасательной команде. Сидит сейчас на станции с кислородной маской на груди и думает небось, что мы опорожняем бутылки, только чтобы их опорожнять.
Выпивая третий стакан, мы думаем о нем.
Мне становится вдруг грустно. Завтра я увижу Грегора, когда он в нарядной будет танцевать с Веронкой. Не знаю, вернется ли он на ночь в наш дом. Вообще к нам он уже не вернется. Встретимся как-нибудь по дороге или у кино и скажем друг другу: «Привет! Как жизнь?»
Грегор. Рыжий. Оттон. Я.
Завтра наш праздник. Хотелось бы поглядеть, как Рыжий будет петь. Я, пожалуй, пойду на торжественное заседание, хотя не люблю зрелищ, на которых награждают орденами старых, уходящих на пенсию людей.
Пойду и погляжу на нашего Рыжего.
Нет, не бывать у нас сегодня веселью. Грегор вглядывается в вечернюю глубь, а может быть, смотрит на свое отражение в окне. Ему двадцать четыре года. Рыжий тянется за бумажками с песнями, сейчас он скажет: «Смешно, а?» Мы не отзовемся.
Я встаю, иду включить радио. Где мои туфли?
Сейчас будет веселая музыка.
Перевод Ю. Абызова.
Юлиан Волошиновский
ВИСЛА
Тропинкой меж белянских дубов спускаешься к Висле. Неподалеку, на млотинской дороге, среди зелени, кончается высокий берег Вислы – северная граница высокого обрыва, протянувшегося от Черска на юге.
Звук древней славянской свирели плывет в воздухе, иногда долетит песня давнишних плотогонов, идущих на плотах от Кракова, Вислицы, Сандомежа, Казимежа Дольного, Пулав, Демблина, Черска – через Варшаву, в сторону Плоцка, Добжиня, Влоцлавка, Торуня, Быдгоща до Тчева и Гданьска, – песня минувших веков. Сказочные руины высятся перед глазами по обе стороны реки, когда перебираешь в уме названия этих старинных и древних городов.
…А откуда же седая эта Висла появилась? Из Черной Виселки и Белой Виселки, из-под черного торфяника, из-под грязи и нависших еловых ветвей брызнула однажды черная вода – ручей Чернуха. А из-под Скалки выбежал белый ручеек – Бялка. Оба горных ручья так и прыгали с шумом и гамом – один по белым камням, а другой по черным колодам затопленных деревьев, – пока не объединились, а объединившись, они притихли, поседели и стали Вислой.
От Карпат до Балтики «течет Висла по польской земле», как поется в старинной песне, течет, выгнувшись буквой S, немножко повернутой влево и как бы опустившей во хмелю голову, – словом, выглядит этакой романтической завитушкой. Во хмелю, потому что на ее берегах можно пить гданьскую водку и закусывать карпом, лещом, линем, судаком, карасями, пескарями, щукой и угрем, выловленными из глубин Вислы.
Висла, хоть стареет и высыхает, сохраняет способность к неожиданным капризам: покидает прежние русла, ищет новые, оставляя после себя «вислиска» – зеленые болота, поросшие камышом. Она течет по стране переменчивых ветров, хмурого, плаксивого неба, веселых летних гроз и печальных снежных метелей. Такова ее судьба.
Вот плывут по Висле старинные-престаринные плотогоны, один поет, второй дремлет, третий сидит тихо и только смотрит на воду, будто увидел утопленника. Другие плотогоны похожи на этих. Плывут по Висле от Кракова до Гданьска на своих плотах и барках с лесом и зерном, являя собой тему для поэтов. Прежде чем волны донесут их от Кракова до Варшавы, на свете минет пять дней.
Привисленский край, помнящий пространную историю древней Вислы, умеет время от времени развлечь каким-нибудь сказанием, легендой, преданием, какой-нибудь древней традицией. Высокий берег возле Вавельского замка в Кракове, с Драконовой Ямой у его подножия говорит о жизни сказочного Дракона или какого-нибудь средневекового рыцаря-разбойника, который терроризировал окрестности до тех пор, пока его не победил отважный Крак. Едва отзвучит на рассвете хейнал с башни краковского костела святой Марии, посылаемый на все четыре стороны света и всякий раз обрывающийся на полуноте (в знак памяти о временах татарского нашествия, когда звук навсегда замер в горле трубача, пронзенного татарской стрелой), отплывают плоты. В праздник тела господнего происходит и их, плотогонов и бурлаков, праздник – «лайконик». Тот, настоящий, «звежинецкий лайконик» – не праздничное представление, а татаро-польская трагедия XIII века, в которой огонь и меч были подлинными, а не бутафорскими; еще более же старинный «звежинецкий коник» – это древнеязыческий, как утверждают, обряд: «Объезд Кракова Сварогом, то есть солнцем».
А вот старинные-престаринные плотогоны, плывущие на плотах от Кракова, через Варшаву до Гданьска, видят, как справа бросается в атаку на Вислу Дунаец, что течет от самых Татр: красивейший пейзаж! От положения воды в Дунайце зависит весенний (после ледохода и таянья снегов), а также осенний (после дождей) разливы Вислы. А вот, на левом берегу, миновав рацлавицкие поля, которым когда-то не снились Костюшко и его повстанцы, а теперь снятся, глаза плотогонов уже приметили руины замка в Вислице, с коим связана мрачная, кроваво-любовная легенда о Вальгере Удалом.
Красавица из красавиц, франкская княжна переплыла вплавь с Вальгером Удалым Рейн, направлялась к Висле, в его замок в Тынце, тот самый, руины которого темнеют вот там, на правом берегу, но потом предпочла Вислава Красивого из Вислицы и изменила мужу Удалому, то есть смелому, с любовником Красивым. Жестоко отомстил Удалой прекрасной паре; их мертвые тела, сплетенные в любовном объятии, до сих пор чудятся над Вислицей, как Дантовы Паоло и Франческа.
А вот с деревьев все гуще опадают в воду листья – это уже башни с левой стороны Сандомежа, а с правой ленивые воды карпатского Сана мягко спускаются в Вислу. Ветер надувает серые полотнища парусов на плотах, на правом берегу уже видны осыпавшиеся стены строений эпохи Возрождения, возведенных при короле Казимире Великом, – в Казимеже Дольном, появляющемся из-за леса.
А дальше, на правом берегу, на Пулавской горе, белеют неоклассические Пулавы князей Чарторыйских, виден «Храм Сивиллы», в котором так много музейных редкостей: реликвий Греции, Рима и старой Польши. Столько, сколько могло вместить в себя сентиментальное воображение начала XIX века. Умерщвлена уже Речь Посполита, потому и такая любовь к ее реликвиям, такой ранний романтизм в Пулавах. Речь Посполита закончила свое существование именно здесь, чуть далее, повыше устья реки Вепш, когда еще не было крепости Демблин, на том же, что и Пулавы, правом берегу, на полях Мацеёвиц, где Костюшко, раненный и побежденный, воскликнул будто бы, когда его брали в плен: «Finis Poloniae!»[1], хотя позднее отрекался от этих слов, вырвавшихся в минуту обморочного состояния.
Переведя взгляд от черных Мацеёвиц к левому берегу Вислы, чуть выше устья Пилицы, туда, где впадает в Вислу небольшая речушка Чарна, старинные плотогоны видят могучие руины Черска, бывшего до Варшавы столицей Мазовии.
Здесь берег поднимается, начинается высокий обрыв – западная стена древней Вислы, отсюда, от Черска, все увеличивающаяся до самых Белян и Млотин за Варшавой. Что можно сказать об этих кирпичных руинах в Черске? Это первый княжеский дом, выстроенный в романском стиле, оборонный замок Конрада Мазовецкого, предка удельных мазовецких князей. Дальше, спускаясь вниз по Висле, плотогоны встретят другие кирпичные замки, готические – рыцарей Тевтонского ордена крестоносцев, которых князь Конрад пригласил и поселил вдоль мазовецких границ.
Это был легион немецких рыцарей-монахов, временно безработный после недавно проигранного крестового похода в Палестину, носивший белые арабские плащи-крылатки, перечеркнутые черным крестом. Рыцари, сидя в Венеции, ожидали так называемых лучших времен и сделали публичное заявление о своей готовности наняться на миссионерско-колониальную войну. Князь Конрад Мазовецкий из Черска нанял их для крестового похода против Пруссии, отдав им во владение область Хелмно вдоль тогдашней польско-прусской границы. Политика истребления, а тем самым усмирения Пруссии и захват восточного побережья Балтийского моря – вот цена возникновения могучих готических кирпичных замков крестоносцев от нижнего течения Вислы до самого ее устья под Гданьском.
Конрад Мазовецкий, худой, сильный мужчина в серебряных доспехах, хитрый князь, сердце которого ничего не боялось, не стыдилось, как стыдилось сердце тогдашнего короля Польши Болеслава Стыдливого, дважды посягал на Краков, располагаясь в башне костела святого Андрея, откуда руководил осадой Вавельского замка, где сидел Болеслав Стыдливый – его племянник, с женой, святой Кингой. В руинах Черска, который во времена Конрада был расположен на острове посреди Вислы, можно увидеть иногда его дикое, сосредоточенное лицо, склоненное над красным куском бывшей стены. Говорят, пруссы представляли себе дьявола в образе Конрада Мазовецкого.
Черск, или, иначе, «черный град» возле устья реки Чарной, – это южный край высокого обрыва, а Беляны и Млотины – его северный край. Название Беляны произошло от белых сутан Ордена камедулов, пустынников, которым Владислав IV выделил в XVII веке этот дубовый лес для постройки монастыря, одиноких отшельничьих хижин и костела.
Беляны варшавские на одно человеческое поколение моложе Белян краковских: часть камедулов из Кракова перебралась тогда в Варшаву. На краковских Белянах белосутанные отшельники жили в окружении темно-синих суконных кафтанов с пунцовыми пелеринами, которые называются здесь «керезыями»; на Белянах варшавских окружили монахов мазурские национальные костюмы – серые и черные кафтаны с лацканами всех цветов радуги.
Круглый белянский костел в стиле барокко, расположенный на дороге тут же возле Вислы, хранит сердца короля Михаила Вишневецкого и его матери. Не было у робкого короля Михаила, сына бесстрашного Иеремии Вишневецкого, особой надежды на то, что его действительно выберут королем. Об этом он говорил, сидя у окна в покоях, убранных украинскими рушниками, во дворце на улице Медовой, со своей матерью, Гризельдой из рода Замойских, внучкой канцлера Яна Замойского и вдовой великого предводителя, бравого молодца с окраинных земель, магната Иеремии.
Материнское сердце тревожилось в течение всего длинного летнего дня, пока происходили выборы, и вот вечером, неожиданно, потайным ходом со стороны садов пробирается к ней переодетый сын, чтобы сообщить, что стал королем. И тогда произошла сцена, пережитая, должно быть, искренне, но разыгранная с театральными эффектами: мать пала к ногам сына, воздавая должное величию короля. Оба их сердца, хранимые в костеле на Белянах, также относятся к привисленским легендам.
Меж белянских дубов, возле костела камедулов, стоит гробница Станислава Сташица, который любил посидеть здесь, среди благостной тишины, созерцая густую зелень и размышляя над неисчерпаемыми богатствами земли польской, недр и душ ее.
Отсюда, с белянского берега, хорошо видны итальянский дворец и темный парк в Яблонне, мирное воспоминание о воинственной фигуре князя Юзефа Понятовского в пору, когда его жертвоприношения Венере превосходили жертвоприношения Марсу.
Правобережная Яблонна выглядит созвучно жизни небольшого дворца при замке, где проводил свои дни в легкомысленной праздности князь Юзеф в то время, как его дядюшка-король навсегда переселился в Петербург вследствие захвата Варшавы Пруссией.
Но вот появился небольшого роста, бледный, всегда робкий в обществе Наполеон и, изъясняясь по-французски со своим итальянским акцентом, в коротких, звучащих отрывисто, как приказ, фразах предложил князю Юзефу создать наполеоновскую Польшу. Маленький Капрал доходил ростом стройному князю Юзефу до пояса. Так началась трагическая военная польско-наполеоновская поэма, завершившаяся в снегах необозримой России, потонувшая в ледяных водах Березины.
Но не в этой белорусской реке, не в Березине, а в саксонской реке Эльстер под Лейпцигом суждено было в 1813 году утонуть князю Юзефу. Князь Юзеф не раз переплывал верхом на коне Вислу – развлечения ради, во время прогулок из Варшавы в Яблонну. Однажды – к восторгу запорожских казаков – переплыл он верхом Днепр, который втрое шире Вислы, ибо торопился на знаменитую украинскую ярмарку и на свиданье к генеральше Х., переодетой в яркое платье пастушки…
В волнах Эльстера сбылось предсказание гадалки. Когда-то, в начале военной карьеры князя, когда случилось ему быть в дни Балканской войны в Хорватии, где-то в горном ущелье нагадала ему старая цыганка смерть от сороки. Компания бравых офицеров долго смеялась над этим пророчеством, потом все о нем забыли, до тех пор, покамест некий хорват, спасший князю жизнь во время Балканской войны и за то получивший дворец в Варшаве, на Медовой, не вспомнил после смерти князя о предсказании цыганки. «Эльстер» значит по-немецки сорока.
Во время прогулки на Беляны, глядя в сторону Яблонной, где во дворце и парке всегда было так много (не всегда подлинных!) реликвий, оставшихся от князя Юзефа, а на триумфальной арке виднеется краткая надпись «Понятовскому», невольно вспоминаешь два предания польской истории: легенду о Ванде, утонувшей в Висле, и смерть князя Юзефа в водах Эльстера. О чем поют Висла и Эльстер? Что хотели бы поведать нам эти две случайно породнившиеся реки (вспомним о династических польско-саксонских связях), навсегда останется загадкой.
…Высокий берег-обрыв над Вислой, протянувшийся от самого Черска, кончается здесь. Дальше, на северо-восток, по правому берегу, недалеко уж и до Закрочима, мазовецкого града, что на несколько веков старше Варшавы и известен как место древнейшей переправы на Висле. Мазовецкий (Черско-Закрочимский) тракт вел в королевский Плоцк. На этом тракте, и благодаря ему, возникла Варшава.
Ветер дул с северо-запада и доносил оттуда эхо стариннейшей закрочимской думы, которую записал некогда Кольберг. Ничто в ней за сто лет не изменилось – ни мелодия, ни слова:
Утка ли, гусыня,
Птица ли иная,
Ой, плывет по синим
По волнам Дуная.
Или Ясек милый
Обернулся птицей?
Нет, не плыл бы мимо
Он своей девицы.
Горько плачет Кася.
Сердце чует горе.
«Рыбаки, вы Яся
Не видали в море?»
«Плавал в море Ясек,
Ой, в море далеком,
В правый бок у Яся
Всажен меч глубоко».
Бросилася Кася
С высокого моста
И из бока Яся
Вырвала меч острый.
Им свое пробила
Тело молодое,
В воду упустила
Дитятко малое.
Воет ветер, носит
По волнам дитятю.
О спасенье просит
Он то мать, то тятю.
Вот проплыл детуля
К бабкиному дому:
«Я навек, бабуля,
Сирота бездомный!»
«Знала б, что сыночек
Моего ты сына,
Я б тебе порточек
И рубах нашила.
Но не моего ты
Сына сын, я знаю,
Так плыви ж по волнам
Синего Дуная».
Висла на языке римлян называлась Вандалус, в польской легенде – река Ванды. И вот мы стоим на берегу ее, спустившись тропинкой меж белянских дубов к ее старым, поседевшим водам. По преданию, у Леты, реки забвения, тоже седые воды.
Тише, тише, прочь печали —
Воды Вислы пред очами,
И как вечны воды Вислы,
Польша есть и будет присно[2].
Перевод З. Шаталовой.
Хенрик Ворцель
ИНДИВИДУУМ С РЮКЗАКОМ
Я всегда испытывал к ним не то какое-то недоверие, не то опасения, и не подумайте, что это из-за войны, которая только-только кончилась, или из-за всего того, что они творили на свете. Да тут у нас, правду сказать, и не было тех, отпетых, все изверги на запад сбежали, а в деревне остались все больше бабы, дети да старики. Старики – народ приветливый, а бабы, известно, и есть бабы. У них одно на уме – горести да заботы, так что улыбаться нам особых причин у них не было. Разве только когда с просьбой придет или просто со страху. А старики, те – нет, те ни о чем не просили, и бояться нас не боялись, а относились к нам по-хорошему.
Хаживал к нам один такой, по фамилии Гроссвальд, мужчина высокий, из себя представительный, с ястребиным носом и палкой в руках, ни дать ни взять горец из тирольцев. Точнее сказать, приходил он не к нам, а к нашим немцам, Хинтерхеймам. Несколько раз, бывало, я заставал его на кухне. Сидит он на лавке или стоит посреди комнаты и о чем-то, видно, беседует с Хинтерхеймами, а может, и не беседует, а просто так себе сидит. И в знак приветствия он всегда кивал мне головой, а я ему отвечал: «Гутен таг, герр Гроссвальд!» Правда, было у меня предчувствие, что… Но, признаться, я не мог тогда понять, в чем тут дело и с чем это связано. Мне нравился этот старик, но в то же время и не нравился. Из себя он был вроде бы и приятный, но что-то в нем вызывало какие-то неясные подозрения. Нет, нет, не подумайте, что я имею в виду какой-то сговор с Хинтерхеймами или злой умысел против хозяйства, владельцем которого я стал, во всяком случае формально, поскольку в действительности… Но это уже другой разговор, потом я расскажу вам, какие фактически обязанности я исполнял в этом хозяйстве, когда там еще немцы сидели. А старый Гроссвальд… Да, у него тоже имелось хозяйство где-то в верхней части деревни, хозяйство совсем крохотное, да и каким оно могло быть? Тесное ущелье, крутые склоны, и кругом лес. Одна беднота там и жила, в небольших домишках, все больше лесорубы да батраки из имения, хозяин которого еще в апреле сбежал на запад. Был я там раза два, местечко, правда, красивое, я и сам бы не прочь пожить там на даче в мае или, скажем, в октябре, когда желтеют листья. Там еще и весной 1946 года, пожалуй, все дома стояли пустые, а если кто поселялся, то все больше из городских, непутевых, а настоящему крестьянину делать там было нечего.








