Текст книги "Польский рассказ"
Автор книги: Ян Парандовский
Соавторы: Войцех Жукровский,Ст. Зелинский,Тадеуш Боровский,Эдвард Стахура,Мариан Пилот,Адольф Рудницкий,Марек Новаковский,Владислав Махеек,Юзеф Мортон,Юзеф Ленарт
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Вот и район лова – Уитсира-Лох. Шкипер на мостике с головой влез в «фишлупу»[6] – ищет рыбу, а мы на палубе заканчиваем подготовку трала. «Старик» высунул седую всклокоченную голову из рубки и кричит боцману:
– Готово? Скоро опускать!
– Привяжем вот несколько поплавков да цепи, и можно опускать!
– Шевелись, шевелись, малый! – подгоняет меня боцман.
Окоченевшими руками я вязал сизалем к тралу поплавки в виде металлических баллонов и цепи вместо грузил. Я не научился еще удерживать равновесие на качающейся от небольшой волны палубе и, путаясь в сетях, то и дело падал на четвереньки.
– Пропал дальфлот с такими рыбаками! – допекал меня боцман.
«Старик» на мостике скомандовал по телеграфу в машину «стоп». Судно беспомощно заплясало на волнах. Мы торопливо стали выбрасывать сеть в море. Лежа грудью на поплавках, смотрели, отходит ли она от борта.
– Отходит? – поминутно вопрошал с мостика шкипер.
– Отходит!
– Пошла!
– К канату, к канату! – кричит боцман, пуская лебедку трала.
Я склонялся над стальным тросом, убегавшим с барабана лебедки в море вслед за сетью.
– Восемьдесят! – надрывался шкипер.
– Есть восемьдесят! – отвечали с лебедки.
Трос зачалили и закрепили на корме. Судно тем временем, описав по морю широкую дугу, возвращалось на курс.
Боцман идет на корму проверить, правильно ли тросы «смотрят» в воду. Это был человек небольшого роста, мощного сложения, его прочно посаженная голова казалась отлитой из железа, лицо мясистое, с резкими чертами, глаза блеклые, с красными прожилками на белках. Одет он был почти всегда в распахнутую на груди очень яркую фланелевую рубаху, на которую в холод надевал ватник. Его обычно обнаженные руки с узлами вздувшихся вен вызывали почтение.
Он вернулся с кормы. Кинул свой вязаный берет на люк. Посмотрел в море. Перекрестился и торжественным басом начал громко молиться:
– …сельдь нашу насущную даждь нам днесь… – Потом еще что-то о том, чтобы корабль наш с полными трюмами счастливо возвращался с моря в порт в течение всего года, как и в годы предыдущие.
Я стоял с раскрытым ртом. Боцман благоговейно перекрестился. Натянул на голову берет. Заметив мою ошалелую физиономию, он обрушил на меня град английских, голландских, отечественных ругательств и погнал мыть палубу.
Три часа спустя мы сняли на корме чалки. Включили лебедку трала, и струной натянутые тросы стали, подрагивая, выходить из моря. В высоких рыбацких сапогах и резиновых фартуках мы бросились к сети, выбирая ее на борт. Рыбы не было, если не считать нескольких штук крупной трески. Мы искали селедку по всему району Уитсира-Лох, потом по Пату. Несколько раз сеть рвалась, и ее меняли на новую. Море вокруг нас и под нами было пусто.
Я стоял на вахте у руля. Через штурвал я ощущал, как вибрирует идущий по морю корабль, будто щупал пульс скрытой от людских глаз его внутренней жизни. Сознание того, что от движения моей руки зависит курс корабля, делало меня в своих собственных глазах чертовски важным. Море было гладкое и серо-зеленое. Шкипер, рослый и ворчливый детина с буйной копной седых волос, с вечно прилипшей в углу рта сигаретой и всегда прищуренными колючими глазками, высунувшись в иллюминатор рубки, громко проворчал:
– Ого, дельфины идут под ветер!
Я бросился к иллюминатору.
– Дельфины? Где?..
И в тот же миг я увидел на расстоянии ста метров стадо высоко подпрыгивающих над водой дельфинов, режущих курс нашего судна.
– Эй, парень, держи руль! – кисло проговорил шкипер.
Мы выбрали из моря пустые порванные сети и, промерзая до мозга костей, чинили их до поздней ночи. Утром меня разбудили на вахту. Еще заспанный, я вылез на мостик. Море за ночь поседело. Высокие волны с носа проносились через всю палубу и пеной омывали стекла рубки. Я танцевал у руля – чистый балет. Палуба из горизонтального положения вставала неожиданными прыжками чуть ли не вертикально. Несколько раз я буквально повисал на рулевом колесе. И чувствовал, как все внутренности во мне переворачиваются при каждом сильном толчке.
В кают-компании я и смотреть не мог на еду. Запах пригоревшего жира преследовал меня даже внизу, в каюте. Море хотело меня выкинуть с койки. Наш кубрик находился ниже ватерлинии, и я слышал, как волны бьют и плещут о наружную обшивку. Корабль швыряло, качало, крутило. Мне казалось, будто я умер и все черти измываются над моим телом, заключенным в стальном гробу. Я обливался потом. Раскрытым ртом хватал воздух, как рыба, вытащенная на сушу, всеми силами боролся с горькой слюной и ежечасно вынужден был выскакивать на палубу.
В полдень мы бросили якорь у берегов норвежского острова Уитсира. Несколько островерхих домиков, и вокруг скалы, скалы и скалы. Мы стоим так близко, что можем различить их бурый, местами синий цвет, трещины, расщелины и причудливые очертания. На скалистый остров целыми отарами набегают пенные барашки. Они бьются о первые скалы, взрываются многоэтажными гейзерами, потом устремляются дальше, выше, лижут скалистые пороги, чтобы минуту спустя, подобно снежной лавине, скатиться вниз, к подножию скал.
Мы починили трал. Боцман, глядя на скалистую Уитсиру, ни с того ни с сего высказался:
– Не хотел бы я здесь помереть. У нас-то хоть по крайности песочек мяконький, а тут что на твоей могиле вырастет?..
Палуба уходит у меня из-под ног. Мокрая, холодная и соленая волна обрушивается на спину. Опустошенные внутренности норовят выскочить наружу. Я бросаю работу и перевешиваюсь через борт.
– А ты знаешь, парень, для чего на море штормы?.. Чтобы всякий слабак моряком не стал! – слышу я за спиной голос боцмана.
Судно обречено на пляску, будто на вечные муки. Этому не видно конца и, кажется, никогда не будет. Желудок подкатывается к горлу, потом опускается обратно. Мне вспоминается, как ровно две недели назад я получил мореходную книжку и не мог дождаться, когда наконец выйду в море. Мне кажется, что с тех пор прошла целая вечность.
Море немного успокоилось, и мы вышли на промысел, но из района лова снова пришлось удирать. На этот раз мы укрылись в одном из норвежских фьордов, будто скользнули в мир тишины. Темно-зеленая спокойная вода здесь едва рябится под легким ветерком. Покой и недвижная палуба под ногами. Лучи холодного солнца превращают воду фьордов в сверкающее зеркало. В этом пейзаже из голых скал, гор и воды самым прекрасным были тишина и недвижность.
Мы подняли якорь. Выскользнули из фьорда и курсом норд идем на банку Викинг.
Мы выбрасываем сети за борт. Блеклое, негреющее солнце севера искрится и играет на синих волнах, увенчанных белыми гребешками. Стылое небо накрывает нас жемчужной раковиной. Мы вытаскиваем сети из моря. Еще издали видна трепещущая в сети рыба. Над судном парят тучи альбатросов. Они распластывают широко и недвижно белые крылья (черные ровные кончики их будто кто обмакнул в аспидную тушь) и потом камнем стремительно пикируют с неба в море, почти мгновенно выхватывая из воды зазевавшуюся рыбину.
Чистым серебром заблестело на палубе бочек на сто селедки.
– Благодарствуй, господи, за хлеб и сельдь наши насущные, – крестится боцман, снимая вязаный берет, и, изрыгая проклятия на всех доступных ему языках, гонит команду на работу.
Селедка переливалась на солнце, трепетала, искрилась и пахла свежестью моря. Даже «Старик» сошел с мостика и бродил по пояс в живом серебре. Пробормотав, что селедка самая прекрасная в мире рыба, он направился обратно к себе наверх.
Мы подхватывали мешки с присоленной селедкой и наперегонки заполняли громадные бочки. Мы чувствовали себя геркулесами на службе богов. Потом «Старик» еще раз спустился с мостика с бутылью в в руке и отмерил каждому точно по полстакана.
В этот день мы еще три раза удачно забрасывали трал, но селедка не была уже такой ровной… Я «играл на мандолине» – так называлась у нас работа, на которую поставил меня боцман. Мандолиной – железным черпаком – я зачерпывал рыбу и бросал ее на ленту, с которой команда мгновенно ее расхватывала.
– Живей, живей! – подгонял меня боцман.
Пот заливал мне глаза. Спину окатывала боковая волна. Позвоночник превратился в стальной прут, который все труднее становилось сгибать и распрямлять. Я то и дело падал от волны и усталости, не успевая даже перевести дух.
– Живей, живей! – только и слышал я за собой боцманский бас.
Всю ночь мы чинили порванные сети. Ветер сечет дождем, выжимает из глаз слезы. Руки становятся словно взятые напрокат протезы. Закончили чинить сети под утро и тут же спускаем их за борт. Когда днем по пояс в рыбе я опять «играю на мандолине», раздается голос боцмана:
– Ого, дельфины идут под ветер. Наверняка шторм нам принесут.
Мне хочется посмотреть, как «дельфины идут под ветер», но в ушах боцманское:
– Живо, живо, малый! Пропадет дальфлот с такими рыбаками!
Судно начинает подниматься и опускаться на волне. Палуба уходит у меня из-под ног, и я теряю равновесие. Желудок все ближе подкатывается к горлу. Когда мы выбираем сеть, море врывается на корабль и окатывает с головы до ног. Мы хватаемся руками за что попало и снова бросаемся к сети.
Волны с носа все растут и расшвыривают рыбу по всей палубе. Мы стараемся поскорее закончить работу. Руки у меня в ссадинах, распухли, едва сгибаются, я не могу даже сжать их в кулак. В рваных резиновых рукавицах, охая от боли, я неловко раскладываю сельдь по расставленным бочкам и посыпаю горстями соли. Боцман в бешенстве раскладывает мое родословное древо по материнской линии вплоть до прапрапрабабки и наконец бормочет себе под нос:
– О Исусе Назарейский, ты сам бы слез с креста и врезал ему в ухо. Дай мне, милосердный, терпения! Если бы тебе довелось быть боцманом на этом судне, ты еще не так бы бранился для облегчения души.
Я лежу на койке с опустошенными внутренностями, подкатывающимися к горлу при каждом наклоне судна, и борюсь с горькой слюной. Сквозь обшивку корабля я слышу плеск моря над моей койкой. За стальной переборкой кубрика надрывно стонет корабельный винт. Порой у меня такое впечатление, будто он гудит в моей голове. И я начинаю думать, что мореходная книжка вообще досталась мне совершенно случайно, что для работы в море я не гожусь и настоящий моряк из меня никогда не получится.
В ночь моя вахта. Море бешено атакует судно, будто подгоняемое нерастраченной страстью всех утопших с самого сотворения света моряков. Сквозь иллюминатор рубки я вижу накатывающиеся из темноты на судно вспененные валы. Наш ковчег летит в бездонные пропасти, расселины, ямы. Потом носом взбирается на подвижные, заснеженные пеной вершины, дрожит, надрывно стонет от усилий и тяжких ударов волн, будто живое существо. В пустоте ночи нас сопровождает несколько белых чаек, которые вместе с нами упорно пробиваются сквозь шторм, наперекор волнам и ветру. Они садятся на покрытые пеной склоны водяных гор и снова взмывают, удерживаясь на хрупких, стройных крыльях в воздухе, неподалеку от нашего борта, будто хотят оградить его от бед в благодарность за рыбу, которой всегда могут подкормиться в соседстве с рыбачьим судном. Мне вспоминается старая морская легенда о том, что чайки – души утопших моряков, и сейчас я свято в это верю.
Мы переменили район промысла. Отказались от ловли тралом и теперь выбрасываем далеко в море дрифтерные сети. У нас это называется «играть на флейте». В железной каморке на носу судна, вертясь по кругу, я укладываю в бухту «чертов шнурок» – толстый витой канат, оплывающий варом. На палубу возвращаюсь весь перемазанный. Даже мои тяжкие мысли и те пропитаны этим варом. Закончив работу на палубе, иду на нос за якорную лебедку. Перегибаюсь далеко за борт, чтобы никто не видел моего лица.
Мы мчимся с севера вдоль Шетландских островов. По правому борту высокие скалы обрываются в море, образуя колонны, арки, человеческие профили и зияющие мраком зевы пещер, в которые врывается и сбегает обратно напуганное чем-то море. Северо-восточный ветер леденит кровь, бьет в левый борт небольшой волной, но нас это не особенно огорчает – впереди нас ждет двухдневная стоянка в порту.
На выступающей далеко в море скалистой стене виден изваянный природой профиль индейского воина. Мы выполняем поворот и входим в узкую расселину, ведущую в порт Леруик на Шетландских островах. Я стою на руле и веду судно через теснину. С напряженным вниманием прислушиваюсь к каждой команде шкипера и стараюсь держать по компасу курс корабля с точностью до одного градуса. Я удивлен тем, что старик при входе в теснину не вышвырнул меня из рубки и не поставил на мое место старшего рыбака. Через рулевое колесо я ощущаю пульс корабля. Я слит с ним так, будто нас связывает единое кровообращение. Нервы мои вибрируют в ритме судна. Корабль послушен каждому малейшему движению моей руки. Слева на холме белеет каменными надгробиями кладбище. Прямо передо мной виден сбегающий с холма к воде серый город с островерхими крышами.
В порту мы застаем другой польский траулер. Он доставил нам с родины почту. Мы расспрашиваем, что слышно нового дома.
– Дома теплынь… и трава уже по пояс!
Я брожу по узким извилистым улочкам Леруика, и мне представляется, что твердь образовалась на одной трети нашей от сотворения мира водной планете вроде какого-то мифического рая, земли обетованной, предназначенной специально для мореплавателей после их скитаний по волнам. По матросской традиции я отправился пропустить стаканчик виски, и, хотя поначалу оно совсем не пришлось мне по вкусу, я повторил заказ. Вечером отправляюсь в дансинг и танцую с шетландскими девчонками. Когда во время танца на заданный вопрос надо отвечать что-то о себе, я важно и чуть снисходительно цежу:
– I am Polish sailor[7], – акцентируя слово «sailor».
Мы выходим в море курсом на Фладен. По пути к району лова готовим трал.
– Парень, отец твой не был рыбаком, это сразу видно по тому, как ты ползаешь по палубе вокруг сети, – продолжал допекать меня боцман.
После двух дней отдыха на суше я чувствовал еще себя матерым морским волком и со злостью огрызался:
– Мой отец не был рыбаком, зато у моего сына отец будет рыбаком дальфлота!
Мы приближались к району лова. Я опять стоял на руле. Шкипер, высунувшись из рубки, проворчал:
– Опять дельфины идут под ветер.
И действительно, это было фантастическое зрелище: параллельно курсу нашего судна изумительными по грациозности прыжками высоко вверх взмывали тяжелые тела дельфинов. Черные, чуть изогнутые дуги их на какое-то одно почти неуловимое и оттого особенно волнующее мгновение зависали в воздухе и, подняв фонтаны брызг, исчезали в море. И все это в непрерывном строгом, восхитительном ритме. И в таком же ритме радостно бьется мое сердце.
– Эй, парень, держи руль! – кисло проговорил боцман.
Перевод В. Киселева.
Ян Пешхала
МАРТА-ВИКТОРИЯ
Виктория держалась в отдалении от тебя. Главным для нее было знать, что ты жив. Больше ни о чем не спрашивала она людей, которые приносили ей письма или просто короткое, но красноречивое слово: жив! После того как ее выгнали из дому, она скиталась с узелком, искала убежища в разгромленных еврейских жилищах. Потом ей дали работу на городской скотобойне. Там она солила шкуры и скатывала их в рулоны, а потом отвозила на телеге, в которую запрягала пару лошадей, до большого кожевенного завода неподалеку.
Со шкур она срезала целые куски мяса, еще съедобного, – в основном коровьи губы, пронизанные жесткими черными волосами. Жевать их было сущей пыткой, тем не менее на коровьи губы был спрос, так что и ценились они весьма высоко.
Виктория страдала от вызванных солью язвочек на руках, плакала, когда приходилось есть эти срезанные с коровьих шкур губы, потому что всегда была довольно привередлива в еде, словно еврей-хасид, которому все в этом ввергнутом в войну мире должно было казаться нечистым и несъедобным. Она давилась длинными волосами, которые были гораздо толще, чем на платяных щетках, страдала от нервов и адской, совершенно изнуряющей боли, терпеть которую было невмоготу.
Многие месяцы разлученная с тобой, однако не изменившаяся, она пылала к тебе прежней страстью, с нетерпением ждала вестей и жаждала тебя увидеть. Ты для нее всегда был мужчиной ни с кем не сравнимым, исключительным в любом отношении, сильным и, разумеется, достойным.
Когда в июле сорок второго ты через людей велел ей прибыть в Краков на улицу Святого Лаврентия, 12, в квартиру Ленцких, она появилась там точно в назначенное время и ни единым словом не обмолвилась о том, что около Пшегени немцы ее обстреляли и она чудом спаслась от их овчарок.
Она стояла перед тобой покорная, с радостным взором, счастливая, что видит тебя. Ты раскрыл ей свои объятия, и она с плачем прильнула к твоей груди и тихим голосом стала просить, чтобы с этого момента ты больше никогда не покидал ее. Она горько рыдала, глядя на тебя по-прежнему обожающими глазами, которые уже заранее прощали любые твои грехи, если бы ты пожелал в них признаться – и даже если бы скрыл их. Дочь старого Альфреда Ленцкого и ее уже большие дети смущенно смотрели на вас, не зная, что делать и куда деться. Ты не мог много говорить, поэтому лишь крепко обнял ее, коснулся губами ее волос и, не теряя времени, заговорил о полугодовалом ребенке, которого надо было отдать ей. Она остолбенела: «Какого ребенка?»
Каждое упоминание о детях Виктория всегда принимала на свой счет, как упрек в неполноценности именно своего, а не твоего тела. Даже самое невинное упоминание этой деликатной темы вызывало в ее душе смятение. У вас никогда не было детей лишь потому, что она была бесплодна. «Какого ребенка?» – спросила она снова, теперь уже более настойчиво, не скрывая поистине панического испуга.
Ты говорил неясно. То ли ты имел в виду чужого ребенка, то ли собственного, которого родила от тебя где-нибудь здесь, в этом ни с чем не считающемся мире войны какая-то чужая женщина. «Какого ребенка, дорогой мой? О чем ты говоришь?»
Ее широко раскрытые глаза немо умоляли, чтобы ты говорил быстрее и притом как можно яснее. Потом она стала смотреть в окно, словно пытаясь тебе помочь, ждала, не задрожит ли твой голос, когда ты начнешь рассказывать о происхождении этого ребенка.
Но ты не мог открыть всю правду даже ей, хотя всегда доверял ей больше, чем самому себе. Догадавшись о щекотливых причинах ее беспокойства, ты сказал, что этот ребеночек – одной женщины, убитой немцами.
Ты умолчал о том, кто была мать ребенка, потому что она была еврейка. Ты хотел успокоить Викторию, заглушить в ее душе тревогу и подозрения, как вдруг распахнулась дверь с матовым рифленым стеклом и в комнату с низким потолком вошел старый Альфред Ленцкий, наверное, самый осторожный во всем свете человек, если не сказать – самый бдительный и к тому же самый недоверчивый.
Ты среагировал на предостережение суровых глаз старика и сказал Виктории: «Пойдем, дорогая! – Но тут же поправился: – Милая моя, ты пойдешь в одно место с этим пожилым человеком, который сейчас вошел сюда. Там возьмешь девочку с двойным именем Ирена-Хелена. И отправишься домой. – Ты коснулся пальцами плеча Виктории, а потом ее волос. – С нею тебе будет легче пробраться, чем одной», – добавил ты, думая, что она пойдет с ребенком прямо домой, то есть в единственное место, где могла чувствовать себя в безопасности. Она не слышала, что ты говоришь, потому что сейчас ты, Адам, хотел дать ей то, чего она – несмотря на пламенное желание и многолетние старания – никогда не могла подарить тебе.
Растерявшуюся, неуверенную в себе Викторию ты заключил в свои объятия, чтобы сделать излишним любое из возможных в такой момент слов, приблизил губы к ее волосам и услышал ее шепот: она умоляла позволить ей с этим ребеночком остаться вместе с тобой. «Со мной? Здесь?!» – «Все равно где!» В ответ ты сказал ей, что она понятия не имеет, какими делами ты занимаешься и какую ведешь жизнь.
Тут неловко почувствовал себя даже очень старый и обычно черствый старик Альфред Ленцкий и опустил голову, чтобы не смотреть на нас. А ты тихо сказал своей Виктории: «Только, пожалуйста, заботься хорошенько о ребенке, которого получишь на воспитание!» Твоя просьба показалась ей настолько чудной, что она рассмеялась: ведь ни одному здравомыслящему человеку, конечно, даже и в голову не пришло бы усомниться в ней, в Виктории!.. Вдруг она обратилась к Альфреду Ленцкому: «Скажите, чей это ребенок? Случайно не его?» Прищурив глаза, она кивнула на тебя. «Нет! – ответил старик и тут же добавил: – Пожалуйста, не думай так. Это ребенок матери, которой уже нет в живых: ее убили. Самое дорогое сейчас – это дети. Подумай сама, что нас ждет, если мы сейчас не спасем детей всех убитых матерей?» Но Виктория прервала старика, нетерпеливо махнув рукой: «Вы все о матери да о матери, но, хоть мне и жаль ее, бедняжку, я вас все-таки совсем о другом спрашиваю: кто отец этой девочки? Я должна точно знать, не приходится ли ей отцом вот он, муж мой Адам Глория-Утрата. Уж если вы вызвали меня за столько километров, да вдобавок таких опасных, и уж если именно мне, а не кому-то другому отдаете ребенка, то я могу подозревать, что…»
Старый Альфред Ленцкий говорил с ней, как человек, который всегда глух к доводам, исходящим не от него самого: «Ребенка одной из погибших матерей мы отдаем тебе, потому что ты жена человека, которому мы полностью доверяем. Мы не знаем, где ты возьмешь молоко, сахар или хлеб для этой полугодовалой девочки, не знаем, во что ты ее оденешь. Ты, конечно, тоже этого не знаешь. Но мы отдаем тебе ребенка, твердо веря в то, что ты спасешь его. Слышишь, чего мы ждем от тебя? Все остальное для женщины не должно иметь значения».
Казалось, что старый Альфред Ленцкий обращался не к Виктории, кстати, готовой удовлетворить просьбу, а к какой-то другой, заслуживающей всяческого осуждения женщине, которая стала выискивать разные отговорки, только бы отказаться от этой осиротевшей малютки.
Виктория оробела. Да и где ей было взять такую смелость и силу, такие могучие слова, чтобы опровергнуть истины, изреченные самим Альфредом Ленцким? Однако высказанные ею подозрения ничуть не рассеялись; исключительно важный для нее вопрос остался, по сути дела, без ответа. Поэтому в ней упрочилась уверенность, что именно ты, Адам, являешься отцом маленькой девочки. Недаром же так много говорили об убитой немцами матери и так упорно добивались, чтобы именно Виктория взяла ребенка. Виктория как раз искала слов, чтобы выразить эту мысль, когда старый Альфред Ленцкий сказал ей голосом, не допускающим возражения: «Попрощайся со своим мужем. Никто не должен видеть вас вместе. – Потом добавил: – И нас тоже», – и показал ладонью сначала на твою онемевшую жену, а потом на себя.
Чуть отодвинув занавеску, ты смотрел, как на улицу Святого Лаврентия вышел сначала старый Альфред Ленцкий, высокий и по-юношески стройный, хотя совершенно седой. За ним, держась на некотором расстоянии, шла Виктория, гладко причесанная, с косой, закрученной сзади в пучок, одетая в голубое платье, купленное на пасху еще в тридцать втором году, с черной сумочкой, еще более старой, чем платье; только обувь на ней была новая, образца военного времени – ременные сандалии на подошве из бросовой автопокрышки, ловко сработанные заправским сапожником Франтишеком Тырной.
Альфред Ленцкий шел довольно быстро, он вел Викторию дворами, петлял, то замедляя, то вдруг ускоряя шаг, но так, чтобы Виктория могла поспевать за ним. Потом на улице Божьего Тела он остановился перед широким окном шорной мастерской, дождался, пока Виктория подошла к нему совсем близко, после чего они вместе поднялись по крутой лестнице на второй этаж того дома.
Старик постучал в дверь три раза, затем еще трижды. Очевидно, это был условный знак. Им открыла низенькая женщина, тоже уже очень старая и седая, к которой Альфред Ленцкий обратился как к сестре: «Мария, мы пришли за Иреной-Хеленой. Отдай ребенка вот этой женщине. Она жена хорошо известного тебе Адама Глории-Утраты».
Виктория могла бы поклясться, что Альфред Ленцкий вошел вслед за нею в квартиру и осторожно вел ее по темному коридору, до самого потолка заставленному какой-то мебелью и прочей домашней утварью. Однако потом оказалось, что старик и не входил туда вместе с нею, а куда-то исчез, и она осталась наедине со старушкой, которую Ленцкий назвал Марией.
Ирена-Хелена лежала уже приготовленная к дороге, вложенная в белый, чистый младенческий конверт с оборочками по изголовью, украшенными голубыми зубчатыми кружевами. Малютка была ужасающе безразлична ко всему, бледна, почти не жилец на этом свете: она совсем не реагировала на окружающих, не тревожила мир ни голосом, ни сколько-нибудь энергичным движением, смотрела какими-то мертвенными глазами, которые ничего не хотели от других, ничего не говорили и взирали на жизнь будто издали, как глаза человека, прошедшего через врата смерти и вернувшегося оттуда.
Первой заговорила Мария: «Я никому и ни за что не отдала бы этого ребенка, если бы не была такой старой». – «А ты кто?» – спросила тогда Виктория, став посмелее. «Про меня даже и говорить не стоит. Молодость я потратила попусту, все витала в мечтах о лучшем мире. Для женщины это плохо». – «Ну почему же плохо?! – прервала ее Виктория. – Я тоже когда-то хотела посвятить свою жизнь борьбе, как это сделал мой муж. Только вот не могла ни понять других, ни поспевать за ними». – «Может, ты очень любишь своего мужа?» – спросила ее Мария. «Я люблю больше жизни своего Адама Глорию-Утрату, которого и ты знаешь. Я очень хотела подарить ему сына или дочку, но никогда никого так и не подарила». – «Зато сегодня ты получаешь Ирену-Хелену, – шепнула седовласая Мария и вытерла глаза коричневыми пальцами. – Возьми ребенка. Ну вот. А теперь иди!»
Виктория вплотную приблизилась к Марии и, вглядываясь в ее маленькое, но мужественное, волевое лицо, спросила с нескрываемым волнением: «Может, ты тоже была бесплодной? И страдала из-за этого? А я вот тебе скажу – если хочешь еще немножко послушать, – что даже война, даже эти бедствия и напасти для меня лично до сих пор лишь что-то второстепенное. Слышишь, что я говорю?» – «Теперь наконец и у тебя будет дочка, которую ты всегда так хотела иметь. Ирена-Хелена родилась двадцать шестого февраля сорок второго года от молодой и красивой матери. Можешь мне поверить». – «А отец?» – спросила Виктория. «Помни только о матери, – сказала Мария, глядя в окно. – Иди. Буду ждать тебя до завтрашнего вечера – на тот случай, если передумаешь и захочешь вернуть ребенка. Постучи три раза, а потом еще три раза».
Виктория обняла поудобнее конверт с крошечной Иреной-Хеленой и прижала к своей груди. Мария сунула ей под мышку узелок с пеленками и подала черную сумочку, которую Виктория беспомощно перекладывала из руки в руку, не зная, как будет лучше, проще и удобнее. Наконец она двинулась в путь, правда, без уверенности, сможет ли пройти по тесному, забитому мебелью и всяким хламом коридору и потом спуститься по лестнице, очень крутой и узкой, как в башне.
Мария не вышла вслед за нею. Тебя тоже нигде не было поблизости. В какой-то момент Виктория стала жалеть, что ушла; ей даже стало страшно.
Малютка в конверте дрыгнула ножками и тихо захныкала. Виктория, которую этот слабенький плач как бы вызвал на разговор, сказала нежно: «Так ты, девочка, оказывается, не больная. У тебя, значит, еще есть кое-какие силенки, раз ты вертишься да вдобавок так громко плачешь». Виктория покрепче прижала младенца к груди. «Золотая ты моя, единственная! Доченька моя!» – шептала она умиленно. «Родная детонька моя, доченька наша любимая! – говорила она нараспев все громче и громче, словно неся радостную весть кому-то любознательному и вездесущему и возвещая, что у нее ребенок не чужой, как могло бы показаться, а свой, собственный, рожденный ею самою. – Доченька моя, – приговаривала она, – единственная во всем свете! Счастье мое! Кровиночка моя! Несу я мою доченьку!»
Если бы ты тогда видел ее, шагающую с ребенком, лежащим в узорчатом конверте, с лентой крест-накрест, если бы слышал, что говорит она и как радостно смеется, слыша свои же, произносимые вполголоса слова, то тебя, конечно, охватил бы страх за ее внезапно нарушившееся душевное равновесие.
Но ведь все те из нас, кто отличается повышенной эмоциональностью, знают, как иной раз вся душа поет от радости и какие находишь вдруг слова, чтобы рассказать миру о большом человеческом счастье!
Виктория шла к Висле, не видя никого: ни поляков, ни немцев в серо-зеленых, коричневых и черных мундирах. Раскрасневшаяся от напряжения и от жары, она шла довольно быстрым и твердым шагом, который всегда несет человека к определенным, хотя и не близким целям. Она говорила малютке шепотом: «Моя самая дорогая девочка, родная моя! Ничего, что тебя родил кто-то другой. Это все ничего! Мы об этом никому не скажем! Сама я ребеночка родить не могу. И хоть я такая, все-таки тебя я, доченька, долго носила под сердцем, а потом родила на свет без крика, без боли в этом огромном, таком прекрасном Кракове. Так что с этих пор ты не будешь Иреной-Хеленой, не будешь дочерью матери, которую погубили супостаты. Какая судьба ждала бы тебя! Нет, не будешь ты ребенком невесть какой матери, пускай хоть молодой да красивой! Я теперь окрещу тебя по-другому. Во имя бога всевышнего и сына его Иисуса отныне тебя, деточка, будут звать Марта-Виктория, потому что ты моя дочка, а я всегда очень жалела, что я Виктория, а не Марта. Притом ты, как я могу подозревать, – дитя мужа моего Адама, который тебя, бедняжечку, зачал с той сгинувшей женщиной. Спасибо за это грешному мужу моему!»
Когда малышка пищала слишком громко, Виктория легонько шлепала по пуховому одеяльцу, чтобы унять ее, а сама мысленно блуждала по своей тоскливой, нелегкой жизни.
Разве ты забыл, как она жаждала ребенка? Ты, наверное, никогда не думал о том, на что она готова пойти, лишь бы его обрести? Раз уж она стала матерью полугодовалой Ирены-Хелены, которую, еще идя по Кракову, перекрестила в Марту-Викторию, она ни за что на свете не могла вернуться домой с таким большим ребенком всего лишь после нескольких дней, проведенных якобы с тобой! Ну разве кто-нибудь поверил бы, что это ее дочка? Ведь все знали про бесплодие Виктории, которая столько лет оставалась бездетной, и сразу же догадались бы, что она где-то взяла чужого ребенка. Чей он? Откуда?
Мысль о подобных расспросах и пересудах испортила бы Виктории все счастье материнства, которое уже переполняло ее сердце. «Пойду куда глаза глядят! Куда попало! – сказала она малютке решительно. – Прямо-прямо вперед! На край света пойду с моей маленькой доченькой!» Туда, где был ее так называемый дом, то есть туда, где все знали ее на протяжении многих лет, она решила вернуться, лишь когда Марта-Виктория станет гораздо старше. Но когда? Уже после войны?








