Текст книги "Польский рассказ"
Автор книги: Ян Парандовский
Соавторы: Войцех Жукровский,Ст. Зелинский,Тадеуш Боровский,Эдвард Стахура,Мариан Пилот,Адольф Рудницкий,Марек Новаковский,Владислав Махеек,Юзеф Мортон,Юзеф Ленарт
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
– Да? – Дануся упивается этими животворными словами. Глаза расширяются, рот приоткрыт, как у маленького ребенка.
Мы помолчали. За окном слышен чей-то голос, по улице проезжает телега. Я начинаю складывать свои свертки.
– Вы уже уходите? – пугается Дануся. – Пожалуйста, не уходите… – просит, почти умоляет она.
И я снова покорно усаживаюсь на единственный стул. Тишина.
– Послушай, Дануся, – начинаю я, – это ты всегда так… всегда что-нибудь выдумываешь, пока ждешь мать?
Она отвечает не сразу. Мы смотрим друг на друга. Годы, разделяющие нас, исчезают, и сближает мука ожидания. Дануся смущенно отводит взгляд.
– Да, всегда. Тут еще дело в том… Вы умная, вы пишете книги и поймете меня.
Я неприятно удивлена.
– Откуда ты знаешь, что я пишу книги?
Дануся рассмеялась.
– А вы думаете, что я ничего не знаю? Ведь пока папа был с нами, мы… – Она обрывает на половине фразы. – Здесь, в этом дачном поселке, вы можете не бояться, – она говорит снисходительно и чуть свысока, – мы часто с матерью думаем – хорошо, что здесь нет гестапо, а глупые эсэсовцы интересуются только провиантом – картофелем, свининой, а не книжками. А в Варшаву вам надо ездить как можно реже… – заключает она со знанием дела.
Я ошеломленно молчу, а девочка уже рассуждает о своем: если она до сумерек ждет спокойно, даже поет и не плачет, не беспокоится за мать, то потом еще хуже – ей кажется, что мать вообще больше не придет. И все из-за того, что днем она совсем не боялась. А если хорошенько нареветься, поголодать, измучиться ожиданием, тогда-то мать и вернется поскорее…
Я прерываю ее глубокомысленные выводы:
– Послушай, Дануся, сколько тебе лет?
– Одиннадцать. А вы думали, что семь? Все думают, что мне семь. Но я не огорчаюсь, у нас в семье все были маленькие, а потом вырастали высокие, и мать говорит, что была такая же маленькая, и дядя, и брат…
– Да. Так бывает, – поддерживаю я разговор.
Но Дануся уже не обращает на меня внимания. Она вся в напряжении.
– Дануся.
Она отмахивается прислушиваясь. Теперь слышу я шарканье ног в сенях. Дануся с криком бросается к двери. Дзерлацкая появляется на пороге, тяжело дыша от усталости, едва живая, согнутая под грузом мешка. Подходит к столу, приваливается к нему мешком, чтобы легче снять его.
– Подожди! Да отпусти меня, не держи!
Она развязывает какие-то тесемки, ремни и защищается от девочки, а Дануся тормошит ее, обнимает, потеряв голову от счастья.
Я ухожу, чтобы не мешать им. Проходя мимо окна, слышу, что радостные возгласы уже сменились упреками: «Почему так долго? И зачем вообще пошла?»
Мать раздраженно:
– А ты поела, что тебе было оставлено? Нет? Почему не ела? Матери назло, да?
Они ссорятся, кричат друг на друга…
На крыльцо выходит Ягодзинский в высоких сапогах и синем картузе. Проходя под окном, бросает мне мимоходом:
– Вот всегда они так, а жить друг без друга не могут.
Обходим лужу и вместе идем в сторону рынка.
– Капусту у них берете? – спрашивает Ягодзинский и сразу, без перехода, сообщает, что сегодня утром немцы окружили станцию и забрали сорок человек. В Варшаве снова страшные облавы, а у Войцешкевича можно купить макароны без карточек.
Мне хочется расспросить его насчет станции и облав, но он уже исчез на рынке среди возов. Подальше, на улице, я встречаю Будкову с пустыми бидонами из-под молока. Она подтверждает слухи о макаронах и облавах и сообщает, что у Малиновской еще осталась мука по восемнадцать злотых и что будто бы должна нагрянуть какая-то новая жандармерия, шуцполицай или как их там…
– Шуцполицай, а что им здесь надо?
– Откуда мне знать? – Глаза Будковой ощупывают и прохожих, и раскрывающиеся со скрипом двери магазина, и наконец она исчезает в толпе около какой-то телеги.
Я иду одна. Городская улица сменяется грязной, разъезженной дорогой, дальше земля становится твердой, колеи покрыты стеклянной поволокой тонкого льда. «Зачем они сюда приедут?..» Капли воды на тонких ветвях придорожных берез превратились в красивые перламутровые шарики, в роще все еще пахнет сосной, хотя на холоде запах едва ощутим. «Да не приедут они сюда. Столько уже было всяких слухов…»
Штакетник, разобранный забор, загородка из дырявой сетки. Пустырь, направо среди берез дом. Внезапный страх: все ли в порядке? Внезапное облегчение – все в порядке. Докрасна раскаленная печурка, желанный аромат картофельной похлебки, обычные вопросы: что там в городе?
– Ничего нового, только сорок человек немцы забрали сегодня на станции… Говорят, что сюда приедет шуцполицай… В Варшаве облавы.
– А кто говорил?
– Будкова.
Пренебрежительный жест:
– Эта Будкова всегда наболтает! Капусту принесла?
Доставая кастрюльку с капустой, упоминаю о Дзерлацкой, но рассказа о ней как-то не получается. Меня просто никто не слушает. Разливают суп в военные глиняные миски, режут хлеб, предлагают есть суп без хлеба, а хлеб оставить на вечер. Кто-то предсказывает конец войны. Другой сердится – хватит с него предсказаний! Еще кто-то кричит, чтобы перестали ворошить всякие слухи, хотя бы во время еды…
Легко сказать! Разве удержать какие-нибудь вести? Они врываются с морозными клубами всякий раз, как открывается дверь; вваливаются с грязным снегом на башмаках каждого вошедшего; вкрадываются с каждым новым голосом в сенях. Да и можно ли настолько устать от колки дров для печурки, чтобы не реагировать на слухи? Нет, конечно. И как бы плохо ни было, от дурных вестей могло стать еще хуже. И как бы ни было плохо, от хороших вестей стоит откреститься, хотя бы для вида, чтобы не разочароваться еще раз. Ясно только одно: до праздника ничего не изменится. А праздники надо как-нибудь отметить. Отсюда следует другой вывод: в сочельник надо испечь пироги с капустой.
С капустой? И вот снова появляются Дзерлацкие, мать и дочь. Любящие, ссорящиеся, похожие и странные.
* * *
Дым из труб поднимается прямо в бледное зимнее небо. Колодцы обледенели, голубоватые тени ложатся на снегу вдоль дороги, а в сенях Ягодзинского, вторая дверь налево, ручка обжигает морозом.
– А мы как раз говорили с Данусей, – смеется Дзерлацкая, – что вы придете к нам за капустой на праздники!
Она показалась мне какой-то другой. Веселее. Даже выглядела получше. И в комнате что-то изменилось: стало теплее, уютнее. Везде посуда, хозяйственный беспорядок, на столе белая мука, кухонная доска, скалка.
– А вы в хлопотах, пани Дзерлацкая? Как ваши походы за Буг?
Дзерлацкая нахмурилась. Молча взяла мою кастрюльку и наклонилась над бочкой, где капусты осталось совсем немного. Долго скребла лопаточкой. Только немного погодя раздался ее немного обиженный, гулкий в полупустой бочке голос:
– Разве она даст мне ходить за Буг? Настояла на своем, меня не пустила, и пошла сама! – Повернувшись ко мне с полной кастрюлькой, показала рукой: – Вот что придумала! Заставила меня печь пирожки, а сама продает их в поезде. Уезжает в восемь пятьдесят, возвращается после двенадцати. Как вам это нравится? – Она бросает взгляд на будильник, потом на меня.
Что мне сказать? Не знаю. Очень светлые глаза вопросительно смотрят на меня, а я не знаю, чего они ждут: одобрения Данусиного самоуправства? Или выговора?
Но, оказывается, Дзерлацкая не ждет ни того, ни другого. Садится на низкой табуретке, которой раньше не было, ставит мою кастрюльку на колени и говорит быстро и страстно, какая она, ее Дануся. Так боялась за мать, что уже больше не могла выдержать. Мать заставала ее почти без памяти от мучительного ожидания. Дануся без конца повторяла:
– Ты у меня только одна, что я буду делать, если тебя схватят немцы! И даже не ради дела, а из-за какой-то несчастной еды…
На плите что-то закипело. Дзерлацкая встает, снова проверяет, который час, переставляет кастрюли и, немного успокоясь, с гордостью рассказывает о том, как Дануся сама выпросила кредит у мельника, обо всем позаботилась, когда матери не было дома.
– Как взрослая, представляете, совсем как взрослая. И везет же ей, моментально раскупают! Только пройдет и крикнет: «Пирожки, свежие домашние пирожки!..» Вы сами увидите, если поедете в Варшаву. Но сейчас на праздники вы, верно, не поедете?
– Нет, до праздников не успею. Надо кое-что сделать по дому, приготовить еду…
Пани Дзерлацкая опять нахмурилась.
– Да, да, надо приготовить… передачи в тюрьму, хотя наверняка эти скоты ничего не отдадут им… – Она задумчиво постукивает ложкой о край кастрюли. – В праздники хуже всего тем, кто по лесам прячется, как загнанный зверь. Вот бы им посылку из дому, – сетует она. – Мы с Данусей, как поговорим о них, так она потом ночей не спит, плачет… Ведь и отец, и брат, а теперь и тетка… Сестра мужа тоже в тюрьме на Павяке… Вся наша семья партийная! – гордо воскликнула она и повернулась ко мне, раскрасневшаяся от плиты.
Ее воодушевленное лицо, оттененное густыми растрепанными, очень темными, чуть седеющими волосами, было почти красиво. Только очень светлые глаза припухли и покраснели от пролитых слез.
Я смотрю на нее, слушаю.
– Сестра мужа – это ваша помощница, которая расхворалась?
– Да, она, что уж тут скрывать… Я ведь хорошо знаю, что вы тоже…
Помолчали. За окнами ходили и разговаривали люди, по мостовой стучали колеса. Предпраздничное оживление.
– Раньше были настоящие праздники… – задумчиво вспоминает пани Дзерлацкая. – Интеллигенция, может, и не справляла их, а в нашей порядочной рабочей семье все должно было быть как следует… Муж работал наборщиком, получал хорошо. Я часто думаю, как бы он посмотрел на то, что его дочка бегает с корзинкой по вагонам, распоряжается как хочет, а я все позволяю? – вопросительно глядит она на меня, огорченная и неспокойная.
– Ну какое тут недовольство? Наоборот, радовался бы!
– Вы думаете?.. – Дзерлацкая снова смотрит на будильник и что-то переставляет на плите.
– Я думаю, что он бы гордился своей храброй дочкой, которая может за себя постоять и так любит мать…
Лицо Дзерлацкой прояснилось.
– Да уж об этом и говорить нечего, она просто с ума сходила со страху за меня.
– А вы с ума сходите со страху за нее… Так ведь?
Я сказала и тут же пожалела. Она сразу переменилась в лице. Я поспешила добавить, что Дануся не без оснований беспокоилась о матери. А уж ей беспокоиться о Данусе нет ни малейшего смысла. Ведь не станут же немцы хватать в вагонах детей. Даже немцы.
Дзерлацкая снова успокаивается. Такой я и запомнила ее на всю жизнь. Больше я никогда не встретила ни ее, ни Данусю…
* * *
Несколько раз в ту зиму я ездила поездом в Варшаву. Иногда мне казалось даже, что я слышу детский голос в хаосе всевозможных выкриков о конфетах, леденцах с начинкой, ирисках, сигаретах, булочках. Но нет, это был не ее голос.
Пожилой мужчина с чемоданом, набитым пончиками – свежими, с арахисом; хорошенькая черноволосая девочка с мясными пирожками; но Данусю я не встретила… Женщины, согнутые под тяжестью мешков или бидонов с молоком, женщины с огромными, но легкими узлами, с пустыми бидонами. Подваршавские мещане-торговцы в высоких сапогах и синих картузах; обнищавшие интеллигенты в очках и с портфелями; местечковые бойкие торговки, что ездили в Варшаву за товаром и возвращались из Варшавы с товаром. Но Дануси не было…
Гармонист, знающий все станционные буфеты и всех завсегдатаев вагонов, подмигивал фамильярно и плутовато и под фальшивый аккомпанемент напевал пропитым, но приятным голосом: «Как красива моя девушка!» Тут же немолодые бывшие певицы, иззябшие и голодные, из последних сил старательно распевали старомодные трио. Элегантные с виду пассажиры неожиданно раскрывали чемоданчики с ножничками, гребешками и «ассортиментом» иголок в пакетиках. Вагоны шумели сделками, болтовней, куплей-продажей, товаром, обменами, рассказами о «рейсах»: там убили, здесь схватили, кого-то расстреляли. Все это время от времени вдруг умолкало, прерванное взглядом угрюмых глаз из-под немецкой каски, и вновь шумело после того, как затихали тяжелые немецкие сапоги. Нормальная вагонная жизнь шла своим чередом, но Дануси не было…
Наверное, она ездит в другие часы или простудилась и сидит дома. Надо бы зайти к ней…
Честно говоря, мало я о ней думала. Может, раз-другой мелькнула беспокойная мысль о ней, но жизнь была полна делами, заботами, беспокойством. Однажды в Раздымине при выходе из вагона промелькнули зеленовато-седые усы, добродушно-хитрые глаза под синим картузом, – Ягодзинский собственной персоной, в куртке, в высоких сапогах, с жестяной трубой для печурки в одной руке, со свертком в желтой бумаге – в другой.
При выходе он было затерялся в толпе, но у калитки, где отбирали билеты, снова появился. Мы пошли вместе. Я спросила, как поживают его квартирантки, как процветает Данусина торговля пирожками.
Он приостановился.
– Так вы ничего не знаете? Немцы убили ее в Марках. Недели три назад…
Я прислонилась к стене.
– Но ведь немцы до сих пор не убивали детей в вагонах…
Он огляделся вокруг и зашептал:
– Вы представляете: они, видно, следили за одним парнем, который передал ей что-то, а она спрятала в корзинку… Как только поезд тронулся из Марок, немец бросился на нее, а она, видать, не из пугливых… Поняла, что дело плохо, и все, что у нее было, выбросила в окно. Немец убил ее прикладом, но в корзинке ничего не нашел, кроме пирожков. А вы знаете, что она возила?
Я не знала. Стояла, прислонясь к стене, отчетливо видела прохожих, видела зеленоватые усы Ягодзинского.
– Можете себе представить… – Он еще раз оглянулся и прямо мне в лицо зашептал, отчетливо, по слогам: – За-па-лы для гра-нат! Вот-с, запалы для гранат… Представляете? Ведь ребенок!..
Я молчала. А он, переждав минуту, заключил:
– Хорошо, что я от них избавился. Вся семейка такая. Тот парень, говорят, ее брат, был сброшен с десантом в лесу… Отца немцы поймали с оружием, и неизвестно, жив ли он…
Я молчала. Не смела спросить о матери. Но он сам сказал, что она исчезла на следующий же день. Ушла. Выехала.
– Вы не узнали бы ее. Поседела, но держалась спокойно, ничего не говорила… Ну, мне сюда, а вам прямо…
Только теперь я заметила, что мы снова идем. Миновали лавку Войцешкевича со скрипящими дверями, из которых выходили люди. Ягодзинский остановился там, но потом опять догнал меня.
– А у меня комната не пустует. Невестку с детьми взял к себе, у нее тоже хорошая капуста, даже еще лучше. Если вам надо, заходите.
Перевод И. Колташевой.
Тадеуш Боровский
ЯНВАРСКОЕ НАСТУПЛЕНИЕ
Я расскажу сейчас короткую, но поучительную историю, услышанную мной от одного польского поэта, который вместе с женой и своей приятельницей (филологом-классиком по образованию) отправился в первую послевоенную осень в Западную Германию, чтобы написать цикл очерков о чудовищном и вместе с тем комическом столпотворении народов, угрожающе бурливших в самом центре Европы.
I
Западная Германия кишела тогда толпами голодных, отупевших, смертельно перепуганных, опасающихся всего на свете, не знающих, где, на сколько и зачем останавливаться, людей, перегоняемых из городка в городок, из лагеря в лагерь, из казармы в казарму, и столь же отупевшими и перепуганными тем, что они увидели в Европе, молодыми американскими парнями, которые приехали сюда, словно апостолы, чтобы завоевать материк и обратить его в свою веру, обосновались в своей зоне оккупации Германии и начали обучать недоверчивых и неподатливых немецких мещан демократической игре – бейсболу и основам взаимного обогащения, меняя сигареты, жевательную резинку, презервативы, печенье и шоколад на фотоаппараты, золотые зубы, часы и девушек.
Воспитанные в поклонении успеху, который зависит только от смекалки и решительности, верящие в одинаковые возможности каждого человека, привыкшие определять цену мужчины суммой его доходов, а красоту женщины – стройностью ее ног, сильные, спортивные, неунывающие и полные радужных надежд, прямые и искренние парни с мыслями чистыми, свежими и такими же гладко отутюженными, как их мундиры, такими же рациональными, как их занятия, такими же порядочными, как их простой и ясный мир, – эти парни питали инстинктивное и слепое презрение к людям, которые не сумели сберечь свое добро, лишились предприятий, должностей и работы и скатились на самое дно; в то же время они с расположением, пониманием и восхищением относились к вежливым и тактичным немецким мещанам, которые уберегли от фашизма свою культуру и свое имущество, к красивым, здоровым, веселым и общительным немецким девушкам, добрым и ласковым, как сестры. Политикой они не интересовались (это делала за них американская разведка и немецкая пресса), полагали, что выполнили свой долг, и стремились вернуться домой, отчасти от скуки, отчасти от тоски по родине, а отчасти опасаясь за свои должности и карьеру.
Было очень трудно вырваться на волю из тщательно охраняемой и заклейменной массы «перемещенных лиц» и пробиться в большой город, чтобы там, вступив в польскую патриотическую организацию и включившись в цепь «черного рынка», начать нормальную, частную жизнь – обзавестись квартирой, машиной, любовницей и официальными документами, карабкаться вверх по социальной лестнице, двигаться по Европе, как по собственному дому, и чувствовать себя свободным, полноценным человеком.
После освобождения нас тщательно изолировали от окружающего мира, и весь май, душистый и солнечный, мы прозябали в грязных, посыпанных ДДТ бараках Дахау; потом негры-шоферы перевезли нас на все лето в казармы, где мы лениво пролеживали бока в общей спальне, редактировали патриотичные журнальчики и под руководством нашего старшего, весьма религиозного товарища, наделенного каким-то сверхъестественным коммерческим чутьем, торговали чем придется и обдумывали пути легального выхода на свободу.
После двух месяцев усилий, столь кошмарных и смешных, что их стоило бы когда-нибудь описать отдельно, мы все четверо перебрались в комнатку активно действующего Польского комитета в Мюнхене, где мы основали Информационное агентство, а потом благодаря лагерным удостоверениям троим из нас – вполне честным и законным путем – удалось получить удобную, четырехкомнатную квартиру, принадлежавшую прежде какому-то деятелю бывшей нацистской партии. Его временно выселили к родственникам, велев оставить нам немного мебели и картин религиозного содержания. Остальную мебель и книги мы перевезли из комитета, где они были ни к чему.
Наш руководитель свел знакомство со служащими ЮНРРА и Польского Красного Креста, занялся распределением американских посылок по лагерям, вернулся к своей довоенной театральной деятельности, начал выплачивать нам регулярное пособие, использовал нас для черной работы, обещая великолепную карьеру на западе Европы. Он поселился в шикарном особняке в районе городского парка и приезжал к нам на роскошном свежевыкрашенном штабном «хорхе».
II
Мы были тогда убежденными эмигрантами, и все четверо мечтали поскорее бежать из разрушенной и запертой, точно гетто, Европы на другой материк, чтобы там в спокойствии учиться и сколачивать состояние. А пока что мы с воодушевлением разыскивали наших близких. Один из нас искал жену, с которой расстался в пересыльном лагере в Пружкове, откуда его отправляли в Германию; другой – невесту, след которой затерялся в Равенсбрюке; третий – сестру, которая участвовала в восстании; четвертый – девушку, которую он оставил беременной в цыганском лагере, когда его в октябре сорок четвертого отправили из Биркенау в Гросс-Розен, Флоссенбург, Дахау. Кроме того, мы все скопом искали всевозможных близких и дальних родственников и друзей. Людей, приезжавших из Польши – все равно, беглых или командированных, – мы встречали с кажущимся радушием, а в самом деле с отталкивающим недоверием, подозрительностью и настороженностью.
Командированными занималась польская эмигрантская разведка, которая всю информацию передавала непосредственно в Италию, беженцы же бесследно растворялись в безымянной толпе эмигрантов и нередко всплывали потом в качестве местных королей масла, чулок, кофе в зернах или почтовых марок; порой им удавалось даже получить в управление послегитлеровские предприятия и фирмы, что считалось высшей ступенью карьеры.
Движимые вполне естественным любопытством, а отчасти прельщенные славой, окружавшей в Польше имя поэта, мы пригласили его вместе с его женой и приятельницей погостить у нас несколько дней. Мы работали тогда в канцелярии Красного Креста, составляя, печатая и рассылая аршинные списки поляков, разыскивающих свои семьи, и до обеда наша квартира пустовала; после обеда мы ходили на реку загорать и купаться, а вечерами усердно писали книгу о концлагере, выход в свет которой должен был нас прославить и принести деньги, необходимые для бегства с континента.
Поэт, который вместе со своей женой и приятельницей (филологом-классиком) несколько дней отдыхал после трудного путешествия, валяясь на мещанском, красного дерева супружеском ложе нашего хозяина (придя в себя, он проявил неожиданную прыткость, досконально изучил все уголки разрушенного города, проник во все тайны «черного рынка» и изучил все проблемы многоязычной массы перемещенных лиц), прочитал от нечего делать несколько отрывков из нашей книжки и возмутился сквозившим в ней глухим и безнадежным неверием в человека.
Мы все трое начали горячо спорить с поэтом, его молчаливой женой и его приятельницей (филологом-классиком по образованию), утверждая, что нравственность, национальная солидарность, любовь к родине, чувства свободы, справедливости и человеческого достоинства слетели в эту войну с человека, как истлевшая одежда. Мы говорили, что нет того преступления, которого человек не совершил бы ради своего спасения. А уцелевший, он начинает совершать преступления из чувства долга, потом – по привычке и в конце концов – просто для удовольствия.
Мы рассказывали всевозможные случаи из нашей суровой и многострадальной лагерной жизни, убедившей нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать – ему остается или воровать, или умереть.
«Миром не правят ни справедливость, ни нравственность, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила, а силу дают деньги. Труд всегда бессмыслен – ведь деньги не добываются трудом, их добывают, грабя и эксплуатируя. Если ты не можешь эксплуатировать побольше, то, по крайней мере, поменьше трудись. Нравственный долг? Мы не верим ни в нравственность отдельного человека, ни в нравственность какого-либо социального строя. В немецких городах в магазинах продавались книги и иконы, а в лесах дымились крематории…
Конечно, можно бежать от мира на необитаемый остров. Но возможно ли такое бегство на самом деле? И не удивляйтесь, что мы судьбе Робинзона предпочитаем мечту о судьбе Форда, вместо возврата к природе выбираем капитализм. Ответственность за мир? Но разве человек в таком мире, как наш, может отвечать хотя бы за самого себя? Мы не виноваты в том, что мир плохо устроен, и не хотим умирать ради того, чтобы его изменить. Мы хотим жить, вот и все».
– Вы хотите бежать из Европы, чтобы искать гуманизм, – сказала приятельница поэта, филолог-классик.
– Нет, прежде всего чтобы спастись. Европа погибнет. Мы живем тут со дня на день, защищенные призрачной плотиной от подымающихся вокруг нас волн, которые, хлынув, зальют ценные бумаги, протоколы конференций, затопят собственность, «черный рынок» и полицию, сорвут с человека свободу, как одежду. Но кто знает, на что способен человек, который решит защищаться? Крематории погасли, но дым их еще не развеялся. Мы не хотим, чтобы наши тела пошли на растопку. И не хотим также быть кочегарами. Мы хотим жить – вот и все.
– Правильно, – сказала с легкой улыбкой приятельница поэта.
Поэт молча прислушивался к нашему спору. Он ходил большими шагами по спальне, кивал как нам, так и своей приятельнице, и улыбался отрешенной улыбкой, словно человек, случайно забредший в чужой мир (таким же миросозерцанием и длиною поэм отличалась до войны его аналитическая и пророческая поэзия), а потом, за приготовленным его молчаливой и хозяйственной женой ужином, выпив немало водки, которая развязывает языки поляков независимо от их пола, вероисповедания и политических взглядов, поэт, катая в пальцах хлебные шарики и бросая их в пепельницу, рассказал нам следующую историю.
III
Когда советские войска в январе прорывали фронт на Висле, чтобы одним мощным рывком двинуться к Одеру, поэт вместе со своей женой, детьми и приятельницей, филологом-классиком, жил в одном из крупных городов на юге Польши у знакомого врача в его служебной квартире при городской больнице. Через неделю после начала наступления советские танковые части, разбив неприятеля под Кельцами, ночью неожиданно форсировали речку, защищавшую город, и вместе с пехотой, без артподготовки, ворвались на северную окраину, сея панику среди немцев, занятых эвакуацией своих начальников, документов и узников. Бомбили до утра; утром на улицах города появились первые советские патрули и первые танки.
Персонал больницы, как и все жители города, со смешанными чувствами смотрели на грязных, обросших и промокших солдат, которые, не торопясь, но и не замедляя шаг, сосредоточенно двигались на запад.
Потом по тесным и извилистым улицам города прогромыхали танки и сонно и флегматично потянулись прикрытые брезентом обозы, пушки и кухни. Время от времени русским сообщали, что в таком-то подвале или огороде прячутся затерявшиеся и запуганные немцы, которые не успели бежать; тогда несколько солдат неслышно соскальзывали с повозки и исчезали во дворе. Вскоре они выходили, сдавали пленных, и вся колонна сонно двигалась дальше.
В больнице после первоначального оцепенения царила суета и оживление; готовили палаты и перевязки для раненых солдат и жителей города. Все были взволнованы и взбудоражены, словно муравьи в разворошенном муравейнике. Неожиданно в кабинет главного врача ворвалась запыхавшаяся медсестра и, тяжело дыша, закричала:
– Тут уж вы, доктор, решайте сами!
Она схватила удивленного и обеспокоенного главврача за рукав и потащила в коридор. Там он увидел сидящую на полу у стены девушку в мокром мундире, с которого грязными струйками стекала на блестящий линолеум вода. Девушка держала между широко расставленных колен русский автомат, рядом лежал ее вещмешок. Она подняла на доктора бледное, почти прозрачное лицо, спрятанное под меховой ушанкой, улыбнулась с натугой и, сделав усилие, поднялась. Тут только стало видно, что девушка беременна.
– У меня схватки, доктор, – сказала русская, поднимая с земли автомат, – тут у вас есть место, где можно родить?
– Найдется, – ответил врач и полушутя добавил: – Значит, рожать придется, вместо того чтобы идти на Берлин?
– Всему свое время, – хмуро ответила девушка.
Сестры засуетились вокруг нее, помогли раздеться, вымыли и уложили в постель в отдельном боксе, а одежду повесили сушить.
Роды прошли нормально, ребенок родился здоровым и орал так, что было слышно по всей больнице. Первый день девушка лежала спокойно и занималась исключительно ребенком, а на следующий поднялась с постели и начала одеваться. Сестра побежала за врачом, но русская лаконично заявила, что это не его дело. Она запеленала ребенка, завернула в одеяло и привязала себе за спину, как делают цыгане. Попрощавшись с врачом и сестрами, русская взяла в руку автомат и вещмешок и спустилась по лестнице на улицу. Там она остановила первого встречного и коротко спросила:
– Куда на Берлин?
Прохожий бессмысленно заморгал глазами, а когда девушка нетерпеливо повторила свой вопрос, понял и махнул рукой в направлении дороги, по которой нескончаемым потоком тянулись машины и люди. Русская поблагодарила его кивком головы и, вскинув автомат на плечо, уверенным широким шагом двинулась на запад.
IV
Поэт закончил и посмотрел на нас без улыбки. Мы молчали. Потом, выпив за здоровье молодой русской очередную рюмку отечественной водки, мы дружно заявили, что вся эта история ловко придумана. А если поэту действительно рассказали такое в городской больнице, то женщина, которая с новорожденным ребенком легкомысленно примкнула к январскому наступлению, подвергнув опасности высшие человеческие ценности, наверняка не была гуманисткой.
– Я не знаю, когда человека можно назвать гуманистом, – сказала приятельница поэта. – Тот ли гуманист, кто, запертый в гетто, фабрикует фальшивые доллары для покупки оружия и делает гранаты из консервных банок, или тот, кто бежит из гетто, чтобы спасти свою жизнь и читать оды Пиндара?
– Мы восхищаемся вами, – сказал я, сливая ей в рюмку остаток отечественной водки. – Но не будем вам подражать. Мы не будем фабриковать фальшивые доллары, предпочитаем добывать настоящие. И гранаты делать мы тоже не будем. На то есть заводы.
– Можете не восхищаться, – ответила приятельница поэта и выпила водку. – Я убежала из гетто и всю войну просидела у друзей в чулане.
Через минуту она с усмешкой добавила:
– Да, но оды Пиндара я знаю наизусть.
V
Вскоре поэт купил в Мюнхене подержанный «форд», нанял шофера и, записав адреса наших родных и набрав поручений к друзьям, вместе со своей женой, приятельницей (филологом-классиком) и со своими сундуками отправился через Чехию на родину.
Весной мы с товарищем тоже вернулись с эшелоном репатриантов в Польшу, привезя с собой книги, костюмы, сшитые из американских одеял, и горькие воспоминания о Западной Германии.
Один из нас нашел и похоронил тело своей сестры, засыпанной обломками во время восстания; он поступил в архитектурный институт и теперь создает проекты восстановления разрушенных польских городов. Второй, очень не по-мещански, женился на своей нашедшейся после лагеря невесте и стал писателем на своей родине, которая начинала борьбу за социализм.
Наш предводитель – святой человек капитализма, член влиятельной и богатой американской секты, проповедующей веру в переселение душ, самоуничтожение зла и метафизическое влияние человеческих мыслей на действия живых и мертвых, – продал свою машину, купил коллекцию редких марок, дорогие аппараты и ценные книги и уехал на другой материк, в Бостон, чтобы там, в столице своей секты, вступить в спиритический контакт со своей женой, умершей в Швеции, и работать художником в рекламном агентстве.
Наш четвертый приятель нелегально пробрался через Альпы в Итальянский корпус, который был эвакуирован на Британские острова и размещен в трудовых лагерях. Перед нашим отъездом из Мюнхена он просил нас навестить в Варшаве девушку из Биркенау, которую он оставил беременной в цыганском лагере. Она прислала ему письмо, сообщая, что ребенок родился здоровым и остался жить благодаря тому, что его мать, ожидавшую вместе с сотнями других больных и беременных женщин очереди в газовую камеру, спасло январское наступление…








