Текст книги "Польский рассказ"
Автор книги: Ян Парандовский
Соавторы: Войцех Жукровский,Ст. Зелинский,Тадеуш Боровский,Эдвард Стахура,Мариан Пилот,Адольф Рудницкий,Марек Новаковский,Владислав Махеек,Юзеф Мортон,Юзеф Ленарт
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
Так что моя работа – это цепь бесконечных сражений с препятствиями; похоже, их преодоление и есть суть моей профессии. (Иногда мне кажется, я должен сделать что-то еще или что-то другое, иногда – что больше ничего делать не нужно.) Чем труднее препятствие, тем важнее мне преодолеть его, ибо все мое внимание и все мысли сосредоточиваются на том, что находится там, по другую сторону. Никогда в жизни, даже во сне, я не видел такого неба и земли, таких деревьев, скал, животных, никогда не слыхал таких удивительных бесед, как те, что ведут люди, живущие по ту сторону. Мне в высшей степени любопытно, о чем они говорят. Толком я их не понимаю, потому что до меня долетают лишь обрывки фраз, но я догадываюсь, что говорят они о вещах чрезвычайно для меня важных. Я подозреваю, что эти люди знают о мире и о жизни значительно больше нашего, что говорят они об этом свободно и просто, как мы говорим о делах обыденных. И я мучаюсь в поисках слов и способов, с помощью которых мог бы выразить, по крайней мере, то, о чем догадываюсь и что предчувствую, но слова и способы тоже там, по ту сторону.
И я предпринимаю еще одну отчаянную попытку преодолеть преграду и переживаю очередную, не знаю уж которую кряду, неудачу. У меня опускаются руки, я понимаю, что очень устал. И я отступаю, отхожу назад, побежденный и павший духом. Но тут, в этот последний, исполненный безнадежности момент, когда на мою долю, кажется, не осталось ничего, кроме как безвольно отступиться, часто случается так, что препятствие поддается само. Но мир, куда я теперь вхожу совершенно свободно, уже не тот, который я видел минуту назад. Все, что было в нем необычного и ценного, оказалось переместившимся, если можно так сказать, эвакуированным куда-то вглубь. Произошло это, пока я бился над препятствием, – благо времени было достаточно. Диковинные картины свернули, точно декорации, и увезли. Люди, которые так меня занимали, ушли. И унесли с собой тайну своих дел и предметы своего обихода. Лишь иногда, очень-очень редко, мне еще удается уловить повисшее в воздухе слово, найти обрывок, обломок, фрагмент чего-то. И это все. Я заканчиваю свою работу с досадным чувством: ничего я не открыл, все где-то там и осталось. Препятствие только отодвинулось. То, к чему я так стремился, снова скрыто за ним. За новым, очередным препятствием, встающим на моем пути.
Перевод К. Старосельской.
Богдан Чешко
КУКУШКА
Вам, конечно, прекрасно известно, как неловко и глупо чувствуешь себя, если придешь к кому-нибудь «не вовремя», с настроением и делом, резко контрастирующим с его настроением и делом. Позавчера я попал именно в такое положение, когда вечером подошел проселком к деревне Курган.
Вам знакома и удивительная красота сумерек теплой и сырой весны. От деревни низко стелется дым и доносится запах горелого дерева; в коровниках бьют о жестяные донья еще пустых ведер плети теплого молока, высосанного из первых молодых трав.
Надо добавить: я шел проведать человека, которого, если принять во внимание его пожилой возраст, я с трудом могу называть приятелем. Это Антоний, здешний столяр и благороднейший человек. Свое ремесло он знает в совершенстве и относится к нему с таким благоговением, что невольно вспоминаешь о тех никому не известных мастерах Ренессанса, из работ которых, как из кирпичей, сложено светлое здание искусства той поры, когда почти не разграничивали понятий «искусство» и «ремесло».
Поэтому легко себе представить, какое спокойствие было у меня на душе, когда я приближался к деревне Курган. К тому же в недалекой перспективе у меня был ужин, состоящий из кислого молока и ржаного хлеба с куском белоснежного сыра, посыпанного крупной солью, а в далекой – ловля серебристых судаков в здешней реке.
Что-то во мне екнуло, когда я вошел в улицу. Деревня, в вечернее время обычно оживленная, притихла. Те, кто знал меня, на мои приветствия: «Добрый вечер, Гжеляк!»; «Добрый вечер, Владислав!», «Привет, Костек!», – отвечали серьезней, чем обычно.
Возле одной усадьбы тесной группой стояли женщины и мужчины и тихо переговаривались. Даже две маленькие девочки, стоявшие над канавой, говорили шепотом, с глазами расширенными, как будто слушали сказку про бабу-ягу. Признаюсь, проходя мимо, я с облегчением вздохнул – смерть пришла в другой дом, а не в дом Антония.
Он рассказал мне: «Принесли его с угора в покрывале. Полотно промокло, и в дорожную пыль капали капельки. Я был на двух войнах и знаю, что может быть в таком покрывале… Граната осталась тут с 1942 года, когда они шли на Россию. Ее запахали, на меже образовался бугорок. Видать, дожди слой песка смыли, но железо не обнажилось. Мальчик разжег костер на бугорке, костер из прошлогодней картофельной ботвы. Он родился уже в мирное время, что он мог знать о гранатах. Приходил ко мне в мастерскую, ему нравились стружки, скрученные в пружины. Я разрешал ему склеивать их в длинные полосы, и он их как гирлянды развешивал по забору…»
Обо всем этом рассказал мне Антоний, когда мы оба на зорьке сидели в лодке посреди реки. Вода здесь текла очень быстро, слегка ворча под бортом. Это было хорошее место на судака. В небе висел тоненький молодой месяц. Заря длинными красными полосами окрашивала плоские тучи, уходящие на восток. Рассвет занимался все ярче – он был нежным и облагораживал цвет воды, водянистую еще зелень прибрежных деревьев и травы. Высоко в небе пронеслись, каркая, вороны. Начинался день. Заблестели ослепительным блеском белые откосы каменоломни на западном берегу, и на башне монастырской часовни золотом блеснул новый флюгер.
Рыбу мне ловить не хотелось.
Антоний тоже не следил за поплавками. На реке мы оказались потому, что рыбачить договорились еще накануне, вот и все.
Одновременно с голосом монастырского колокола, зовущего к заутрене, вода принесла голос кукушки. Я заметил, что губы Антония шевелятся. Он считал. На мой вопрошающий взгляд ответил не сразу. Посмотрел на берега, на воду, на деревья, на землю, от которой шел тугой запах весенней влаги…
– Загадал, сколько будет мирных годов, – сказал он.
Перевод В. Бурича.
Вильгельм Шевчик
РЕВОЛЬВЕР
Он мчался вперед, и черный лес и зеленая вода расступались, давая дорогу; он спешил туда, хотя никто его особенно не звал, да и вряд ли кто-нибудь помнил. Кто его сейчас узнает? Тогда волосы у него были как светлое облачко; ему казалось, что ими нужно гордиться, и, хоть других это смешило, он часто поглаживал свои пышные кудри двумя пальцами в наплыве притворной нежности, не получая от этого, впрочем, никакого удовольствия… С годами волосы погрубели, стали прямыми и послушными; можно было подумать, он нацепил на голову седой прилизанный парик старого слуги из комедии масок. Все в нем с тех пор поусохло, даже сердце не смело биться громко; что горело, сгорело, а осталась горстка пепла. «Потому что я ушел, потому что я ушел», – твердил он, стараясь быть справедливым не только к себе, но и к другим – к тем, кто мог бы его узнать и, не скрывая разочарования, пристать с расспросами, как сложилась его жизнь, заурядная до неправдоподобия.
Почему, собственно, он ушел тогда? Ведь каждый стал бы им восхищаться, его влекли на пьедестал – при жизни или хоть при смерти. От него ждали всего лишь одного движения, одного слова; он должен был открыто выразить свое презрение к тем, что подняли руку на его отца, подкравшись из-за угла, бросились всем скопом, навалились на старика, точно хотели в трусливой ярости затоптать пламя, нежданно-негаданно вырвавшееся из-под земли.
Он тогда не просто ушел. Спустя годы, когда на многое, и в том числе на свою слабость, начинаешь смотреть легче, то и легче признаться, что ты ушел, нежели что сбежал. Если бы теперь он решился сказать: «Я убежал», к нему бы, возможно, отнеслись снисходительно; он имел право убежать, потому что ему все равно никого не удалось бы спасти – он мог только выразить свой протест; он имел право убежать ради сохранения хотя бы частицы того, что называется семьей, традицией, свободой. Но он так и не осмелился произнести это слово: «убежал», оно имело для него слишком прямое значение. Того, кто бежал, ждет впереди бескрайнее, полное тревог и опасностей пространство, которое нужно преодолеть. Он же ушел ради спокойной жизни – до такой степени монотонной, что в ее ленивом течении, словно в мглистом бесцветном студне, бесследно растворяется все.
Его покой нарушило письмо. Самое обыкновенное письмо в голубом конверте, по виду не скажешь, что от женщины. Почтальон, который по праву давнего знакомства иногда позволял себе бесцеремонно вторгаться в рутину его существования, рискнул пробормотать: «Почерк-то женский». Вместо ответа он равнодушно пожал плечами – ни с кем он не переписывался и писем ни от кого не ждал. «Откуда вы можете знать?..» – «Ниоткуда. Насмотрелся за сорок лет…»
Он не глядя протянул руку за письмом, давая понять, что разговор окончен. Он знал наперед, что скажет этот всегда возбужденный человечек, как попытается оглушить его эхом чужих страстей, заразить лихорадкой профессионального воображения, способного проникать в чужие тайны, по нескольким словам на конверте постигать удивительные повороты чужих судеб; прежде, быть может, это и удавалось – конверты были когда-то разноцветные и разных размеров, и надписывали их по-разному; и по тому, как бежали по ним строчки, можно было судить об отношении к адресату. Но теперь даже эта вымышленная действительность отступила еще дальше в прошлое. Может быть, именно это сблизило их в последние годы? И может, поэтому они по привычке хмуро обмениваются короткими фразами, тщательно пряча взаимную симпатию, чтобы, как только захлопнется и разделит их дверь, подумать друг о друге едва ли не с нежностью….
«В связи с открытием мемориальной доски в память о вашем отце, – прочел он в письме, – павшем в борьбе за свободу нашей родины, от имени организационного комитета приглашаю вас на торжественный митинг». Дальше стояли день и час, и даже расписание поездов. «Какого черта! Кто узнал, что я здесь живу? Меня выследили!» – повторял он про себя со злостью и страхом. Наконец догадался посмотреть на подпись: Халина Жак. Кто это? Халина…. Была когда-то такая Халина; собственно говоря, она только однажды перебежала ему дорогу – ту, что сегодня кажется лишь узкой недлинной тропкой, ведущей из тумана в туман. Та Халина моложе его, ба! да она была совсем еще девчонкой и не занимала никакого места в его жизни. Но она одна видела его в последний раз, когда он уходил, и даже кинула ему из окна какой-то сверток в газетной бумаге; он поймал этот сверток на лету, когда же поселок остался далеко позади и он увидел, что сжимает в руке отцовский револьвер, то кинул его подальше и, кинув, услышал, как револьвер плюхнулся в болото.
Он вдруг подумал: а каким образом ей удалось это сделать? В доме уже были немцы, они согнали всех домашних в одну комнату, а его вышвырнули во двор, впопыхах приняв за постороннего – им не нужен был никто, кроме отца, а дорвавшись до него, они сразу его застрелили. Как же она тогда это сделала? И зачем? Отца уже нельзя было спасти. Чего ради сопливая девчонка бросила ему револьвер, почему у нее было такое лицо, будто она выполняет важное поручение – и не только отца, а всего поселка?
Разнервничавшись, он скомкал письмо и кинул в стол. Не хватало еще, чтобы вернулось то, чего, по существу, никогда не было, что осталось за чертой его жизни, сгинуло в чаще памяти! Но вечером того же дня он вытащил письмо из ящика, разгладил его ласково двумя пальцами, как приглаживал когда-то свои кудри, собрался и сел в поезд. И вот, промчавшись через черный лес и зеленую воду, пробившись сквозь толщу времени, преодолев пространство, которое никогда не думал преодолеть, он оказался здесь, в поселке.
Приехал он утром – ясным и прозрачным, как бывают ясны и прозрачны солнечные осенние утра; таким же он запомнил день, когда последний раз видел отца. А сейчас он увидел его на портрете, сделанном неопытной рукой, над входом в вокзал; увидел и не узнал. Отец смотрел с портрета розовощекий, улыбающийся – ничего героического в нем не было, так мог бы выглядеть покойник, который, смирившись с неотвратимым приближением смерти, мирно уснул последним сном; отец тогда выглядел совсем не так – лицо у него было жесткое, угасшее, серое до черноты.
Он поспешил уйти от вокзала, хотелось побыстрее узнать знакомые места, свыкнуться с ними, но мешали большие жилые дома, выросшие по обеим сторонам улицы, там, где когда-то тянулись картофельные поля и бесплодные луга, на которых только козы и могли пастись; к счастью, он увидел четыре трубы, взлетающие в небо над поселком, те же, что тогда, такие же, какими их построили лет семьдесят назад. Судьба отца вплелась в металлическую обшивку этих четырех кирпичных колонн, выросших посреди домов и сараев. Судьбы многих других жителей поселка здесь же начинались и здесь заканчивались, и – смотря каков был конец судьбы – во взглядах, обращенных к трубам, светилась прощальная печаль либо жаркая ненависть. Должно быть, и тот старик, что проводил его глазами, когда он шел по улице, а теперь остановил, бесцеремонно схватив за рукав, тоже барахтался всю жизнь в железной паутине, опутавшей подножия труб.
– Вы небось на торжество, – прохрипел старик.
– Да. – Теперь он пригляделся к этому человеку и, кажется, узнал его; ну конечно, это старый Дроздзяк, принарядившийся по случаю воскресного дня: на нем была все та же темно-зеленая шляпа с широкими полями и костюм, лоснившийся от долгой службы, но, как всегда, торжественно черный.
– Вот приехал, и не знаю, где оно будет, – попытался он улыбнуться Дроздзяку, а получилось – в пустоту, хотя тот не мог его не узнать. Старик смотрел мимо него, ему, видно, нечего было больше сказать. Неопределенно махнув рукой, что, вероятно, означало, куда нужно идти, Дроздзяк повернулся и ушел.
А он зашагал в этом неясно указанном направлении, и его по-прежнему окружали новые дома; это был другой город, он не знал, где он и куда идет. Вдруг все чужое и незнакомое кончилось, дорогу окружили поля и перерезал ров, заваленный сеном, и тогда он уловил запах домишек, знакомых и незабытых – низких, маленьких и темных, точно прокопченных. Не глядя по сторонам, он чувствовал, что трубы неотступно следят за ним, потому что улочка бежала вдоль завода, огибая его, словно полоса укреплений, под защитой которых завод родился и рос. Навстречу попадались люди, но никто не оборачивался, не пытался заглянуть ему в лицо, как тут обычно встречали приезжих. И хотя он кожей чувствовал чье-то постоянное внимание, ни в одном из брошенных украдкой взглядов не было удивления, ни один не задержался на нем долее секунды – блеснет и тут же погаснет.
На площади уже собралось много народу – этих людей он знал; сейчас они держались с особым достоинством, вероятно, по их мнению, так подобает держаться в тех нечастых торжественных случаях, когда все, что у каждого есть личного, становится общим.
Его испугала странная тишина, какая-то всеобщая застылость, хотя играл оркестр и все новые и новые люди присоединялись к стоявшим на площади перед школой, обступая его сзади и сбоку, отрезая пути к отступлению. Ему было душно, безмолвные ряды у него за спиной смыкались, выталкивая его вперед, перед ним расступалась безликая масса, состоявшая из людей, которых нельзя было окликнуть, спросить о чем-нибудь, поздороваться. Толпа вселяла тревогу. Пока еще он не видел перед собой ничего, кроме чужих спин. И почему-то ему вдруг почудилось, что сквозь гулкую медь труб пробиваются далекие удары топора, обтесывающего столб для виселицы…
Наконец он собрался с духом и, улыбнувшись стоящей рядом с ним женщине, спросил громко, чтобы другие тоже услыхали:
– Простите, где тут Халина Жак?
Женщина не ответила, хотя вопрос расслышала, и, взмахнув ресницами, быстрым взором окинула его с ног до головы. Когда он отошел, их взгляды на мгновение снова пересеклись; ее глаза смотрели мягче, но были по-прежнему полны немого укора. К страху теперь примешалась злость. Что они, в конце концов, могут ему сделать? Он гость, его пригласили на торжественную церемонию в честь отца, чье имя должно стоять выше всех имен, дорогих этим людям. Так оно, очевидно, задумано: иначе зачем было вспоминать давно забытый страшный час и увековечивать его на каменной плите, на белом фасаде школьного здания, чтобы, кроме них, знали и помнили дети, которые сейчас поют какую-то совершенно незнакомую ему песню, то жалобную, то веселую…
Неожиданно его вынесло вперед, внутрь многорядной цепи, опоясывающей центр площади. И тогда он увидел ее, ту самую женщину, которая назвалась в письме Халиной Жак и которая, должно быть, все эти годы непрерывно за ним следила, а может, ей просто повезло и она его разыскала случайно. На ней был шикарный темно-синий костюм, обеими руками она крепко держала сумочку; ростом она была выше многих из тех, кто стоял возле мемориальной доски; то и дело резко вскидывая голову, она отбрасывала со лба спутанные ветром волосы. Он не ошибся, это была она. Почему-то, глядя на эту женщину, которая на редкость спокойно, как ему показалось, управляла торжественной церемонией, он почувствовал себя увереннее. На какую-то долю секунды их взгляды встретились; ему не хотелось отводить глаза, чтобы и ее заставить внимательнее посмотреть на него. Но хотя он был чужим здесь, в этой толпе, она равнодушно отвернулась – видимо, просто его не разглядела.
Оркестр смолк, перед школой все пришло в движение, женщина, которой он время от времени посылал испытующие взгляды, куда-то пропала, но вот появилась над толпой, на трибуне, затянутой красным, достала из сумочки, которую судорожно сжимала в руке, маленький листок бумаги и, заглядывая в него, начала говорить: «Он остался среди нас, хотя все, кто мог ему помочь, его покинули… В трудные минуты он будет служить для нас примером… Он не рвался в герои, но совершил героический поступок, выполняя свой долг… Его сын…» И тут он услышал, как стучит у него сердце, «…сын был для него всем, и он бы ему простил…»
Каждым словом его хлестали по щекам, но, как ему ни хотелось вырваться, он не видел пути назад – круг сомкнулся, за спиной были люди, и близ были такие же молчащие люди, они стояли тесно, плечом к плечу, и слушали, что говорила женщина, резким движением головы откидывающая со лба непокорную темную прядь, которую сердито трепал ветер.
Снова грянул оркестр. «Зачем я сюда приехал? – повторял он про себя и все смелее, почти вызывающе, заглядывал людям в глаза, хотя никто не отвечал на его взгляды. – Эта идиотка превратила меня в посмешище, суд, видите ли, надо мной учинила. Чего ей от меня надо? Что она наговорила людям? Почему все так на меня н е с м о т р я т? Не узнали или ненавидят?» Сейчас его тянуло вспрыгнуть на трибуну, назвать себя, чтобы они услыхали… но оркестр играл не умолкая. С доски уже упало белое полотно, люди один за другим подходили поближе, читали вслух выбитую в камне надпись, содержание которой ему было безразлично, и… шли дальше, мимо него, точно он был невидимкой; кое-кто, правда, искоса бросал взгляд, в котором он иногда успевал заметить искорку – не тепла, а любопытства.
Теперь он мог смеяться – никто бы его не осудил. Мог громко и замысловато выругаться – его бы не услышали. Мог осыпать бранью себя или ее, незаметную девчонку из прошлого, ставшую зрелой, пожалуй, чуть стареющей женщиной, – и этого бы никто не заметил. Что же, просто взять и уехать? В письме был указан даже час отъезда, время было рассчитано точно, чтобы не пришлось ему слишком долго удивляться…
Люди расходились, только дети бегали взад-вперед по площади, размахивая бумажными флажками; заревел заводской гудок – без толку, праздник праздником, а нужный момент – если вой гудка был предусмотрен программой – уже прошел.
Но он все-таки сделал выбор – он не станет огорчаться. И улыбнулся. Не удалось его распять. Чаша героизма переполнилась не зря. Отец умер, и, как оказалось, умер ради них всех, не только ради него и вовсе не из-за него.
– Я думала, вы не приедете, – услышал он знакомый голос. Она стояла совсем близко: сумочка под мышкой, левая рука придерживает рассыпающиеся волосы.
– Зачем вы мне написали?
– Хотелось узнать, живы ли вы.
– Жив.
Она не сказала: «Жаль», хотя что-то похожее едва не сорвалось у нее с губ…
– Простите, – сказала она тихо. – Приезжайте через несколько лет, тогда, может быть, вас уже никто не узнает… Куда вы дели револьвер? Что вы с ним сделали?
Он молчал, не спуская с нее тяжелого взгляда.
– Вы все с ума посходили, – сказал он, стараясь, чтобы в этих словах прозвучало сожаление.
– Бегите отсюда, – шепнула она. – Вы должны это сделать. А я не могу. Никто из нас не может убежать.
Ее окликнули дети.
– Я рада, что вы приехали, – неожиданно сказала она. – Мне хотелось вас увидеть, но ничего хорошего вы от меня не услышите. Что вы там делаете, в этом городе? Вы, – крикнула она почти с отчаянием, – почему остались таким же?
Перевод К. Старосельской.
Ян Юзеф Щепанский
ЗА ПЕРЕВАЛОМ
Лыжник время от времени останавливался, чтобы перевести дыхание; а пожалуй, ему просто хотелось вдосталь наглядеться и насладиться белым одиночеством. Это одиночество обволакивало его непроницаемой тайной, морозным шепотом. Поскрипывание креплений и шорох лыж осторожно вонзались в белое одиночество, словно легкие, крадущиеся шаги беглеца. Волнение, пульсирующее в горле, переходило в странную, удивительную радость, что едва-едва отделена от боязливой дрожи. Мгла, сгущенная плавным кружением мириадов снежных хлопьев, застлала свет, убивая даже тени контуров там, впереди. Сгиб щиколоток и наклон плеч, напряженное биение сердца давали знать, что он поднимается в гору. Он был словно окружен расплывчатой кисеей – ее изгибы и завитки бесшумно и мягко все выше и выше ложились вокруг него. Но когда, останавливаясь, он всматривался в монотонно-подвижную мутную стихию, ему казалось, что откуда-то сверху проникает бледное теплое сияние.
Возможно, по ту сторону перевала стоит ясная погода, думал он. Облака задерживаются у гребня и снова опускаются на долину. Солнце… Ему стало приятно, что снова будет солнце, – так ныряльщик после длительного пребывания под водой жаждет близкой поверхности. Может быть, он ошибался. Пристальному взгляду постепенно открывалось – или напряженное всматривание вызвало обман зрения? – какое-то неясное волнение, словно клубился дым; от мелких снежных хлопьев в глазах маячили темные точки. Минуту спустя он уже сомневался, не было ли это мягкое свечение миражем.
У человека, который шел здесь перед ним, лыжи были натерты мазью для спуска, поэтому он поднимался полого, поворачивая под острым углом. Поначалу лыжник следовал за ним, но вскоре ему надоело бесполезно удлинять путь. Теперь он шел прямо вперед, только время от времени пересекая почти равномерно попадающуюся лыжню. «Есть шанс встретить этого человека», – думал лыжник. Он не особенно стремился к этому, хотя и знал, что на такой мглистой высоте люди дружелюбны и легко находят общий язык. Чем выше, тем больше надежды на взаимопонимание. На горных склонах можно, пожалуй, наметить точную шкалу братства. Мысль так понравилась ему, что он вскрикнул бы, если б не побоялся нарушить торжественное безмолвие.
Перевал, должно быть, близко. Полтора часа назад он миновал последний шалаш на пастбище, а вероятно, совсем недавно прошел верхний порог котловины. Отсюда взять немного влево и войти в широкое ущелье. Теперь надо внимательно смотреть под ноги и не потерять след того, кто прошел перед ним. Последний зигзаг, судя по наклону, уходил далеко влево. Лыжник слегка забеспокоился, хотя достаточно доверял себе, чтобы всерьез рассчитывать на эту случайную помощь, и все-таки ему не хотелось потерять лыжню. Он немного надеялся на этот след, как надеются на присутствие и инстинкт собаки, случайно встреченной в безлюдной местности. Иногда останавливался, разыскивая предполагаемую лыжню, которая при ближайшем рассмотрении оказывалась засыпанной краем сугроба. Свернул влево и вправо, полагая, что тот, незнакомый, взял, наконец, круче и начал сокращать путь. Если он двигался к перевалу – а куда еще направляться? – то должен был пройти здесь. Правда, мог вернуться и съехать обратно на пастбище. Мог заблудиться. Наконец, неустанно падающий снег мог запорошить неглубокий след.
Через несколько минут лыжник окончательно убедился, что потерял след, и только теперь почувствовал, что действительно остался один. Это открытие показалось даже приятным – в ситуации появился оттенок риска, пусть смутного и в общем-то безопасного. В подобных случаях он любил воображать, что очутился в неизвестном краю, где не ступала нога человека, и теперь все зависит от его силы и находчивости. Привлекательность этой игры состояла главным образом в ее безопасности. Если бы вдруг пелена мглы рассеялась, он, несомненно, увидел бы справа вверху над собой характерную зазубрину в гребне гор, под ней гладкую седловину перевала, а налево, за громадой хребта, на вершине, тонкий силуэт триангуляционной вышки.
Подъем становился круче. Здесь необходимо было подниматься острым зигзагом. На одном из поворотов сильный порыв ветра швырнул в лицо обжигающими искрами холода. На мгновение мир заволокла стремительная вьюжная пелена, затем стало светло, и снова потемнело, словно поднялась, тяжко прокатилась огромная волна.
Лыжник затянул «молнию» на куртке под самый подбородок. Дует с перевала – значит, по ту сторону тоже плохая погода. Он втянул голову в плечи и пошел дальше, энергично выбрасывая руки, чтобы согреться. Надо скорей дойти до вершины и начать спуск – при таком ветре, а может, и в метель это будет трудно и займет больше времени, чем обычно. Низко наклоняясь и стараясь идти длинным шагом, он с усилием преодолевал сопротивление взбаламученного морозного воздуха. Каждый поворот влево давал передышку, но секунды эти были очень коротки. То и дело приходилось натыкаться на занесенные снегом каменистые гряды, которые возникали вдруг, словно рифы из пены бушующего моря. «Я совсем забыл, что дорога такая узкая», – удивленно думал он. Но перевал должен вот-вот появиться. Оттуда сквозило, как в неплотно закрытой трубе, между глыбами и зазубринами гребня вибрировал монотонный низкий свист. «Ну и спуск меня ждет! – говорил он себе, стискивая челюсти от обжигающего холода. – Ну и спуск!» – но, заглушая гнетущее беспокойство, упивался сознанием своей силы, острым счастьем грядущей борьбы и победы.
Поворот. Снова он шел влево, упираясь правым плечом в упругую нарастающую волну ветра и наискось подставляя ей одеревеневшую от мороза щеку. Ничего не видел. Метель слепила густыми клубами белой пыли. Вероятно, до перевала несколько шагов. При очередном повороте вьюга с такой силой швырнула снегом в глаза, что он зажмурился и наклонился, чтобы не упасть. Так он скользил целую минуту, потом освоился и пришел в себя. С той стороны нарастал густой шум, этот шум заполонил его, оглушая, переходя в протяжный, свистящий вой. «Тот человек был прав, – подумал он. – Нет смысла лезть в такую пургу. Мне тоже нужно спуститься обратно на пастбище». С тоской вспомнил он мягкую и теплую мглистую тишину там, ниже. Но уже поднималось искушение блеснуть собственным мужеством, испытать свое счастье, в котором он никогда не сомневался. Искушение было слишком велико. «Это идиотизм – я совсем один, – подумал он. – Рисуюсь, как житель долин, который не знает, что такое горы. Хоть бы сообразить, где я…» Он напряженно и безуспешно всматривался, пытаясь различить характерную зазубрину над перевалом… Ему казалось, что маячит какая-то неопределенная тень – человек всегда старается внушить себе что-нибудь успокоительное, чтобы приободриться. Маловероятно, чтобы он заблудился. Это могло случиться с кем угодно, только не с ним. Столько раз он хвастался, что в этом районе гор может перевалить на другую сторону с закрытыми глазами. Пожалуй, для верности надо восстановить весь пройденный путь. Единственным сомнительным местом был тот верхний порог котловины, где он потерял след. Но другой дороги не было. Наискось влево вход в горло ущелья, которое ведет прямо на перевал. Правда, ущелье показалось ему подозрительно узким, но непогода всегда искажает расстояния и перспективу.
Чтобы лучше удержать равновесие, он оперся грудью на воткнутые в снег палки, усиленно сопротивляясь напору вьюги – казалось, он не стоит, а на крохотном утесе плывет против течения в белом океане. Поднимаясь в гору, он вспотел, теперь влажная рубашка холодным компрессом облепила тело – он дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Дробный стук зубов смущал его, словно он не был уверен, уж не испуг ли это…
«Вот идиотизм!» – повторил еще раз, и вдруг ему стало почти весело. Мало кто отважился бы спускаться на лыжах в такую погоду. Он решил, что должен рискнуть. Впрочем, чуть пониже, очевидно, ветер утихнет; может быть, даже рассеется мгла…
Он с трудом улыбнулся замерзшими губами, но улыбка была торжественной и серьезной – так улыбаются перед грядущим испытанием. Легко оттолкнулся палками. Нерешительность прошла. Страха как не бывало. Он был весел и силен, его реакция на мир сконцентрировалась в мышцах ног, в особом выжидающем напряжении тела. Сопротивление ветра было столь жестоким, что, несмотря на уклон, он скользил медленно. Время от времени лыжи подскакивали на гривах только что наметенного снежного пуха. Он наклонялся, приседал, пересекая их, затем ненадолго набирал скорость на твердых плитах расчищенного ветром «бетона». Ехал теперь некрасиво, не заботясь о стиле, словно ощупью, а в позе появилась какая-то осторожность слепого. При первой же попытке повернуть влево его подхватило и понесло с шальной скоростью прежде, чем он успел принять более устойчивое положение. Едва не упал. Края капюшона и рукава куртки быстро и резко забились на ветру. Вьюга толкала его вперед, мощное ее дыхание сдавило бедра, плечи, спину. Он мчался в густом-густом тумане, оглушенный свистом, ошеломленный скоростью. «Вот это гонка! – подумал он с удивлением и страхом, опомнившись от первого потрясения. – Километров сто в час. Так, пожалуй, разобьюсь к чертовой бабушке». Он слегка развел ноги, пытаясь сбавить скорость. Лыжи то и дело с визгом пролетали по обледенелому насту, подскакивали на мелких волнистых заносах и снова скользили шелковисто и мягко. Наконец удалось притормозить. Понемногу сбавляя разгон, он готовился к новому виражу. Повернув, он выпрямился, приняв удар ветра всем телом. По-прежнему ехал очень быстро, но упругая стихия с каждой минутой сопротивлялась все сильнее. Белая зернистая мембрана пурги поддавалась все неохотнее, резкий свист становился глуше, гудел в низких регистрах, переходя в монотонный глубокий шум. Ноги дрожали. «Вот это спуск!» – заново переживал он стремительную смену ощущений. Еще секунду назад у него не было времени наслаждаться ими, но теперь упоительный дурман полета охватил запоздалой волной все его существо. Нетерпеливо он ждал новой радостной вспышки. Ему показалось, что сыпучая снежная завеса редеет, и он почти жалел об этом; гонка вслепую дала столько пронзительного грозного счастья.








