Текст книги "Синие берега"
Автор книги: Яков Цветов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
– Попьете с нами чаю.
– Спасибо, – кивнула Мария.
Они пили чай с вареньем.
– Всех, говорите, убивают? – Женщина смотрела, как Мария прихлебывала из блюдца. – У них же девиз на пряжках: "Гот мин унз" – "С нами бог"... И такое творят именем бога! Мы, конечно, неверующие. Но – именем бога?..
– Мне кажется, они ничего не успеют сделать. Наши вот-вот вернутся. Как вы думаете? – Слабая надежда слышалась в тоне седоголового мужчины.
– Не знаю, – покачала Мария головой. – Не знаю...
– Может быть, обойдется? Как вы думаете?
– Не знаю, – почти шепотом повторила Мария.
– Человеку от рождения сопутствует страх. Он боится болезни, боится молнии, боится неурожая, боится плохого соседа, боится войны, смерти боится... Надо перестать бояться, а?.. – Седоголовый прищурил глаза, улыбнулся, но лицо выражало страданье. – Нет, наши скоро вернутся. Сжечь город гитлеровцы успели. Но убить всех могут не успеть, а?..
Ничего Мария не могла сказать. Она чувствовала себя такой же несчастной, как и этот седоголовый мужчина и женщина эта.
– Бомбы сожгли ваш город?
– И бомбы. И снаряды...
– Мне под Белыми ключами сказали о вашем городе. – Она назвала город, о котором говорил ей однорукий. – Слышали о Белых ключах?
Нет, о Белых ключах седоголовый не слышал. Но город этот совсем не тот, который она имеет в виду. Другой город. Тот – северо-восточней, железная дорога к нему ведет. Туда и отошел фронт.
– Там линия фронта? – Наконец-то узнала Мария то, что ей всего более надо было узнать.
– Где линия фронта сегодня, где еще вчера была, никто не знает. Листовки были. С Москвой вроде бы плохо. К Москве немцы подходят. Да говорить они могут что угодно... А вы – к линии фронта? – По выражению лица, заметила Мария, седоголовому что-то пришло на ум.
– Если удастся. – Она не спускала с него глаз: что именно тот надумал?
– Мы бы пошли с вами... Но это опасно... для вас... Если верно, что гитлеровцы уничтожают евреев... то при поимке... и вы погибнете... Нет... вам нельзя... с нами... – Седоголовый мужчина говорил натужно, выдавливая из себя слова. Казалось, каждое произнесенное им слово требовало усилия.
А потом была ночь. Они спали втроем на матраце, расстеленном на полу: кровать, стоявшая вдоль стены, изогнутая, смятая, не похожа была на кровать, над нею зияла неровная дыра – след бомбы, пробившей потолок.
Мария спала без снов. Снов не было, во всяком случае, она их не помнила. Она очнулась с тяжелой головой, словно сон еще предстоял. Вспомнила, что-то все же видела. Вспомнила: видела маму с папой, видела тетю Полину Ильинишну, дядю-Федю, Федора Ивановича, только отдельно от мамы и папы, и Андрея видела... И ей захотелось опять уснуть и увидеть всех их вместе...
Женщина вскочила на ноги. Поправила полог на дверном проеме, раздвинула шторы на окнах, пошла к плите. По ее крепким икрам разбегались голубоватые жилки. Седоголовый тоже открыл глаза.
– Дождь, кажется, кончился, – сказал он, будто это обстоятельство особенно занимало его. На лице уже никаких признаков страданья. Когда все вокруг испытывают горе, страданье становится обыкновением, и его легче переносить, даже забываешь о нем.
Дождя, верно, не было. Мария посмотрела в небо. От ночи остались только темные тучи, и могло казаться, что она убавилась, но еще длится.
Потом Мария стала прощаться. Телогрейка, платье, платок не совсем просохли, но с них уже не стекала вода, и Мария чувствовала себя хорошо.
– Желаю вам удачи, товарищ, – сказал седоголовый мужчина. Лицо его снова, как и вчера вечером, стало озабоченным. – Перейдете линию фронта, расцелуйте первого красноармейца, которого увидите. За нас тоже... Дебора, – повернул голову к женщине: – У тебя больничные бланки?
– Посмотрю. – Женщина порылась в шкатулке. – Да, есть.
– Напиши: такая-то перенесла... ну, скажем, тиф. Неважно, какой. Тиф. Тиф пиши по-русски и по-латыни. Написала? Вы справку эту возьмите, седоголовый снова обращался к Марии. – Талисман, вроде бы. Молоденькая, хорошенькая... Мало ли... Привяжутся, будете защищаться этим. Тиф звучит, вроде бы, устрашающе...
– Спасибо. – Бумажку со штампом Мария спрятала у груди.
Они обнялись, чужие люди, и расстались.
Мария шла в клубившийся волнами туман. Тьма отходила куда-то в сторону, и освободившееся пространство занимал серый, с легкой голубизной свет. Он проступал из-за спины и стелился под ноги, еще слабый, прохладный.
Мария шла неуверенно, почти безразлично, разбитая, опустошенная. Туман медленно поднимался, открывая мир таким, какой он есть. Она оглянулась: позади громоздились развалины, среди них потерялся дом, в котором провела ночь. Над развалинами, над черными воронками – тихое, бело-голубое небо, и небо такое казалось невозможным над этими развалинами, над воронками, и воронки, развалины выглядели тоже неестественными под таким небом. "Фашисты не знают, где мирные дома и где война", – подумала. Мария обогнула последний сохранившийся кусок улицы и вышла на травянистый простор – должно быть, луг. Высокая, выше колен, трава была еще мокрой от тумана. Впереди виднелись столбы, и она поняла столбы вдоль железной дороги, и дальние курганы виднелись, и левее курганов лес.
Куда идти? Она не знала, куда идти.
Кто-то шел ей навстречу, она остановилась, подождала. Наконец с ней поравнялся бородатый человек с котомкой за плечами. Она спросила, как добраться до города, который назвал ей тот, однорукий.
– Как? Как, говоришь? – Бородатый даже удивился, услышав о городе, названном Марией: собирается следом за немцем? Он оглядел ее всю, поджал губы, точно прикидывал, говорить – не говорить? Наконец сказал: – Видишь вон? – обернулся к ней спиной и указывал палкой сразу на столбы, на курганы, на лес. – Вон туда и иди. – Крякнув, пошел дальше.
Мария подошла к железнодорожной насыпи, взобралась на нее. Увидела померкший семафор и темное облачко над ним, будто последний дым последнего поезда, промчавшегося мимо него. Она шла по шпалам, перед нею бежали синеватые огоньки рельсов и погасали за поворотом.
– Хальт! Хальт!..
Мария оцепенела. Сердце остановилось. Ноги остановились. Ее окликали. Немцы.
Обильный пот проступил на лбу, на лице, она почувствовала это, и понимала – от страха: ей не было жарко, все в ней похолодело. Сухим языком слизнула крупные капли, скатившиеся на верхнюю губу.
– Ком! – твердый, настаивающий голос.
Два солдата с автоматами за плечами подошли к ней. Ее спрашивали, наверное, кто такая, откуда и куда направилась. Она не могла и рта раскрыть, язык онемел. Один солдат, с толстым лицом, полными губами, улыбнулся ей. Потом подмигнул, протянул руки и прижал к себе.
– Ком... ком... – влек ее куда-то.
Другой солдат, с виду хмурый, тоже понимающе улыбался.
– Ком...
Мария вырывалась из цепких рук немцев. Но тот, распахнув на ней телогрейку, еще сильнее стиснул ее. Он услышал, под платьем зашуршало что-то. Он вскинул глаза, быстро сунул руку за вырез платья у груди, схватил бумажку, торопливо развернул.
Оба солдата вертели справку, наконец до них дошло: тиф...
– Кранк?
Мария перевела дыхание, наклонила голову, подтверждая, что больна.
Солдат, тот, что тискал ее, ударом сапога столкнул Марию под насыпь, она покатилась, мгновенно вскочила и скрылась в кустарнике. И тогда услышала, что над кустарником, поверху, пронеслась автоматная очередь.
4
Наверное, разбудил ее крик ночной птицы. Тьма ударила в глаза. Мария вздрогнула. Крик накатывался на нее, страх накатывался на нее. И она не могла сообразить, спит или проснулась.
Потом поняла, что глаза открыты. Холод сдавил кости, ее трясло. Не сразу поняла, где она. Она лежала ничком. Раскинув руки, пошарила вокруг головы: холодная, мокрая трава. А пень? Был, кажется, пень. Вот он, нащупала рука. Она вспомнила, что дошла до этого пня и упала, и уже не поднялась, и уснула.
Жизнь безжалостно возвращалась.
Сколько же спала? Мария приподнялась, села. Она протирала еще тяжелые глаза. Ночь. Надо идти. Теперь могла она идти только ночью.
Линия фронта проходила где-то уже недалеко, и это чувствовалось во всем. Где-то в стороне, левее, глухо колотила артиллерия, тупо ухали разрывы бомб, и Мария вслушивалась в эти отголоски боя. Днем по дорогам, вздымая пыль, двигались немецкие машины с солдатами, тягачи тянули орудия, туда-обратно носились мотоциклы, ходили патрули. И когда Мария перебегала поле, луг, поляну, разрывавшие лес, все в ней дрожало: солдаты на железнодорожной насыпи не уходили из памяти.
Мария вышла из лесу. Было так темно, что казалось, идет еще лесом. Даже ноги ставила неуверенно, как там, в лесу. Она просто не разошлась как следует, потому это. Ничего, разойдется. Предстояло самое опасное: перейти линию фронта. Какая она, эта линия, не представляла себе. И как ее переходить?..
В детстве в мечтах своих искала она сказочные синие берега. До них было далеко, до этих синих берегов, так далеко, и жизни всей не хватило б, чтоб дойти до них: на пути неодолимые горы, непроходимые леса, нескончаемые ночи, но она шла, шла к синим берегам своего детства. Ей показалось вдруг, что и сейчас шла к синим берегам, они уже недалеко. Перейти только эту страшную линию фронта, и она окажется там, на синих берегах... Сердце сжалось от мысли, что и у них, оставшихся в школе, в Белых ключах, была, наверное, и своя мечта о синих берегах, до которых им уже никогда не дойти.
Почему-то подумала: какой сегодня день? В самом деле, какой? И удивилась, ни числа, ни названия. Понедельник? Четверг? Суббота? Она не знала. Это знает только жизнь, только жизни это нужно. Такое ощущение, что кончилось время, – одно пространство, изнуряющее, холодное, опасное. Прожить день, потом вечер, потом ночь и опять повторить это – все, что хотелось.
Она и не заметила, что ночь давно перешла в утро, минуя рассвет, его просто не было, мрак торопливо редел и враз иссяк. Невдалеке, видела она, начинался лес. Передние ели выбрались из ночи и уже стояли на опушке, густые, высокие, четкие в своей зеленоватой черноте. Она шла через луг, показавшийся большим, бескрайним, шла по следу, лежавшему на выстуденной траве. Свет накидал на нее серебряные росинки, они уже затвердели и напоминали головки мутно-зеленых булавок, торчавших из земли. Только б никто не увидел ее, в прифронтовой полосе человек, выбравшийся из леса и шагающий невесть куда, подозрителен.
Луг наполнялся ровным солнечным светом, и Мария смотрела, как свет отталкивал тени застрявших здесь деревьев. Потом ветер наклонял деревья, и тени тяжестью своей снова накрывали траву.
Вон и деревня. Мария ускорила шаг. У околицы выждала, пока по большаку пройдет колонна немецких солдат, направлявшихся в сторону поднимавшегося солнца. Она кинулась к первому, оказавшемуся поблизости дому. Он выглядел безлюдным. Окна закрыты ставнями с железными заглушками. Постучалась. Из дома вышел мужчина со злыми глазами, злым лицом. На ходу набивал трубку табаком и желтым прокуренным пальцем приминал его.
– Чего надо?
Мария не успела ответить.
– Ничего нет. Ничего нет. – Глаза пустые, у человека не может быть таких глаз. – Иди с богом. Не то старосту кликну. – Сунул трубку в зубы, и Мария увидела: зубы тоже желтые, и крупные, длинные. – С богом, повторил. – Бог поможет... – Теперь во взгляде его была нескрываемая враждебность.
Растерянная, Мария повернулась, пошла от дома с закрытыми ставнями с железными заглушками.
Большак остался в стороне, по нему катили грузовики, такие же, как те, которые Мария впервые увидела, когда шла с Данилой, с Сашей, на вечеровом шоссе, – слишком длинные, слишком высокие кузова, но без брезентового верха гармошкой, и спины солдат видны были, и рыжие ранцы на спинах. Теперь это не удивило ее, она и не смотрела на дорогу с грузовиками.
Мария снова шла лугом. Потом выбрела на проселок. Проселок вел к лесу. Мария шла с тяжелым сердцем, опустошенная. Торопиться, казалось ей, уже было незачем: просто идти, идти и где-нибудь выйти к своим. А то, что идет к своим, не сомневалась, уверенность была какая-то тупая, возникшая, быть может, из сознания, что нельзя не выйти. И она шла, шла.
Она услышала, сзади тарахтела телега, оглянулась. Ее настигала лошадь, поравнялась с ней. Лошадь, худая, болтала головой вверх-вниз. Старый человек в треухе, сдвинутом набок, в запятнанном стеганом ватнике, сгорбленно сидевший в телеге, остановил лошадь.
– Садись, подвезу, – посмотрел старик на Марию. – Далеко надо?
Мария села, опустив ноги через грядку. Ей было уже безразлично, куда повезет ее этот человек в треухе и ватнике.
– Нн-о-о!.. – понукал он лошадь. У лошади короткий черный хвост, он ни разу не шелохнулся, как деревянный, словно и не хвост вовсе. – Откуда будешь? – не повернув головы, спросил старик.
– Из Полтавы... Гостила в Белых ключах...
– И куда?
– Да в Полтаву хоть... обратно...
– В Пол-таву?.. – Старик удивленно взглянул на Марию. – Ты, девча, чего-то не то... – покачал головой. – В Полтаве ж еще наши. Как же ты туда?
Мария уже не знала, что говорить и чего не говорить. Все так запутанно, неясно, рискованно.
– Через фронт не проберешься, – раздумчиво сказал старик. Он перебирал ременные вожжи.
– Проберусь!.. – с упорством отчаяния выкрикнула Мария.
Дальше ехали молча.
Дорога как бы нехотя вползала в лес. Дорога пробивалась сквозь чащу, извивалась между тесно прижавшимися деревьями, обогнула три молодые березы, вынырнувшие из еловой мглы и ставшие почти наперекор. Потом лес расходился в стороны, вправо и влево, потом снова сошелся, только неширокой просеки не тронув, и двигалась она дальше прямая, спокойная.
Солнце уже опускалось и вскоре будто сквозь землю провалилось, оставив на просеке красноватый след. А потом и след этот пропал. На повороте старик остановил лошадь. Спустился с телеги, бросил вожжи на передок.
– Мне поворачивать. Туда, за лес. Ну да то тебе ни к чему. Так в Полтаву, говоришь? – Помолчал. – Нехай в Полтаву. Слушай меня внимательно. Тебе – прямо, до самого краю. Верстов с шесть. За лесом – река. А по ту сторону реки – наши. Держат оборону. – Помолчал, подумал. – Вчера еще там были наши. – Опять помолчал. – Ночью, попозднее, проберись в кустарник у самого берега, выжди, оглядись. Увидишь камыши. Немцы – правее камышей. Точно знаю. Не спрашивай, откуда знаю. Не твое это дело. Упомни – правее камышей. Слушай дальше. Осторожно войдешь в камыши и тихо, тихо, тихо, как мертвая, двигайся к повороту реки – и к тому берегу. Удастся, считай повезло. Не удастся, смотри...
Старик тронул лошадь, повернул и покатил дальше, ни разу не обернувшись.
5
Телега уже скрылась из виду, а Мария, ошеломленная, стояла на просеке, не в силах двинуть ногой. Этой ночью решится ее судьба. Этой ночью... "Иди. – Голос Андрея в школе. – Как только открою огонь, подожди минуты три и – давай..." Это в ушах се, в памяти. Теперь никто не прикроет огнем. "И все равно, давай..."
Она оторвалась от просеки и пошла. Она шла и говорила, шла и говорила себе, пространству, наступавшему вечеру.
– Этой ночью... Этой ночью... – "Иди". – Ты мой компас, Андрей. О чем бы ни думала, что бы ни делала, куда бы ни шла, я все сверяю с тобой. "Иди". – Спасибо, ты оставил мне себя. Навсегда это. И ничто не в силах взять тебя у меня. Спасибо... Услышь хоть это. Услышь хоть, как благодарна я тебе. Ты и в эту минуту ведешь меня... – "Иди". – Я иду...
Везде, во всем видела она Андрея, голос его был всегда возле, они как бы и не разлучались. И разлучаться было нельзя. Когда ей было особенно страшно, она ставила Андрея чуть впереди себя, и страх уходил, и все получалось как надо.
– Андрей, не оставляй меня... – Она испугалась: почудилось, что он вдруг ушел из ее глаз. – Мне не выдержать одной, без тебя. Одной мне то, что делаю, не под силу... – Она протянула руки, и руки коснулись Андрея, он по-прежнему ступал впереди.
Она очнулась и не могла сообразить, давно ли молчит, и вспомнить не могла, когда замолчала.
Далеко, впереди, раздавались пулеметные очереди, и еще – автоматные. Она уже хорошо различала, какие пулеметные и какие автоматные. И шла туда, где стреляли, к линии фронта. Вспомнилось: "И ты смогла б..." – сказал Андрей. "Могу, оказывается, могу..." Она уловила запах ветра, сильный, возбуждающий запах. "Ветер с синего берега", – облегченно подумала она. Было темно. Низкие ветви царапали лицо, руки.
Всходила луна, и лес стал ясным, голубоватым. Ночь подобрела. Лунный свет, легкий, сквозной, казался неправдоподобным, он растворил все краски, и все выглядело так, словно сотворено из чего-то одного. Она ступала по этому свету, как по воде, прозрачной до самого дна.
Внизу негромко терлась о берег вода, и слышно было, как уносила она песок. Мария спустилась в прибрежный кустарник. Упала ничком, выбросив вперед руки, вытянув ноги. "Минуту не двигаться. Минуту. Прислушаться. Осмотреться".
Потом бесшумно поднялась, постояла, выглянула из кустарника. На реке лежала желтая тень луны. Вода колыхала лодку, уткнувшуюся носом в прибрежный песок. Мария затаила дыхание. Что ж. Была не была!
Кустарник уже позади. Она вошла в камыши, в реку, наполненную золотой водой. Пригнулась, остановилась, озираясь: все колыхалось и дробилось перед глазами. Сердце стучало, и это она отчетливо слышала. Она нетвердо ступила, и пошла, дальше, дальше, все труднее передвигать ноги, вода сдавливала ее, сковала.
"Терпи. Терпи. Терпи. Терпи. – Вода поднималась выше, и ноги увязали в донном иле. – Терпи. Терпи. Терпи". Шаг вперед. Еще шаг. С трудом вобрала в себя воздух. "Терпи. Терпи. Будь сильной. Сильной. Сильной. Буду сильной. Буду... – Шаг. Шаг. – Дойти до поворота реки... до поворота реки. Несколько шагов. Несколько шагов. И – спасенье. Спасенье. Спасенье..."
Ракета правее камышей, за лесом, озарила полнеба. Будто луна спустилась ниже, шире разлила свой свет и через минуту вернулась на место. Оттуда же, из-за леса, раздалась долгая пулеметная строчка, по камышам, по реке. По камышам, по реке ударили неровные трескучие автоматные очереди. По ней, по ней, – Мария перестала дышать. И сердце уже не билось, и глаза затянул мутный туман – все в ней обмерло, только живой холод воды, охвативший тело, не давал совсем угаснуть силам. Пули пронизывали воздух, и звуки эти смешивались со всплесками воды под ногами, такими неуверенными, как бы чужими. Она оглянулась на зыбкую, колебавшуюся тень камышей, оставшихся позади, недалеко. А до синего берега рукой подать. Синий берег, вон он, рядом...
ЭПИЛОГ
И я отправилась в дорогу.
Я выхожу на перрон. Густой свет июльского полуденного солнца слепит глаза, он лежит на всем, и все такое прозрачное, ясное. В стороне громоздятся тяжелые станционные здания, и веселый свет уже ступил на их тень, словно сжег ее. Мой вагон первый, я смотрю вперед, на свободные рельсы, на них пульсируют солнечные лучи, и рельсы, как серебряные струи, кажутся живыми, будто выскользнули из-под замерших колес электровоза и нетерпеливо кинулись в даль.
До отхода поезда двадцать минут, немного больше, – взглядываю я на часы. Часы на вокзальной стене подтверждают: двадцать три минуты. Чувство, похожее на тревогу, охватывает меня. Понимаю, это от волнения, я все-таки волнуюсь.
Я все-таки волнуюсь. А казалось, я подготовлена к поездке.
Мне не хватает воздуха, будто задыхаюсь, и я стараюсь дышать глубоко и ровно, но не ощущаю живительной свежести: в городе давно ничего не осталось от природы, даже воздуха, подумалось почему-то.
Наташа – рядом, я чувствую ее теплое плечо и снова становлюсь спокойной, правда не совсем спокойной, какой должна быть немолодая женщина, отправляющаяся в отпуск. Под сорок не старость, но и не молодость, конечно. Выгляжу я ни моложе, ни старше своих лет, утверждают мои друзья. Наверное, так...
Я рада, что Наташа, окончив педагогический институт, получила направление в Белые ключи. Не обошлось и без просьб, без ходатайств. "Не удобств же ищет, не выгоды, в самом деле. Не в Москве хочет остаться". Пришлось объяснять, почему, собственно, так желательно, чтобы Наташа поехала на работу туда, в Белые ключи. Поняли. Согласились. И я собралась с ней.
Я знала, рано или поздно подхвачу чемодан, отправлюсь на вокзал и – в Белые ключи. Меня влекла туда сила памяти, и эта же сила останавливала меня: просто боялась встретиться с прошлым. Потому, может, что наедине с ним не смогу быть такой же мужественной, как тогда. На меня накатывались дни и ночи, состоявшие из горя, опасности, ожидания смерти и борьбы за жизнь, и я не знала, как защититься от этого.
Сопротивление имеет предел, и я решилась снова пройти сквозь муки, не сглаженные в сердце ни временем, ни расстоянием, и тогда, быть может, все уляжется и наступит примирение с тем, что произошло, – время ничего не возвращает. И вот я здесь, на перроне, у поезда, который через двадцать три минуты повезет меня в Белые ключи.
– Ты что это погрустнела? – обнимает меня Наташа.
– Нет, ничего...
– Опять война в голове?
– Опять, – смущенно улыбаюсь я.
– Сколько же можно? Сто лет прошло...
Я молчу. "Сто лет..." – говорит Наташа. Для нее война уже история. Ей двадцать два. Она родилась в сорок втором, сумрачным, горестным летом. "Сто лет..." – говорит она.
– Пора отходить от этого, – отгораживает она меня от прошлого. – Не таскать же это, как гирю. Ну пережили, все хорошо кончилось...
Она заботливая дочь, Наташа. Я молчу. Что знает она о той переправе через реку ночью под огнем, об осажденной школе в Белых ключах, о ночном лесе, полном опасности и страха? Ничего. Обереги ее, судьба, от этого!
Я молчу. У них, молодых, свои радости, свои беды, и надежды, и разочарования.
Наступает время отправления поезда.
Я вхожу в вагон, словно на другую землю вступаю. Земля эта трогается и отрывается от всего, в сторону отходит шумный и пестрый перрон московского вокзала.
Наташа у опущенного окна вагона. Полдень такой жаркий, даже деревья примолкли, трава не шелохнется, муравьи, должно быть, на кочках недвижны. Над желтым прямоугольником убранного поля видно, как стеклянными штопорками струятся потоки воздуха, и чудится, от них исходит тонкий звон, и звон этот доносится сюда, к вагону. Потом побежала длинная поляна, и глаза Наташи в расстилавшемся неоглядном королевстве луговых цветов красных, бледно-алых, голубых, лиловых, и птицы, коснувшись их, казалось, тоже становились красными, бледно-алыми, голубыми, лиловыми...
– Какая прелесть!..
– Прелесть, – соглашаюсь я.
Щеки Наташи наливаются румянцем, и румянец расплывается по всему лицу. В улыбке, в жестах столько уверенной радости, и радость эта откровенно наполняет все ее существо, как солнце наполняет пространство светом. Ей, еще совсем счастливой, кажется, наверное, что огромное над головой небо с розовым сонным облачком, и луговые цветы, и день этот, и я, и все другое сотворены ее щедрой добротой... Ей кажется, что мир, в котором я жила, если выбросить из него войну, такой же, как этот, что окружает ее сейчас. Но войну не выбросить, никогда, из моей жизни. Мир, ставший для меня неполным, весь в иззубринах, в воронках, для Наташи лишь возникает, она не в состоянии ощутить боль, врезавшуюся в мое сердце навек.
Гудок электровоза туго ударяется в окно, гудок долгий и звучный машинист что-то кому-то напоминал. А поверх столбов, поверх деревьев уже катятся круглые, как надутые шары, облака, и небо приходит в движение, и на землю ложатся то свет, то тень, то свет, то тень. Потом небо, потемневшее, как дно омута, остановилось. На окно падают дождевые капли и, как крошечные кометы, скатываются вниз, оставляя на стекле тонкий косой след. "Дождь..." Я стараюсь думать о дожде.
Наташа уже не смотрит в окно, она сидит, рука, согнутая в локте, подпирает ладонью подбородок. Говорят, она похожа на меня. Как я, говорили, похожа на мою мать. Я смотрю на нее и думаю: не довелось Андрею увидеть свою дочь. Наташе показалось, я опять погружена в горестные размышления, и она снова старается увести меня от них.
– Давай, мама, поговорим о чем-нибудь. Время пойдет быстрее.
– Давай.
С минуту она не знает, что сказать. Потом:
– Что, по-твоему, самое тяжелое в жизни?
В самом деле: что?
– Мелкие неурядицы, – говорю я.
Нет, не об этом хочется Наташе.
– Мама, слушай, ты в жизни очень любила? – Взгляд Наташи ждет ответа. Я понимаю, она в том возрасте, когда все, что происходило и происходит с близкими ей людьми, соотносит с собой, со своей жизнью.
– Я и сейчас люблю...
Наташа задумчиво смотрит на меня, потом поднимает руки, поправляет чуть сбившуюся косу, и видны темные пятна подмышек, будто маленькие тени ее плеч.
Наступает вечер.
И ночь.
Наташа уютно спит. Мне не спится.
За окном теснится смутный, едва различимый в темноте мир, в нем ничто не страшит, он настойчиво следует за поездом, напоминая о себе чернотой елового леса, примкнувшего к самому окну, полустанком и оранжевым кругом фонаря, в котором проносится земля – три куста, железнодорожная будка. И опять все гаснет, будто уходит под воду. Потом вровень с поездом полетели огоньки. Проезжаем мимо города, раскинувшегося в глубине ночи, я всматриваюсь в гирлянду острых красноватых точек. Может, это тот самый, тогда выжженный город, и мысленно я снова на его окраине, в доме не успевших эвакуироваться врачей. Огоньки редеют и совсем пропадают. Где-то там, во тьме, гудящий лес; ветряная мельница под дождем; скособоченная калитка с вертушком и хата, и женщина в сером платке, в серой кофте, и однорукий красноармеец; и еще дальше – старик, худая лошадь, телега на просеке; и камыши, и река, и поворот реки...
Я прижимаюсь лбом к теплому, в капельных крапинках окну. За окном темнота. Неужели, подумалось, в этом черном хаосе существуют какие-то направления, куда можно двигаться? И я вижу себя одну в этом подавляющем мраке, ищу, где бы перейти линию фронта. Но это же невозможно, – пугаюсь я. Раньше и в голову не приходило, что половина жизни человека погружена во тьму, но сон закрывает ему глаза и уводит из мрака. А часто, как вот сейчас, я несла на плечах своих и эту половину. Ночь была высшим проявлением милости судьбы, она еще на короткое время дарила мне жизнь. Самым страшным был день, его свет, его ясное небо, ясная земля.
Обыкновенная ночь, как черная глыба, стоит за окном. Обыкновенная ночь, скрывающая столько вещей, наполняющих мир. Я встречусь с этим миром: как только начнет светать, он откроется предо мной. Я увижу солнце Белых ключей, оранжевые тропинки Белых ключей, красные сосны Белых ключей, и собак, и кошек, и воробьев Белых ключей...
Поезд прибывает на станцию Белые ключи ровно в полночь. Я смотрю на часы, через семнадцать минут снова буду там...
– Наташа, вставай. Уже скоро.
– Да? – Она потягивается, вкусно зевает.
Станция приближается.
Готовясь к отъезду, я не представляла себе своего состояния, когда буду подъезжать к Белым ключам. Боялась, что не выдержу.
– Белые ключи, – безразлично произносит проводница. – Поезд стоит одну минуту.
Мы уже в тамбуре. Станционные стрелки. Четкие переборы колес. Сердцебиенье. Поезд замедляет ход.
Я еще не вернулась с войны. И вернусь ли? Меня не покидает чувство, что я все еще там. Это потому, наверное, что с войны не возвращаются. Живые тоже. Я свыклась с мыслью, что война никогда не уйдет из моей жизни.
Прошлое всегда в нас, в памяти нашей, и умирает не раньше нас самих. Отодвинутое во времени, прошлое, боевое прошлое, остается живым, незабываемым, и волнует с той же силой, что и тогда, и значит, существует и в настоящем, и от него не уйти. Те же люди вокруг, все такие же молодые, если были они тогда молодыми. Только сама я постарела, уже не та. Мы не вместе старимся и умираем не вместе – мы страдаем вместе. И кажется, если б снова увидела Андрея, он был бы таким, каким оставила его там, в Белых ключах. Мне было восемнадцать, ему двадцать два. Ему и теперь только двадцать два...
Невероятно, как память сближает нас с тем, от чего мы уже далеки. То, что выпало нам когда-то и виделось спутанными, отделенными друг от друга случайностями, часто горькими, необязательными, спустя время воссоединялось в цепь непреложных событий, без которых настоящее было бы неясным и неполным. Мы движемся по жизни, окруженные метами прошлого. Нет, нет, это не насаждение вещей и обстоятельств в пустоте. Это другое... Даже обращение к будущему не в состоянии ослабить этого. Так, наверное, и возникает вечное...
Я писала в Белые ключи, спрашивала: может быть, кто-нибудь знает что-либо об Андрее? Нет, никто о нем не слыхал. Я запрашивала военные учреждения. Отвечали: "Пропал без вести". Без вести... Это еще не гибель, нет, верилось мне. И, случалось, ловила себя на том, что в каждом лейтенанте, которого издали замечала на улице, видела я Андрея. Как-то показалось, что он прошел по Красной площади, остановился, где когда-то были Иверские ворота, и я ринулась к нему, испугавшись, что вот-вот пропадет он в людском потоке. Ведь я была, наверное, так взволнована, что офицер, в котором почудился мне Андрей, сочувственно взглянул на меня: "С вами случилось что-нибудь?" Я покачала головой. Солнечная, лилась вниз гладкая городская магистраль. Нет, ничего не случилось. Я даже нашла силы – улыбнулась. Я и потом искала Андрея в военных, встречавшихся мне на улицах, в метро, в магазинах, но уже не выдавала своего волнения, как в тот раз. Андрей, Белые ключи были в снах моих, и часто придушенный крик мой заставлял меня вскакивать с постели, и ладонями вытирала холодный пот на лбу, сердце учащенно билось.
А бывало, мне хотелось отодвинуться от себя, посмотреть на все со стороны. Так постигается истина. Особенно нестерпимо было в первое время, в госпитале. Врач, с одутловатым лицом, с большой лысой головой, будто догадываясь о моих переживаниях, говорил: "Выбрось, дочка, из головы. – Он осматривал мою рану чуть ниже левой груди. – Все идет на лад. Так вот, не надо помнить лишнее. Воспоминания о войне всегда тяжелы, не на спине, – в сердце их носим. Забудь лишнее и иди дальше. Будут еще воспоминания. Может, не такие, как те..."
Но Андрей не отпускал меня. Белые ключи не отпускали, они принуждали к верности. Верность мертвым – это навечно. Иногда мне начинало казаться, что Белые ключи постепенно забывались, я силилась припомнить, какие у Андрея глаза, лоб какой, улыбка какая... Казалось, он расплывался. Проходило время, и он снова обретал точные черты и жил рядом со мной, вот так же, как другие, которых встречала каждый день. Я поддавалась памяти, как поддаются волне, когда ступают в воду. Я скована прошлым, и его не отогнать от себя, как не отогнать прочь свою тень. Я видела себя в Белых ключах, где осталась сильная частица моего прошлого, как на месте остается валун, который обтекла вода, ушедшая далеко, далеко. Мысль и сердце будут всегда там, как всегда будут в поверженном Берлине, как останутся в Москве, сверкающей победными салютами.