Текст книги "Синие берега"
Автор книги: Яков Цветов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)
Он повернул голову к смотровой щели, потом к двери блиндажа. По привычке прислушался: что там, снаружи? Тихо, так тихо, что гремит в ушах – ни выстрела за весь день. И будто никакой войны. Может, ушел немец, совсем ушел? Чего только не представишь себе, если это очень хочется. А все равно – тихо. Так бывает, когда смолкает все, что стреляет, и слышно, как пересыпается песок на берегу, как зажигаются и гаснут звезды в невидимом небе.
Андрей закурил, выпустил дым, еще затянулся. И легче и теплей как-то стало в груди.
Он поднес руку к глазам: на циферблате треугольником сверкнули фосфоресцирующие стрелки – четверть первого.
Андрей собирался на левый фланг роты, к переправе, на шоссе. Он запретил до наступления сумерек переходы к мосту, движение возле него, чтоб ничего не засекла "рама", она часто появлялась в небе над рекой. Левый фланг больше всего внушал опасения. Комбат не раз напоминал: "Смотри, лейтенант, самый каверзный участок". Конечно, каверзный: дорога же и мост на восточный берег. Вчера, перед вечером, туда, в третий взвод, отправился Семен, политрук роты. Он сообщил: все в порядке.
"Да в порядке, – беззвучно произнес Андрей, – пока в порядке. И в первом взводе, и во втором в порядке. По всей позиции батальона пока в порядке. Второй эшелон ведь... Видно, идет подготовка к чему-то. У нас и у них – у немцев. Наступать? Отступать?"
В груди поднимался сдавливающий ком. Андрей зашелся долгим простуженным кашлем. Потом поймал дыхание. Он ощутил головокруженье и боль в затылке. Черт знает что такое, в последнее время это повторялось часто. Наверное, от недосыпания. Уляжется где-нибудь, накроет ординарец Валерик шинелью, а сон не идет. Нервы. Да и поесть забывал. Поставит Валерик перед ним котелок с кашей, душистой – прямо из термоса, проглотит ложки две-три, и все. А может, сказывалось непривычное для него затишье и тревожное ожидание чего-то? Не хотелось думать о недавней контузии: бомба разорвалась у дороги, недалеко от щели, в которой он лежал, и на него навалилась горячая воздушная волна и сдавила череп. Говорили, кровь хлынула у него из ушей, из носа, изо рта. И правда, когда очнулся, увидел присохшие черно-бурые потеки на гимнастерке, на рубахе нательной. Ходил он пошатываясь. Голова клонилась вниз, все время клонилась вниз, такая была она тяжелая, словно все железо бомбы вошло в нее. Голова клонилась вниз, и оттого походка иногда казалась нетвердой, неуверенной. Потом, похоже, прошло. Да что вспоминать!
Беспокоящая мысль о переправе не уходила, неотвязная, как боль, она утомляла, нельзя же все время думать об одном и том же. Но он все время думал, не мог не думать о мосте, о третьем взводе, о предстоявших взводу испытаниях, если и в самом деле противник подойдет к переправе. Его охватило чувство, будто третий взвод куда-то отдалился и жил своей, какой-то отдельной жизнью, своими опасениями, своей ночью, своим ожиданием трудного, может быть, непреодолимого. И Андрея так и тянуло на левый фланг.
"Пойду".
– Валерик!
Ординарец не отозвался.
2
Три месяца назад, до того воскресенья двадцать второго июня, Андрей и подумать не мог, что вдруг перестанет он быть студентом-выпускником и покинет дом, что под напором чужого войска вынужден будет оставлять родную землю, километр за километром, укрываться от пуль и снарядов, валяться на травяной подстилке в блиндаже, сбрасывать с тела червяков... В лагерях вместе с однокурсниками проходил он военную подготовку. Усталый, запыленный, возвращался из лагеря, и асе становилось на место – была мать, учебные аудитории, экзамены, девушки были, был пляж, было кино, и песни, и книги, и всякое другое было – доброе, радостное, мирное. Война казалась понятием отвлеченным. Правда, сообщали газеты и радио, в Германии безумствовал Гитлер, произносил тарабарские речи, но мало кто верил в возможность войны. Андрею присвоили звание лейтенанта – два рубиновых кубика в петлице. Приятно, что и говорить! И вот, война. Повестка. Завтра, в понедельник, точнее, через семнадцать часов, ему нужно уходить. "Давай собираться, мама..." Он взглянул на мать и увидел в ее глазах напряженную готовность противостоять горю, которое принес этот начинавшийся солнечный день. "Давай собираться", – откликнулась тихо, почти шепотом, словно пропал голос. Лицо ее, всегда спокойное, выражало подавленность, нескрываемую муку. Во всем чувствовалась боль от невидимой раны. Первой жертвой войны всегда оказывается мать...
Отделенный от нее временем и расстоянием, он смотрел сейчас на мать как бы со стороны, и у него защемило сердце. Андрей вздрогнул. На этот раз не потому, что прохладный ветер с реки приподнял плащ-палатку над проемом и пробежал по блиндажу. Память вернула его к ней, к матери, в эту минуту особенно близкой и нужной, он все еще стоял с нею рядом.
Он все еще стоял рядом. За окном, слышно было, улица стала необычно шумной. Андрей рассеянно взглядывал в окно, оттуда, с третьего этажа, видел он, толпы слушали радио, сообщавшее все то же: началась война. Люди слушали это и слушали, словно еще не прониклись до конца сознанием того, что произошло. Но голос Москвы напоминал: случилась беда, случилась великая беда! "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!" – гремел на улице громкоговоритель, и этому утверждению нельзя было не верить. Мать молча собирала Андрею вещи, в глазах уже был сухой, металлический блеск, лицо побледнело, но руки делали свое дело. И в лад рукам двигались ее покатые плечи. Андрей следил, чтоб ничего лишнего не положила она, и отбрасывал то свитер, то шерстяные носки, то еще что-нибудь. "Зачем, мама? Ну зачем?.. Через неделю, ну через месяц, пусть через два, мы вернемся. Гитлер не разобрался, на кого напал. Вот и объясним ему. С оружием в руках. Мы же храбрые, мама", – даже пошутил, улыбнулся даже. "Храбрых тоже убивают", – все так же тихо, как бы для себя самой, произнесла она. Он и вправду был уверен, что через неделю, через месяц, через два все успешно кончится. Мать всегда мужественно несла свое горе в себе, каким бы большим ни было горе. Она отстраняла от него сына, всех, точно не сомневалась, что справится с бедой одна и что это право ее и обязанность. Столько душевной силы в ней, что и впрямь казалось – ничего трудного, чего б не превозмогла. Никогда ни на что не жаловалась, и можно было подумать, что жизнь ее легка и безоблачна. Что могло быть трудным, если и жизнь отдала б, коль понадобилось бы, ради него – ради сына. И это было б для нее счастьем. Только мать может по-настоящему понять мать: что-то большее, чем человеческое, есть в каждой из них. Где она теперь, успела ли эвакуироваться, что с ней? Этого Андрей не знал. И показалось странным, до невозможности несправедливым, что в огромных просторах потерялась она, давшая ему жизнь и все в жизни, а он может есть, спать, мечтать о чем-то.
Он почему-то вообразил лесной домик где-то в Сибири, одинокий, с окном, раскрытым в такую же, как здесь, ночную тьму, и мать безмолвную у окна; не зажигая света, ждет она: свет отвлекает, даже если мысли заняты только одним – ожиданием. Она приготовилась ждать долго, вечность, если потребуется. Вечность – это в конце концов тоже утешение. Матери верят, что надо ждать, надо ждать, и они дождутся... И вспомнил: "Храбрых тоже убивают..." – "Убивают, мама, и, возможно, первыми. Я это теперь знаю. Мысль эта настолько пронзила его, что показалось: произнес ее вслух. Медленно, будто это требовало усилия, повернул он голову, хотел увидеть ту, с которой говорил сейчас. Он стоял в темноте, возле свернувшегося в каменном сне Валерика. – Успокойся, пусть не так тяжел будет камень на твоем сердце, мама. Будь спокойна, если можешь, там, где ты есть..." Андрей представил себе мать, какой видел, когда собирала ему вещи, видел ее побледневшее лицо, движения враз ослабевших рук. Руки ее, хрупкие с виду, и такие старательные, проворные, они не знали устали, все умели эти небольшие сильные руки – готовить, стирать, шить, мыть, убирать, делать еще тысячу других дел... Глаза ее смотрели открыто, радостно, иногда чуть грустно, и всегда сочувственно. Улыбчивые губы сердечком не выдавали ее горя, если было горе. Только один раз сдалась она боли, – помнил Андрей, в день его проводов на фронт. Есть ли кто мужественней женщины? Нет, конечно. Нет. Разве что мужчины на войне равны ей. Сейчас Андрей увидел ее одну, совсем одинокую, тоже придавленную ночью, и потянулся к ней, и позвал, уже не стесняясь, что кто-то может его услышать. Позвал, чтоб они побыли вместе, совсем недолго пусть, пока не наступит свет утра – свет всегда возвращает надежды, которые ночью отступают во тьму и разрушаются. Он знал, как нужна ей вера, что он вернется, единственный ее сын. И первый раз, сколько он помнит себя, мать не откликнулась ему...
Облик матери, в котором неожиданно находил незнакомые ему черты, не сникал. Увидеть бы ее, живую... хоть одно мгновенье... Мгновенье это наступит не скоро. Он уже не сомневался: мир не скоро вернется к тому, что было до июня. Потрепанный, разоренный, в развалинах, как после землетрясения, поздно, но вернется. Возможно, он уже не будет таким безоблачным и ясным, – ничто не проходит бесследно, – грустно покачал головой. – А может быть, ужас этого безумия сохранится в памяти только тех, кто сейчас падает под пулями, поднимается и идет дальше, через горящие города и селения, и выживет, несмотря ни на что? Время отдалит и ночи эти, в которых страха даже больше, чем тьмы, и живой огонь пушек, несущий смерть, и рваную землю окопов, открывавшую, как раны, бурый цвет, словно запекшаяся кровь ее, и боль убитых, терзавшую тело, перед тем, как им умереть, – время отодвинет все это. Но не настолько же далеко, будто и не было всего этого? Нет, нет. Дни, в которых беда и горе, не могут умереть.
Любовь, радость вернутся. Это точно. Должна же быть награда человеку за то, что согласился так жить на земле!..
3
– Валерик!..
Андрей повел карманным фонариком, и в круге четкого света увидел белое, как и свет фонарика, лицо Валерика. Скорчившись, тот приник к земле, совсем по-детски подсунув под голову сложенные руки, неловко приподняв колено, будто и вытянуться не успел, как сон полностью захватил его. Он спал почти не дыша и, наверное, без сновидений. Пилотка с верхом, разошедшимся в стороны, напомнила Андрею бумажный кораблик, какой мать делала ему в детстве, она криво сбилась на затылок, и гладкий лоб накрыл льняной вихор.
Андрей похлопал ладонью по согнутому колену Валерика, тот и не шевельнулся, – только протяжный вздох в ответ. Он хорошо знал, Андрей, глухая, неодолимая сила это, сон, из него бывает не вырваться, если и бомбы падают поблизости. Дни эти и ночи Андрей осматривал новую для него местность, осваивался здесь, на всякий случай прикидывал подступы к позиции роты, обходил берег – от переправы до бора и лесистой лощины, вверх то течению, – с левого на правый фланг. И всюду, куда бы ни шел, Валерик с ним, рядом. "Ладно, поспит пусть, – повторил про себя. – И один доберусь". Он и сам изрядно устал, хоть провел эти дни без боев.
– Старшина, – позвал Андрей.
В другом углу блиндажа завозился сонный человек.
– Кончай спать. Проверь сторожевое охранение в первом взводе и во втором. В третьем сам посмотрю, по дороге, иду туда.
– Можно и проверить, – не то недовольно, не то снисходительно откликнулся помкомроты старшина Писарев. Покряхтывая, он возился с сапогами. – Можно и проверить. Хоть перед нами с полдюжины сторожевых да с дюжину боевых охранений переднего края. А мы тут как у господа бога за пазухой...
– Старшина! – резко и внушительно произнес Андрей.
– Есть проверить, – поспешно проговорил Писарев.
Кажется, уже надел сапоги, встал. Андрей снова щелкнул кнопкой фонарика. Чуть склонившись, Писарев застегивал воротник гимнастерки с четырьмя треугольниками на петлицах, привычным движением указательных и больших пальцев поправил пенсне, пружинными лапками прижатое к переносице, сделал шаг и ткнулся в плащ-палатку над дверным проемом блиндажа. И его высокая, нескладная фигура пропала в глухой темноте.
Андрей постоял, раздумывая.
– Кирюшкин, – кинул связисту, сидевшему на снарядном ящике. Тот дремал у телефонного аппарата. Голова на его длинной шее бессильно склонилась; всхрапнув, он вскинулся, заморгал испуганными глазами и снова засыпал, уронив голову на колени. – Кирюшкин!
Кирюшкин уже стоял перед Андреем, уныло опустив руки, переминаясь с ноги на ногу – отсидел их.
– Слышь, не спи. Телефон для того, чтобы быть начеку, а не спать возле него.
– Да что вы, товарищ лейтенант! Разве тут заснешь? – мутным, полусонным голосом произнес Кирюшкин.
– Вот и смотри, держи линию.
– Понял, держать линию. – И повторил скороговоркой: – Держать линию...
Кирюшкин всегда говорил торопливо, будто боялся, что его вдруг оборвут и он не успеет договорить до конца.
Андрей выбрался из блиндажа.
Ночь сразу преградила дорогу – Андрея обступила плотно-черная тьма.
Он остановился. Ноги почувствовали тупую тяжесть сапог. Из камня они, что ли!.. Просто ноги не отдохнули еще.
Столько пришлось протопать мучительным путем отступления до Днепра! Были на пути и другие реки, они не запомнились, так выходило, что и попить из них не удавалось, поспешно оставляли их, как оставляют вещи, которые солдату не унести. И бои, тяжелые, неравные. Когда отступаешь, бой всегда неравный, – грустно подумал Андрей. Оно все время было с ним, это неизбывное чувство потерь. Земля, оставленная – поле некошеное, и луг за полем, и робкая тропинка, струившаяся невесть куда, укрытый сизой травой курган, лес над рекой, – земля эта становилась особенно близкой, особенно родной и будто умирала на глазах. Бередили сердце бойцы, павшие на этой земле; с еще не погасшими ранами, с откинутой рукой, зажавшей гранату, с судорожным пальцем на спусковом крючке винтовки, лежали они, словно еще жили и уходящие покидали их.
Где-то тут должен быть кустарник, повел Андрей руками. Он стоял прямо под большой сиреневой звездой, и надо было поднять голову, чтоб увидеть ее. Он поднял голову и почувствовал себя совсем маленьким, крошечным, и беды и все остальное стерлись, сникли перед этой глухой, безмерной, неодолимой высотой. Андрей опустил глаза, и с минуту в них еще сверкала большая сиреневая звезда и чернела пустота неба. Потом он отрешился от этого и вернулся к своим делам. Метрах в трехстах – сторожевое охранение. "Хоть, так сказать, и второй эшелон, а черт его знает, вражеская разведка может в любую щель забраться, может и на стыках проскользнуть. Проверю охранение, поверну обратно и выйду к косогору". Косогор на левом фланге роты.
Выгнутой линией левый фланг роты упирался в переправу. "Конечно, если случится, немец прежде всего будет пробиваться к переправе и – на тот берег, чтоб отрезать нас и запереть здесь. Но до переправы противнику далеко: до переправы – укрепленный район перед городом и сам город, если с запада, а с востока если... Оттуда и вовсе не близко. Хоть и пробился он, говорят, в наш тыл с севера и с юга, не так просто сомкнуть там фланги", рассуждал Андрей. Он видел сейчас боевую обстановку такой, какой хотелось ему видеть, и направлял немцев дорогами, где неминуемо потерпели бы поражение, и ясно представлял себе наступление частей Красной Армии.
Глаза постепенно притерпелись к темноте. Теперь ступал он увереннее. Окопы остались позади.
"Они только наступают, мы только отступаем", – продолжал он размышлять. Это не укладывалось в его сознании, противоречило тому, к чему готовился, во что верил. Он верил: если враг нападет, он будет тотчас разбит на его территории. "Нас учили наступлению. Отступать нас не учили... И вот отступаем... Отступление столько ж требует жертв, сколько и наступление, даже больше, и все-таки отступаем". Андрей услышал: он вздохнул. Да, да, – поймал он простую мысль, – отступать и не растеряться, и продолжать воевать, и верить, что враг будет разбит и победа – за нами, требует, наверное, не меньше героизма, чем наступать. Мысль эта как-то успокоила Андрея. "Да, да, – убеждал он себя, – на вражеской территории и будет конец войне. Быть иначе не может! Быть иначе не может! Быть иначе не может!" – трижды выкрикнул он это, и запекшемуся сердцу, почувствовал, стало легче. Отсюда рота не уйдет, батальон не уйдет, полк не уйдет. "Начнем же наступать, – внушал он себе. – Оставлять такой водный рубеж! Как же брать его потом? Нет. И шагу назад не сделаем. И роте вот поставлена обыкновенная задача: окопаться. Окопалась. Отдохнут бойцы, выспятся. Им и двигаться вперед..." Мысль эта ослабляла тревогу, снимала усталость. В сердце входила надежда, она подавляла все, что мешало ей, и все успокаивающе выстраивала в его утомленном сознании. Он заставлял себя думать, что теперь будет по-другому, и здесь, у днепровского берега, кончится беда, и верил в то, что думал. "Мы еще не одерживали побед, вот в чем дело, и это самое страшное, страшнее даже, чем видеть на поле боя убитых своих товарищей".
Темнота сделала пространство пустым, все видимое, занимавшее в нем место, все живое покинуло землю. Но под ногами непрошено оживали камни, ухабы, валежник. Власть тьмы здесь, рядом с противником, особенно угнетающа и заставляет всего пугаться, даже если трава зашуршит под сапогом. Андрей хотел ускорить шаг, это не удавалось. Протянул перед собой руки, как бы нащупывая дорогу, и не видел их. "И поверить нельзя, что на земле бывает свет..." Он уже привык жить ночью, вызывая в памяти ориентиры, которые примечал днем. В сторону противника простирался большой с серебряным полынным отливом луг; и уже порыжелая роща и поросший чуть приметным издалека голубоватым кустарником холм поднимались за широким скошенным полем, похожим на спокойное желтое море; а дальше, правее, виднелась мельница из красного кирпича. "Точно, мельница. Сам жернова видел там, такие, стопудовые". Ничего этого не было сейчас, все ушло вместе со светом дня. Можно было подумать, что шар земной остановился в своем движении и время остановилось, новый день уже не настанет. Мир потух...
Он набрел наконец на кусты. "Ивняк", – помнил он. Густой ивняк разросся до самой воды.
Андрей взял немного вбок. Подтянул ремень автомата, соскальзывавшего с плеча. Прислушался, стараясь уловить хоть какой-нибудь предупреждающий шум. Тьма как бы усиливала тишину, поглотив все звуки – и движение ветра по голому песку, и шорох травы. И потому так отчетливо слышал он свои шаги, слышал, как пересыпался под ногами песок, даже собственное дыхание слышал.
Он споткнулся о негромкий оклик:
– Стой!
Сторожевое охранение. Замедлив шаг, внятным шепотом Андрей назвал пароль. Кто-то шепнул отзыв. Андрей приблизился к месту, откуда раздался голос.
– Порядок, товарищ командир.
– Порядок и должен быть, – приглушенно ответил Андрей. – В оба смотрите! В оба. Ничего, что тихо.
– Лучше б не тихо, товарищ командир. Когда тихо, все настораживает, признался немолодой сиплый голос.
И вправду, это не было мирной тишиной леса. Казалось, луг, и лощина, и роща, и холм – все вокруг испугалось и притаилось. Снаряды, рвущиеся перед траншеей, позади нее, пулеметная трескотня соединяют с противником, и знаешь, где он, и защищаешься или нападаешь. Тишина на переднем крае разъединяет с ним, и это всегда таит опасность.
"Тут охранение в порядке. Слева и справа как? – размышлял Андрей. Не развинтились бы ребята: противник, считают, далеко, второй эшелон и прочее такое. Как обычно на фронте, чуть передышка, и – живем, братцы! Отойдут шагов сто назад от передовой, в кусты, нужду справить, и уже, полагают, находятся в тылу... Вон и Писарев – "как у господа бога за пазухой"... Есть над чем и Семену подумать, политработник же".
Ноги вязли в песке и потому двигался он медленно. Что-то скрипнуло неподалеку. Андрей прислушался. Возможно, отломилась ветка на сосне, по звуку – так. Он стоял и прислушивался. Он не мог не прислушиваться. На войне все вероломно. "Ветка", – успокоился. Он шел дальше.
Наконец выбрался в кустарник. В отдалении, там, на косогоре, над берегом, мелькнул молочный свет: даже ночь не смогла притушить радостной белизны берез. Андрей шел на березы, навстречу ветру, несшему речную прохладу.
4
Андрею захотелось забыть ночь, мрак, цепкий песок под ногами, окопы, забыть земляных червей, забыть тревоживший левый фланг. Непогашенные березы и этот ветер с реки напомнили ему то, что, знал он, перестало существовать. Оказывается, существовало, оно жило в нем самом, и это было верной защитой от разрушения.
Память возрождала недавний и почти уже невозможный мир, и Андрей входил в прошлое, как в живую реальность, и уже не ночь, – день перед ним, прекрасный день, в такой день не может быть несчастливых. Воскресенье, выходной! Он даже запомнил, как пахло утро того воскресенья. Оно пахло прогретой землей, синим небом и водой, тоже синей, вода была недалеко. Как всегда летом, по воскресеньям, утром, идет он к реке. Его обступают квадратные кварталы города кораблестроителей, раскинувшегося на берегах Буга и Ингула; обступают акации в цвету, до того пахучие, что дух захватывает; под ногами асфальт, покрытый, как позолотой, теплом и светом, словно по улицам двигался нескончаемый праздник. И любил же он этот город, лучший город на земле. Он не замечал песчаных ветров, ни того, что пресна и невкусна вода, – многое не замечал, что не понравилось бы в любом другом городе. Теперь, вдалеке от него, родной город представал перед ним, может быть, более красивым, чем был на самом деле, может быть, сам того не сознавая, в своем воображении творил его таким, каким хотел, чтоб он был, и прибавлял то, чего ему, наверное, не хватало, и привносил все, что в состоянии извлечь из глубин нереального только любовь. Даже войну отвел он от своего города. Андрей силился представить себе зияющие бомбовые воронки на знакомых улицах, свороченные набок этажи домов, вышибленные оконные рамы и двери, настежь раскрывающие комнаты, в которых никого нет – комнаты без людей мертвы, – он силился представить себе это, и ничего не получалось. Он удивленно разглядывал веселые улицы, ликующее небо над ними, дома, защищенные зелеными, чуть запыленными акациями, шумные скверы и все остальное, как бы не веря, что это было, и тем более, что это есть.
Что такое! Бьется сердце как!.. Он испугался, что видение может погаснуть, и он лишится того, что увидел. Он повел головой, даже выбросил вперед руки – удержать, удержать это!
И видение не уходило, широко впечатавшись в пустынную ночь. Он шел, все шел по городу, который знал от окраины до окраины, и не мог из него выйти, словно запутался в его улицах. Но он и не искал выхода. Вот доходит до перекрестка и почему-то меняет направление – поворачивает на Малую Морскую, к школе, здесь осенью начнет он преподавать историю. Это хорошая школа, лучшая в городе школа: диплом с отличием кое-что значит, улыбается.
Он улыбается, он чувствует улыбку на губах, и ему это приятно. Он ступает уже по Советской, бывшей некогда Соборной, главной улице. Показалось, что слышит голос старого поэта Касьяна Федулова, ему посылал он свои стихи. Посылал сюда, – смотрит на большое здание, – вот сюда, в редакцию газеты, приносил почтальон его письма. Горячие строки стихов следовало отправлять Танюше, на Адмиральскую двадцать три... Но отказы редакции смущали меньше, чем неодобрение девушки. Он идет дальше, он приближается к площади, и Ленин, как бы спускаясь с гранита, сделал шаг навстречу и внимательно смотрит на него.
Он все еще в своем городе, он выходит на площадь, видит торжественную громаду театра, и музей живописи имени Верещагина напротив, и бульвар, слышит сонный плеск речной воды под откосом. А дальше Дикий сад, как зеленая ограда на косогоре; крутой обрывистый поворот, и вот уже, широко раздвинув берега, текут они вместе, соединенные, Ингул и Буг, серебряным поясом охватывая городские окраины. Здесь не было улиц, которых не знал бы до мелочей, словно сам прокладывал их, сам воздвигал на них дома, особенно дом, такой близкий, номер двадцать три, на солнечной Адмиральской... Все здесь помнит его и раскрывается перед ним широко и откровенно, как бы убеждая, что ничего не утрачено – сохранено до последней пылинки на тротуаре. Он спускается вниз, идет по деревянному наплавному мосту, потом двигается вдоль песчаного берега. Ноги погружаются в горячий под солнцем песок, разваливая выложенные ветром длинные гребешки. За берегом теплая, даже на вид, и, будто соединилась с небом, широкая синяя вода, и спокойные черточки лодок уплывают в небо. Только у противоположного, крутого, берега вода темная, торопливая.
Мир этот с необыкновенной отчетливостью, какой-то успокоенный, выровненный временем мир, теперь казавшийся лишенным и тени горечи, пробудился в складках памяти, словно кто-то собрал все вместе и вывел наружу, и все беспорядочно лепилось одно к одному, и было по-хорошему перепутано. Это так приблизилось, подошло к самым глазам, и было уже не воспоминанием, а радостной реальностью, и на какую-то долю минуты он и вправду поверил: вот оно, рядом. В памяти странно удерживается то, а не это, это, а не то, притом сущие пустяки, нередко. Упомнилось же зачем-то: горячий песок под ногами, бурливая вода у крутого берега, черточки лодок, истаивающие вдалеке... Просто, когда человеку плохо, он пробует укрыться в мире воспоминаний и, удивительно, вызывает к жизни самое обыкновенное, что было в прошлом. Может быть, все становится значительным, когда отступает вдаль? "Наверное", – подумал Андрей.
Долгие эти месяцы, и мучительные, не смогли отдалить минувший июнь и годы, прошедшие до того июня, – они соединились в один день, в мирное воскресное утро, сверкавшее и сейчас перед глазами, звучавшее в ушах. Да и как могло оно стать уже прошлым, если еще не осыпалась зеленая листва с деревьев, не иссякло тепло этого еще не кончившегося лета. Никогда это не станет воспоминанием, это всегда будет настоящим, и будет волновать, причинять боль, и радовать. Потому что жизнь прекрасна.
Он весь в прошлом, и хочет остаться в нем. Никуда дальше. Дальше уже не жизнь. Дальше вот это, война.
Хорошая школа, лучшая в городе, площадь Ленина, диплом с отличием, белый берег у синей воды – из того, солнечного дня. Танюша с Адмиральской двадцать три и поэт Касьян Федулов, они тоже из того воскресенья... Все это, и улыбка, серые, внимательные глаза матери, шумные огни на вечеревших улицах, и высокие крупные звезды, будто вычеканенные на фиолетовом небе, постоянное ожидание чего-то неизвестного, доброго, и – бомбы, снаряды, пули, мертвые парни, чьи сильные руки могли сделать мир чудесным, раздавленные города, земля, забывшая, что она кормилица, и ставшая кладбищем, все это такое далекое друг другу, несовместимое, связалось в его памяти, словно одно уже немыслимо без другого. "Может быть, может быть, ничего хорошего уже никогда не будет, только вот эти хорошие воспоминания и останутся во всем плохом, что ждет нас впереди?.." Это показалось ужасным.
"Не надо забивать мозги пустопорожним, – сердился Андрей на себя. Не годится, когда на войне остается время для размышлений о постороннем: в голову лезет всякая ерунда. Только война, все остальное вздор. Вздор, и незачем забивать им мозги. Лишь поступки, лишь действия принимаются в расчет, хоть на передовой, бывает, действовать приходится сгоряча, прежде чем успеешь подумать. А тут, чуть подальше от переднего края, поди же, все склоняет к воспоминаниям". И он невольно отдавался их власти. Как-никак, время заполнялось чем-то спокойным, невымышленным. Вот как сейчас.
Он наткнулся на что-то, и это вывело его из города, он шел уже не по Малой Морской, не мимо школы, не по Советской, некогда Соборной, солнечная улица сразу перешла в ночной луг с рощей и холмом справа и берегом реки слева. Все оборвалось, пропал город, и юность пропала, и небо почернело и его не стало над головой, и тьма могла делать с ним, Андреем, все, что ей заблагорассудится. Теперь ступал он быстрее, воспоминания больше не сдерживали шаг, они остались позади, там, где оборвались вдруг. С каждым шагом все дальше и дальше, назад, отодвигались июнь, воскресенье... Он почувствовал горькую силу одиночества. Он пробовал вырваться из этого состояния, и не смог. Одиночество было разлито в ночи, в замкнутом пространстве, в нем самом, и это подавляло. Скорее, скорее на левый фланг, там Семен, там взводный Володя Яковлев, бойцы там, и свет в блиндаже, вялый, не радующий, а свет.
Начинался поворот к косогору, – угадывал он местность. Сосны как раз у поворота. Нашарил ногой тропинку: догадался, что тропинка, – не услышал под собой травы. Вот и траншея. До третьего взвода, до блиндажа, уже недалеко. И до переправы недалеко.
Слух уловил приглушенный голос, и другой голос, тоже приглушенный, ему ответил, и опять все смолкло. По ночам воздушная разведка противника почти не появлялась, и бойцы выбирались из окопов – размять ноги, выпрямить спину. Он оглянулся – еще голос. Голос просил кого-то: "Давай, браток, махру. Прямо тошно без дыму..." Андрей сделал еще несколько шагов, услышал храп, протяжный, домашний, словно не из-за кустов доносился, а гремел на печи.
Конечно, бойцы довольны, по ним – который день – не стреляют, нет ни раненых, ни убитых, и можно не таясь растянуться на песке, на траве, походить в полный рост – передний край далеко, если ничто не изменилось за эти дни.
Андрей обрадовался голосам, храпу: продолжалась жизнь, нескладная, суровая, и все-таки жизнь.
Пошли прибрежные кусты: Андрей повернул и прямо – к косогору. Впереди, как дремотное изваяние ночи, проступали грузные и черные, еще чернее тьмы, фермы моста. Андрей шел и вглядывался в них, мост висел над замершей водой, он нисколько не приближался и казался далеко, слишком далеко, где-то по ту сторону войны.
Так темно, так тихо вокруг, будто все умертвлено.
– Андрей? – услышал голос Семена.
Андрей убавил шаг.
– Я, Семен...
– Сюда иди, сюда. – Голос торопливый, встревоженный.
"Стряслось что?.." – сдавило сердце, и Андрей не мог шевельнуть ногой.
– Товарищ лейтенант, сюда вот... – Перед ним высокая фигура взводного Володи Яковлева. Тот коснулся плеча Андрея. И – шагнул.
Андрей двинулся за ним. У куста опустился на влажную от росы расстеленную плащ-палатку, возле Семена.
– Видишь, вон? – Должно быть, Семен кивнул в сторону дороги.
– Вижу.
5
С косогора видно было, как вспыхивали ледяные глазки подсиненных подфарок машин. Нечастым пунктиром обозначали они возникавшую из глубины мрака дорогу. Она вела на мост и дальше, в глубь левобережья. Мгновенные, подфарки то и дело пропадали, и тогда дорога обрывалась. Но перед глазами стояла она в том месте, где ее прикрыла темнота. Потом огоньки снова появлялись, восстанавливая дорогу. Андрей смотрел на расчерченную этими недружными огоньками ночь: на глаз до них метров пятьдесят, не больше. Но он знал точно: напрямую до самого поворота полкилометра. Полкилометра спокойного простора, нетронутого бомбовыми и снарядными воронками, и ровной тишины над ним, когда в полдень слышно, как ветер несет по земле тени одиноких облаков. Тот, кто на войне, знает, что это такое. А сейчас эти пятьсот метров преобразились, они полны неясной тревоги. И Андрею почудилось даже: вот-вот откуда-нибудь затарахтит пулемет.