Текст книги "Синие берега"
Автор книги: Яков Цветов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Комбат поднялся с пня не так тяжело, как садился, движения его уже не были такими рыхлыми. Андрей тоже встал, сложил карту, сунул в планшет. Он был готов тронуться в обратный путь. Комбат обнял его, широко улыбнулся, будто обстановка, пока они сидели, изменилась к лучшему.
– Ладно, значит, старик. Особенно прощаться не будем, скоро встретимся. На новом месте. У высотки сто восемьдесят три. Ни хрена, еще попляшем, а?
Комбат снова зашелся кашлем, и опять на щеки его лег сухой румянец. На левом виске проступила короткая синяя жилка. Как ни силился, он так и не смог унять волнения, и Андрей уловил это.
– Значит, на новом месте или... где-нибудь... в раю?..
Шуткой старался он ободрить Андрея перед тем, как тот уйдет в роту, внушить ему, что все обойдется.
– В рай полагаете, товарищ майор? – Андрей ответил тоже шуткой. Значит, в рай в случае чего?..
– Только в рай! Только в рай! Не мы же напали, а они... Им и дорога в ад. Это уж точно, – усмехнулся комбат. – А мы поможем добраться туда...
Андрей почувствовал, что настроение как-то улучшилось, и захотелось еще немного побыть с комбатом. Он вернулся к делу, но теперь говорил в менее сдержанных выражениях.
– Ну, товарищ майор, оторвусь на исходе ночи от противника, уйду, а утром снова столкнусь с ним. Он же и с севера, и с юга, и с востока надвигается.
– Парень ты стреляный. Столкнешься с ним и опять уйдешь.
– Точно, товарищ майор, опять уйду. И опять же, до той высотки раз семь встречусь.
– Знаешь, старик, у меня всегда с арифметикой были нелады. Семь раз там или сколько, а уйдешь, должен уйти. – Развел руками.
Он обрекал почти на верную гибель роту, то, что от нее осталось. Он и раньше, сообразно обстоятельствам, принимал такие решения, и каждый раз испытывал эту муку вынужденности. Он видел, с какой ужасающей деловитостью готов Андрей отдать свою жизнь, и не когда-нибудь, а через несколько часов, этой ночью или на рассвете, и непереносимо больно сжалось сердце. "Они еще ничего не успели, ребятки, ничто большое еще не радовало и не ломало их, и вдруг – самое значительное и последнее, что может быть в жизни, – смерть..." Он все еще не научился храбро относиться к чужой смерти. Может быть, он истощил свое мужество и перестал быть командиром, сознающим, какие жестокие обязанности у него на войне? Он просто устал, успокаивал себя. – Он просто устал. Надо думать только о войне. В этом теперь высший смысл жизни.
Он расстегнул воротник гимнастерки, словно воротник сдавливал худую шею, которую свободно обводил белый целлулоидный подворотничок. В нерадостных глазах комбата, в осекавшемся голосе, в дрожании пальцев проступало что-то несвойственное ему, что-то беспомощное, даже старческое, показалось Андрею.
Андрей вскинул голову, чего-то ждал. Он не знал – чего, смотрел на комбата, и все. Комбат заметил это. "Я понимаю, как трудна задача. Я хорошо это понимаю. Но я вынужден ее поставить тебе. Если б ты знал, как тяжело мне сейчас, старик!" Комбат молчал. Это произнес его взгляд, устремленный на Андрея, взгляд, полный тоски и боли. "Что ж. Задача, конечно, трудная. Когда мне выдали солдатскую форму, я уже предполагал такую задачу. Ничего, товарищ майор, ладно". Андрей тоже молчал, он смотрел на комбата, прямой и твердый, может быть, потому прямой и твердый, что внутренне уже сжился с мыслью о предстоящем. И возникало смутное предчувствие, что видит комбата, быть может, в последний раз. Всего три месяца назад война связала его с этим человеком, а так тягостно расставание с ним! Он пойдет дальше, комбат, по фронтовым дорогам, грустно подумалось, – появятся у него другие лейтенанты, другие командиры рот. А его, Андрея, с ним не будет. Что-то оборвалось в нем от этой мысли, и он почувствовал пустоту в стиснутом сердце, оно, показалось, не билось, его просто не было. И он не мог и слова произнести.
Они стояли, комбат и Андрей, друг против друга. "Ладно, ладно", говорил один. "Ладно, ладно..." – говорил другой. Так простояли с минуту оба – в трудном молчании. И в молчании этом, в тихой минуте этой они испытывали отстраняющее все остальное чувство общности их желаний, их мыслей, их горя, жизни их.
– Задачу понял, товарищ майор. – Андрей сбросил с себя оцепенение.
Что-то хлынуло в грудь – что-то жаркое, доброе, освобождающее от сомнений, от страха, что-то из давней жизни, когда – поверилось ему – на свете не было ни боли, ни обид, ничего такого, что окружало его сейчас.
– Задача будет выполнена, товарищ майор! – сказал Андрей и почему-то приложил руку к груди. – Потребуется, умру достойно, как подобает коммунисту...
– Умереть? – Комбат растерянно сделал шаг назад. – "Как подобает коммунисту"? Что это ты, старик? Я коммунист, а умирать не собираюсь. Зачем? Жизнь хороша. А если б не хороша, то за нее и воевать не стоило б. Гитлеровцам бы отдали. Пусть себе и живут на проклятье...
– Я в другом смысле...
– Другой смысл – храбро воевать и уцелеть. Вот и весь другой смысл! Понял? Покурим напоследок.
Потом комбат пожал Андрею руку. Андрей ощутил тепло длинных сухощавых пальцев комбата. Тот долго не отнимал руки, словно хотел еще немного продлить близость.
– Действуй, старик.
3
– Пошли, Валерик.
Валерик со сдвинутой на затылок пилоткой сидел под сосной и держал в зубах длинную травинку. Он перекусывал травинку и, пожевав, сплевывал вместе с зеленоватой слюной. В отворотах пилотки торчали набившиеся туда ржавые хвойные иглы. Увидев ротного, ловко вскочил на ноги и пристроился к его шагу.
– А я-то уж, товарищ лейтенант... – конфузливо улыбнулся Валерик. Мало ли что... Время-то прошло сколько...
Андрей молча взглянул на него. Когда губы Валерика приоткрывались в улыбке, можно было подумать, что во рту у него белые квадратики сахара.
Валерик снял пилотку, пропотевшую и лоснившуюся по краю, вытряхнул иглы, надел ее, пришлепывая руками на голове. Он соскучился в долгом одиночестве и ему хотелось поговорить.
– Видели, товарищ лейтенант, "рама" торчала тут? Видели, нет? А "рама", – глубокомысленно продолжал Валерик, – всегда висит, когда фрицы каверзу готовят. Это точно. Надумали, может, чего?.. – говорил он по-мальчишечьи, без малейших признаков озабоченности.
Андрей нахмуренно молчал. Валерик догадался: произошло что-то важное.
Спустились в лощину, выбрались наверх. Подходили к сторожке. Андрей покосился на нее. Черт знает, и лазутчик может там скрываться. Когда два часа назад проходил мимо нее, мысль эта не появлялась.
– Загляни-ка, Валерик, в хибарку.
Тропка к сторожке заросла травой, и Валерик двинулся напрямик. Отдернул скособоченную и врезавшуюся в землю фанерную дверцу, ткнулся головой внутрь, помешкал немного и зашагал обратно.
– Мыши одни...
– Мыши?
– Угу.
Чем-то мирным дохнуло на Андрея: мыши в покинутой сторожке, тропка, пропавшая в давно не топтанной траве, огромная тишина между небом и землей. Этих обыкновенных примет жизни он и не замечал раньше. Андрей стоял, склонив голову набок, опустив руки, вниз устремив взгляд, будто к чему-то прислушивался, во что-то всматривался. И опять, как вчера ночью, на него надвинулось давнее, может быть, уже умершее, но в его памяти это жило – живое, всамделишное, четкое. Свой город и юность свою в нем всегда видел почему-то только в ослепительном свете дня, растерявшем все тени, и все, до самых глубин, открыто, так и верилось, что в белое небо его города ни одно облачко никогда не забредало. Вот так, в гимнастерке, на которой блеклыми разводами проступили пот и соль, в мятой пилотке со звездочкой на лбу, будто это обычная его одежда, снова шагал он по улицам, и навстречу шли люди, все свои, и дома, тоже все знакомые, двигались навстречу.
– Товарищ лейтенант, я же сказал, ничего в той хибарке нету. Ну, обыкновенные мыши. – Валерик озадаченно глядел на Андрея. – А вам чего надо было там, товарищ лейтенант?
Валерик ждал, что Андрей скажет. Но тот не отвечал. Может, не слышал вопроса?
А он, Андрей, все еще стоял, не то терпеливо, не то покорно, и ждал, когда тот, другой Андрей, вернется на опушку бора, где в траншее, в пятистах метрах отсюда, лежат бойцы с почерневшими измученными лицами, решительными и злыми глазами – его рота, готовая ко всему, к смерти тоже.
В трудную минуту каждый, наверное, переносится на далекое расстояние от беды. Не в пространстве даже – во времени. Война – это весь мир. И клочка земли уже нет, где не убивают.
– Так пустая, говорю.
– А! – Голос Валерика поднял голову Андрея.
"Нет, нет, так не пойдет, товарищ лейтенант, – сказал себе. – Так не пойдет. Сентиментальность всегда смешна, а на войне и вовсе". Но что поделать, если ничего не изгнать из памяти, даже если это мешает... И как мало в сущности нужно, чтоб возник достойный человека мир. Мыши вот в сторожке, тропка в траве, тихий ветер, белобрысый Валерик... И все равно, не нужно воспоминаний. Совсем не нужно. Они ничего не дают. Только то, что близко принимаешь к сердцу тяжелое настоящее.
Андрей рассеянно посмотрел на Валерика. Показалось, что глаза Валерика под белесыми ресницами перестали быть синими – какие-то мутные, будто в них набилась пыль. Оттого это, что стоит спиной к солнцу, подумал Андрей, – и в них померк свет. А может, потемневшие глаза выражали такую же, что и у Андрея, печаль Валерика? Он и школу еще не окончил, остался в восьмом на второй год. Он и в четвертом классе оставался на второй год. Голубей гонял, – объяснил Андрею. Андрею нравился этот шустрый, сообразительный и смелый парнишка. Потому и взял ординарцем. Когда Валерик прибыл в роту, он выглядел смущенным, даже робким. Андрей поморщился от досады: столько юнцов в роте. "Не рота – детский сад..." Вот и этот... "Детский сад, ей-богу!" Ну да, как и многие его сверстники в роте, Валерик в первый же день войны осаждал военкомат: на фронт! И добился своего. А он, Андрей, возись с такими, воюй... Как чудесно ошибся он! В боях они проявляли себя настоящими бойцами. Бесстрашие юности? Собственно, Андрей старше Валерика лет на пять...
Андрей продолжал смотреть на Валерика: потное лицо, спутанные и тоже потные вихры, это шло ему. Другим Андрей и представить себе Валерика не мог.
По привычке взглянул на часы: четыре минуты простоял возле сторожки.
– Ладно, раз мыши, пошли дальше.
– Пошли, – шагнул Валерик.
Андрей вскинул к глазам бинокль, навел на резкость: горелые танки, облитые красным светом упадавшего солнца, казалось, вспыхнули снова. Он убрал бинокль. На рассвете все это будет уже тылом немцев, – вздрогнул он, представив это. Невозможно было подумать, что и этот обрывавшийся вон там, у воды, клочок земли завтра утром станет чужим и его ноги уже не пройдут здесь ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, ни, может быть, и через месяц... Земля эта продолжалась и за рекой, и тянулась вдаль, вдаль, далеко, очень далеко, через всю Россию, до самого океана, большая, родная земля, но каждая пядь ее кажется последней, и чувство прощания со всем, что сейчас видел он и сможет видеть лишь до наступления темноты, подавляло его. Он втянул голову в плечи и встревоженно, будто пробирался уже среди немцев, оглянулся.
Позади командный пункт батальона, рядом шагал Валерик, за рекой стояли батареи... И все же это не успокоило его. Если б рота, взорвав переправу, уже оказалась на том берегу... Если б он был уже на пути к новому местоположению батальона... Если б... Он прикрыл глаза, подумав об этом, и на секунду в самом деле оказался на противоположном берегу, и рота, топча предутреннюю росу на траве, двигалась к высоте сто восемьдесят три...
"Да что со мной сталось! – спохватился Андрей. – Лезет в голову ерунда, – подумал с раздражением. Он даже остановился, словно для того, чтоб дать уйти этой мысли, освободиться от нее, успокоиться. – Точка! Хватит! – сердито опустил он руки, сжатые в кулаки. – С таким настроением не роту поднимать, а вытаскивать билет на экзамене..."
Совсем недавно был он уверен, что война не надолго: мало прольется крови. Это говорила еще сохранившаяся в нем сила радости, сила добра. У его поколения не было для ненависти причин. Когда он родился, революцию уже совершили, гражданская война кончилась, самые сложные и опасные этапы строительства государства были позади. И поколение Андрея делало свое ясное дело, ради которого стоило жить. Дело это не требовало ни злости, ни недоброжелательства, ни тем более войны для уничтожения кого бы то ни было. Андрей сдал экзамены, хорошо сдал, собирался на каникулы в Крым, а потом, осенью, преподавать историю в школе, в лучшей в городе школе. А началась война. Фронтовые месяцы сделали его другим. Чувство ненависти, ни с чем не сравнимое сильное чувство, проникло в его сердце, в сознание, в тело его, в кровь. Яростная, трезвая ненависть, необходимая теперь, как воздух, как вода, как хлеб. Ненависть, понял он, придавала ему силы, чтобы выстоять, даже если выстоять нельзя. "Если Гитлер одолеет нас, все – и наши страдания, и горе тех, кто там, позади нас, дома, и жертвы революции, и нелегкий труд минувших лет, – все станет бессмысленным, зряшным, покачал головой. – Но это же невозможно, решительно невозможно..."
Вон и просека. Андрей услышал ровный гул над головой и замедлил шаг.
– Валерик!
– Ага. "Рама".
Оба прижались к сосне. "Фокке-Вульф" и впрямь похож на раму, плывущую в высоте.
Потом они перешли просеку. Андрей бросил взгляд вправо: там, в конце просеки, укрылось боевое охранение. Вошли в бор. В бору уже было сумеречно, на земле дрожали оранжевые блики остывавшего солнца, тень медленно накрывала ее. Под ногами слегка пружинил толстый настил хвойных игл. Прошли шагов сто пятьдесят. Дорога к переправе, теперь едва приметная между соснами, казалась стертой, и только сама переправа выделялась над потемневшей водой. А сбоку, на лугу, еще лежал сухой и прочный свет.
Андрей споткнулся о корневище.
– Вы б, товарищ лейтенант, и под ноги в бинокль смотрели, – засмеялся Валерик.
– Старику, знаешь, и телескоп не поможет, – шуткой же ответил Андрей.
Но в его голосе, в голосе Валерика, слышались глухие интонации.
Андрей удивительно ясно представил себе двигавшиеся на него танки, видел, как траки вгрызались в землю и гусеницы выбрасывали из-под себя выдернутую траву с песком, видел ступавшую за танками пехоту. Три развороченных танка мертво торчали на лугу перед холмом, будто не на рассвете подбиты, а в бою за переправу, которого, видно, не миновать и который Андрей переживал сейчас.
Сам удивился, почему это пришло на ум. Он не мог уже не думать об этом. Не думать о предстоящем бое было невозможно. И чтоб избавиться от мучивших размышлений, мысленно вел бой.
Такие бои, как здесь, у реки, и как те, возле потерявшегося в длинных пространствах зеленого хуторка с кружевными плетнями и закинутым к небу колодезным журавлем, – это было недели две назад; и за оврагом с желтыми покатыми склонами, устланными пучками пыльной травы, – это было еще раньше; и еще раньше – у быстрого ручья с подмытыми берегами и медовым песком на мерцающем дне, – такие бои, наверное, и составляют теперь оборону родной земли. "Как из капель – океан", – припомнилось это сравнение. Потом, когда-нибудь, никому и в голову не придет, что там, возле зеленого хуторка, у ручья с медовым песком на дне, или вот здесь, на крутом берегу спокойной реки, шли бои и люди в ранах, в крови, отстаивали каждый метр, каждые полметра песчаного берега и погибали. Так же, как и теперь, будет течь розовая на заре и синяя в сумерки вода, и так же будут гореть под солнцем белые берега, – ничего особенного, никаких торжественных следов истории: вода, песок...
Он был спокоен, Андрей, словно комбат приказал ему выслать очередную разведку, и все. Как возле землянки майора, его охватила уверенность, что удержит переправу, удержит столько времени, сколько необходимо, и никаким другим мыслям, другим чувствам места не оставалось. Усилия и одной роты, пусть и неполной, могут многое значить, сказал же комбат: на него, на Андрея, в эту ночь возлагается главное. Так комбат и сказал. Выходит, небольшая эта операция – несколько часов удерживать тысячу пятьсот метров песчаной земли и взорвать переправу, – небольшое это дело тоже готовит будущее: в малом семени таится дерево... Оказывается, и от того, что сделает он на исходе наступающей ночи, зависит, пусть совсем немного, то, каким когда-нибудь, после войны, станет мир, – подумалось. Мысль была неожиданной, странной для него, удивительной. Просто ему не хватало ощущения и своей значимости, потому мысль эта и показалась странной и удивительной. Наверное, так.
"А, чудится всякое... – раздраженно махнул рукой. – Приказ рота выполнит, ясно. У нас у всех общее солдатское дело. А солдатское дело должно выполняться как никакое другое – ничего более важного теперь нет..." И все-таки не мог не додумать до конца. Он, Андрей, тоже передаст что-то той, будущей жизни, он несет здесь, на войне, свою долю ответственности перед ней, и сознание этого еще больше возбудило в нем облегчающее чувство достоинства.
Несколько шагов и – окопы, блиндаж. Он объяснит взводным обстановку и задачу, отдаст нужные приказания, прежде всего приказание расставить группы прикрытия.
Он понимал, что в жизни его не было ничего более опасного, более важного, чем то, что предстояло. Но уже не ощутил в себе ни приподнятости, ни волнения: сейчас ему хотелось только одного – выспаться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
– Сашко! А ну сюда.
Мария услышала, чей-то хриповатый голос кричал в ее сне.
Она не в силах разомкнуть тяжелые веки, она все еще уходит из Киева, и сердце стучит, не уймется, и она слышит это, и себя слышит, и тетю, Полину Ильинишну, и дядю-Федю, Федора Ивановича, слышит их стонущие голоса: и голос поварихи из столовой номер пять слышит; потом по дороге, белой от пыли, бредет в толпе; потом оказывается в горевшем городке, забитом смятыми машинами и еще теплыми трупами, она почти осязает, что теплые; потом видит Лену около домика, повитого диким виноградом, она не узнает ее, лицо Лены почему-то похоже на лицо милиционера, лежащего на мостовой, на лицо девочки с розовым бантиком в волосах, милиционер и девочка не то стонут, не то вздыхают, и она растерянно вглядывается в них: "Живы?.." Может, и Лена жива? Слабая надежда толкает ее к ней. Но она не в силах подойти к домику – сделать несколько шагов не в состоянии, ноги будто приросли к земле. Все совсем настоящее, другого нет, только то, что происходит, и ничто иное не примешивается, разве только обстоятельства почему-то меняются местами – сначала городок, потом плавни – тинистой водой утоляет она жажду и всполаскивает охваченное жаром лицо, сначала мертвая Лена, потом самолеты... Странно, все, что видит и слышит, происходит с ней самой и в то же время смотрит она на это как бы со стороны, словно их две, Марии, одна – та, которая мечется, страшится, мучается, а другая, как тень первой, тоже в тревоге, следит за всем. Запыхавшись, бросается первая, а за ней и вторая, в какую-то улицу, и улица ведет к библиотеке, в которой так недолго работала, и не знает, как укрыться и сможет ли укрыться от самолетов: все время висят над головой, она бежит на соседнюю улицу – все равно самолеты, прячется за высокий дом – самолеты, самолеты. Это на всю жизнь, наверное, самолеты, они и были всю жизнь, самолеты, но почему-то не замечала их над собой. Как слепая. А теперь они настигли ее. И не отпускают никуда, ни на шаг. Это был не ее сон. К ней приходили другие сны, потому что другие заботы, другие радости и страдания одолевали ее. И еще вот какое-то чудище пялит на нее глаза, вот, кажется, ринется и задушит. Во сне всегда все пугает, – успокаивает она себя, – и человек чувствует себя беспомощным; она проснется, и ничего страшного вокруг, и не надо бежать, пугаться не надо.
– Сашко! Сюда...
Еще несколько секунд Мария оторвана от действительности.
Она вскрикнула, и крик этот открыл ей глаза. Она поняла, что проснулась, и сознание, что наступил новый день, следующий за вчерашним, еще один день, испугало ее, как и то, что над ней, у ели, под которой лежала, наклонился пожилой, коренастый, рыжий человек в потрепанной, в масляных следах гимнастерке, в низких кирзовых сапогах, и рассматривал ее, будто гриб нашел. Лицо загорелое, ярко-рыжие усы под костистым носом с широкими ноздрями и такие же, давно не подстриженные, взъерошенные виски. С шеи свисал полевой бинокль на ремешке. "Что нужно этому человеку?" В ней оставалось ощущение, что сон продолжался, нарастал и становился еще зримей и страшней. "Чего боишься, то и появляется перед тобой".
– Кто вы? Что вам нужно?..
Спросонья не могла разобраться, что к чему. У нее такой испуганный вид, что казалось – она испугалась раньше, чем увидела страшное. Она растерянно озиралась. В голову кинулось все вчерашнее. Еще не представляя себе, что предпринять, как бы защищаясь, прижала к груди руки, поднялась с земли. Руки слышали, как стучало сердце – быстро-быстро, быстро-быстро.
– Кто вы?..
– И спишь же, голуба, – не ответил рыжеусый на вопрос. – Унесут тебя, и не заметишь...
И тут только поняла она, что ни рядом, ни вон за теми деревьями, где ночью слышались голоса и мелькали огоньки курильщиков, никого нет. Пока спала, люди разбрелись, пошли дальше. Ночь разъединила ее с ними, сон увел из реального мира, и она ничего не видела, ничего не слышала, никуда не шла...
"Что за люди?" Сразу подумала о выбросившихся на парашютах немецких солдатах, обмундированных в красноармейскую форму, говоривших по-русски. В последние дни всех в городе предупреждали об этом. Трех таких переодетых немцев, рассказывали, поймали на Житомирском шоссе, она видела, как вели их мимо тетиного дома, по Софиевской.
– Сашко! – снова позвал рыжеусый. Он смотрел на девушку, на щеках ее лежал неспокойный свет утреннего солнца. – А Сашко!
– А чего, дядь-Данила? – протяжный голос из чащи. – Чего?
– Невесту тебе нашел.
Мария еще больше встревожилась. Оборвавшийся, недоконченный жест ее говорил об этом.
Рыжеусый заметил, у девушки слишком пронзительные глаза, слишком расширились они, и понял: от испуга это.
– А кто ты будешь? – выплыла на его лице смутная улыбка. – Кто, а?
Улыбка эта ослабила страх Марии. "Нет, может, и не переодетые немцы..."
– Ну, Марийка я... – выжидательно смотрела она на рыжеусого.
– А без ну?
– Ну тоже Марийка...
– Только и всего – Марийка? Маловато для знакомства, а?
Рыжеусый выпрямился. Живот слегка выдавался, и ременная пряжка выпирала, как напоказ. Руки широкие – ну просто две лопаты.
– А откуда-куда?
– Из Киева... в Москву... – со взволнованной пытливостью смотрела Мария на рыжеусого.
– Фью-ю-ю... – с притворным удивлением свистнул рыжеусый, и на его лице напряглись медные скулы. Будто не понял, склонил голову набок. Прямо в Москву?
– Да, – переминалась Мария с ноги на ногу. – Я живу там, пояснила. – На Покровке...
– Ага, вот что, – с грустной усмешкой протянул рыжеусый. – Раз живешь там, то конечно. В Москву? – Он неопределенно посмотрел на нее. – А, может, голуба, на первах населенный пункт поближе наметишь? Нет?
Марии стало не по себе: что за человек – такое время, такое горе и беззаботно пошучивать!.. Определенно немец. Переодетый немец... окончательно уверилась она, и ее охватил страх. Она чувствовала, по носу полз муравей, было щекотно. Но боялась поднять руку и смахнуть муравья.
Между слившимися елями показался белобрысый, долговязый совсем молодой человек. "Не старше меня", – подумала Мария. Лицо у него мягкое, с тихим доверчивым выражением. По всему лицу, будто золотые пылинки, рассыпаны мелкие веснушки. Лоб стягивал, как венчик, бинт, уже побуревший от проступившей и засохшей крови. Бинт почти накрывал белесые брови, едва обозначавшиеся над светлыми спокойными глазами. "Не старше меня", смотрела на него Мария. Какой-то нескладный, длиннорукий, за плечами, как и у рыжеусого, вещевой мешок, на локте плащ-палатка. На коленях, как впечатанные, выдавались болотные пятна. Он остановился против рыжеусого и Марии, поправил винтовку на плече.
– Чего, дядь-Данила? – Но смотрел он на Марию. Смотрел внимательно и – показалось ей – удивленно: должно быть, всегда так смотрел, когда с ним кто-нибудь говорил. – Чего?
– Вот в Москву нас с тобой зовет.
Белобрысый перевел взгляд на рыжеусого, потом взглянул на босые ноги Марии, потом снова посмотрел на рыжеусого. Ничего не сказал.
– Сядем, раз так, – с ласковой усмешкой кивнул рыжеусый.
Что-то успокаивающее почувствовала Мария в голосе, в движениях этого усатого, наверное, добродушного человека с крупным лицом, на котором глубоко врезанные морщины казались вылепленными. Она уже не опасалась его. Она даже улыбнулась: хорошо, сядем, раз так. Но продолжала стоять.
Рыжеусый снял с плеч вещевой мешок, неторопливо опустился на мятую траву, на то самое место, где только что лежала Мария. Она стояла перед ним, ожидая – что будет дальше. "А будет хорошо... И чудачка какая! смущенно подумала о своем испуге в первые минуты. – Свои же... Красноармейцы. Ох и чудачка!.." Трава отогрелась, и ее босым ногам уже не было холодно.
– Садись, давай, хлопцы, – сказал рыжеусый и жестом позвал Марию и Сашу: садитесь.
Саша с робким любопытством разглядывал Марию. Он кинул на землю плащ-палатку, молча показал на нее Марии. Та несмело опустилась, свела колени вместе и медленно натянула подол юбки. Но загорелые плотные икры были Саше видны, он тоже сел, чуть наискось, против Марии.
– Говоришь, Марийка? Так-так, голуба, – раздумчиво произнес рыжеусый, роясь в вещевом мешке. – Значит, Марийка... Марийка... – будто запоминал он. – А я Данила, Дани-ла, – повторил. – Бывший колхозный бригадир. Курск. С Москвой, правда, не по соседству. А с Харьковом точно. Слышала, может, Казачья Лопань? – Руки его все еще что-то перебирали в вещевом мешке. Езды, голуба, до Москвы ночь. С гаком, конечно.
Говорил он об этом так, словно туда и держал путь. В последние дни память часто возвращала его под Курск. Он и сейчас был там. Вот поднялся с кровати и громко позвал: Дуня! Дуня не откликнулась. Поморщился: "С фермы, что ли, еще не пришла?" Болела голова. "Перебрал с вечера..." Под воскресенье после работы не мог отказать себе в лишней рюмке. "А почему, черти, лишняя, раз нутро требует? – недоумевал он. – И надо же придумать такое: лишняя..." В нагретой солнцем горнице пахло помытым полом, березовым веником, из печи вкусно несло щами и пирогами. Мельком взглянул на часы: перевалило за двенадцать. Было тихо: значит, и дочь и сын подались куда-то. Досадливо потер лоб: "Перебрал... перебрал..." соглашался с кем-то, наверное с женой, с Дуней. "Опохмелиться б, и порядок". Вечером заседание правления колхоза. До вечера далеко. Сунул ноги в шлепанцы, направился к буфету. Буфет празднично застелен широким и длинным полотенцем, по которому разлетелись розовые голубки и каждый держал в клюве оранжевый венок, а на концах полотенца два одинаковых петуха с высокими красными хвостами и большими красными лапами шли друг на друга и никак не могли сблизиться. "Эх, до чего ж Дунька моя мастерица! Вышила как... И где высмотрела таких голубков и петухов таких... Ни лицом, ни статью неприметная, а лучшей – сроду не видывал". На верхней полке буфета, в глубине, затененный, графин с водкой. Протянул руку, и пока снимал с полки, солнце наполнило графин золотистым светом. Он не успел налить и половины граненого стакана, как услышал в сенях задыхающиеся шаги. "Вот балбес, а уж пятнадцатый пошел..." Тревожно распахнулась дверь. "Радио включай! Радио! – С чего это он, сын? А он: – Война! Война!" Непослушной рукой включил радио. "Враг будет разбит... Победа будет за нами..." Враз все погасло – и день за окном, и солнце, только что стоявшее на голубой вершине дня. "Дуня-я-я!" – завопил изо всех сил, хоть и знал, что еще не вернулась она с фермы. "Дуня-я-я!!" Как был, в шлепанцах, выскочил на улицу. Не может быть: лето, воскресенье, тихие думы, и война! Необычно шумная в этот час, взволнованная, потрясенная, улица бежала к дому правления колхоза, вся деревня уже толпилась там. "Враг будет разбит... Победа будет за нами..." – грозно повторял рупор, подвешенный к столбу на площади.
Все это и сейчас стояло перед ним. И графин, играющий на свету, и розовые голубки, и хвостатые петухи, и березовый веник тоже, и не сводил с этого глаз. И подумать не мог, что это когда-нибудь вызовет в нем волнение. "Боже ж ты мой, какие пустяки сохраняет память..." И ничего не поделать. Стоят перед глазами и стоят.
Данила протяжно вздохнул.
– А что, голуба, одна? – Он опять смотрел на Марию. – Растерялась с кем?
– Не одна... с Леной... – дрогнул голос Марии.
– Лена? – не понял Данила. – А где ж она, твоя Лена?
– Лена... Лена... умерла... вчера... там... – чуть повела головой в сторону. – Самолеты... – И совсем тихо: – А теперь я одна...
– Да-а... Досталось тебе, не приведи бог... Так вот, голуба, хочь не хочь, а попутчики мы тебе. Ну, не в Москву пусть, а попутчики... Некуда тебе от нас.
Теперь голос Данилы успокаивал, внушал надежду. Сама надежда, если б говорила, говорила бы его голосом, – подумала Мария. Она опять услышала:
– Вот подхарчимся малость, силенок чтоб набраться, и айда в дорогу.
Она признательно смотрела на него.
Немного помедлив, спросила:
– А далеко до Яготина?
– Э, голуба. Так это совсем в сторону. А туда тебе чего?
– Нет, ничего... Через те места дорога на Москву, вот почему я...
– Ну, про Москву, голуба, забудь пока. Ты про другое думай. До Москвы сейчас дорога кривая... Поняла?
Мария опустила голову. Поняла...
2
Данила достал буханку, вытащил из-за голенища финский нож. Прижав буханку к груди, отрезал три ломтя ноздреватого, как сыр, хлеба.
– Держи, хлопцы. – Дал Марии, дал Саше, положил на траву свой ломоть. Нашарил в мешке консервную банку, повертел, любуясь ослепительным блеском белой жести.
– Разберись попробуй, чего тут. Энтикетки старшина, стервец, со всех банок содрал. Ладно, посмотрим.
Из вскрытой банки шибанул вкусный дух мясной тушенки.
Данила запустил в банку сложенные щепотью пальцы, вытащил шматок мяса, положил на хлеб и сунул в рот.
– Эх! – облизал губы. – Дай боже завтра тоже... Все ж выколотил у старшины сухой паек, – довольно качнул головой. – Две банки! Да вот эту здоровущую хлебину, – загибал он пальцы. – Ну, и соль. Больше ничего не дал. Прижимистый. Ладно, ешь, хлопцы.
Ели с аппетитом. И проголодались же!
– Кишкам теперь свобода, – почти счастливый похлопал себя Данила по животу. – Что, Сашко, понурился, а? – повернулся к Саше.
Саша не ответил. Поставив локти на колени, он задумчиво обхватил ладонями голову.