Текст книги "Когда отцовы усы еще были рыжими"
Автор книги: Вольфдитрих Шнурре
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
Я спал в кроватке с решеткой. Она пахла ржавым железом и промасленной ветошью. Когда отец снова женился, в кроватке появилось пополнение – я принес туда медвежонка. На нем висел колокольчик. Стоило медвежонка тряхнуть, как показывался отец. Даже ночью. Мачеха никогда не заходила. Она знала, что я ее не люблю. Я обожал свободу. Неженатым отец был гораздо веселее. Вообще говоря, женщины не шли ему во вред. Но связывать себя с ними я полагал ошибкой. Я втолковывал это отцу до тех пор, пока он не начал понимать. Развод оказался тяжелым. Из-за второй жены отца нам пришлось еще долго страдать.
Мне в особенности, поскольку ее отец считал меня туберкулезным. Почему я не вылезал из детских приютов. Один из них находился на попечении монахинь. Как-то у меня разболелся живот, и я опростался в кроватку, после чего меня, облаченного в выпачканные простыни, монахини выведи напоказ детям. Те вдоволь надо мною потешились. Потом меня выудил из Неккара один крестьянин. Я рассказал отцу, как там хорошо. Господин капеллан по этому поводу помолился.
Тем временем отец сделался доктором натурфилософии. Я не совсем понимал, почему именно натурфилософии. Ведь каждое утро он отправлялся на фабрику, где делали картон. Правда, по воскресным дням он совершал продолжительные пешие прогулки. Бывал на Альтрейне, в Шпессарте, в Таунусе. С очередной подружкой. Одна мне нравилась больше других. Она делала на ушах баранки из волос и надевала золотистый обруч, так чтобы он приходился точно по середине. Спереди у нее висела гитара, сзади болтался котелок. Она пела песенки Германа Ленса и умела готовить чудесный яблочный мусс. Ее преемница поселилась у нас в доме. Я предостерегал отца. Тщетно. Она принадлежала к тому типу женщин, без которых отец никак не мог обойтись. На сей раз даже вмешалось общественное мнение. "Доктор Шнуррибурри и незаконный брак" – вот что "Эшерсхойзер анцайгер" напечатала однажды крупным готическим шрифтом над тремя колонками текста.
Все прогрессивное было моему отцу всегда по душе. Когда мне исполнилось семь, он объяснил мне, откуда берутся дети. Что-то в этом роде я подозревал и сам. О смерти он не рассказывал ничего. Однако кое-что я о ней знал. Она была связана с бочкой для дождевой воды и печальной музыкой. В бочке как-то утонул ребенок. Когда об этом говорили, играл граммофон. Вот только с Христом у меня вышли затруднения. Для отца он был сказочной фигурой. В очередном приюте я это и выложил. Во время обеденной молитвы я сказал, что никакого господина Иисуса вовсе нет. Три дня на воде и хлебе, и я вполне подготовился к тому, чтобы со мной можно было беседовать о его существовании. Несмотря на это мне пришлось обратиться к самому высокому начальству в приюте, когда приехал отец. Он между тем стал библиотекарем. Но Франкфурт ему разонравился. И вместе с художницей, новой подружкой отца, мы перебрались в Берлин.
Там, в 1928 году, я родился вторично. Мы жили в северо-восточной части города. В Вайсензее, в рабочем квартале. В небе кружились черные стрижи. На улицах всегда что-нибудь происходило. Зачастую политические беспорядки. В нашем доме работал стекольщик-еврей. Реставрируя зеркало, он надевал темные очки. Зеркала были грязными от множества тщеславных взглядов. Дом был угловым, в нем располагалась пивная. Несколько раз в неделю туда с близлежащего кладбища заходили участники похоронных процессий. Поминая мертвых, они очень оживлялись. Начинали обычно со свиных ножек и квашеной капусты. Однажды родня покойного вела спор за наследство разбитыми пивными кружками. Неделю спустя поминали проспорившего.
Подружка отца рассталась с нами. Мы оказались для нее недостаточно надежными. Хотя отец получил место в городской библиотеке. Но она понимала под надежностью совсем не то. Тем не менее мне даже нравилось, что во время болезни тебя убаюкивает, скажем, блондинка, а завтрак утром подает брюнетка.
Я ходил в социалистическую школу. У нас был парламент, который мог свергать учителей. Мы совершали прогулки с русскими детьми и смотрели в актовом зале революционные фильмы. Как-то зимой из моего ранца выпало лебединое яйцо. Я взял его в качестве пособия для занятий по биологии из лебединого домика. Оно залежалось там с лета. Три дня, в продолжение которых мы не могли войти в класс, стали поводом для моего избрания в школьный парламент. Отец мой, тоже удостоился почетной должности. Его назначили уполномоченным по охране природных богатств, и теперь он имел право прикрепить на дверь симпатичную эмалированную табличку с часами приема посетителей. Правда, за все время к нему только раз пришел маленький мальчик. Он принес ящерицу и ее хвост. Отцу, увы, пришлось признать свою несостоятельность.
Я подружился с Карлом и Рихардом. Карл был цыганенком. Он учил меня воровскому жаргону и донашивал отцовскую одежду. В доме его не любили. Говорили, что он не очень честный. Хотя, когда случалось уговорить его залезть в нашу ванну, он даже к мылу не притрагивался. Рихард умел вязать. Его отец печатал в подвале коммунистические листовки. Мы знали все трактиры, где сходились местные штурмовики. Перед трактирами, прямо на мостовую, мы бросали эти листовки.
Отец больше интересовался природой. По вечерам мы часто выбирались в окрестные поля. Найдя местечко, где рос дикий лук, мы устраивались ужинать. Иногда с подружкой, иногда с детективным романом. Одно исключало другое. По воскресеньям мы, как обычно, совершали пешие прогулки. В Дубров, Шпреевальде, Шорфхайде, Кремменерские болота. Отец продолжал свои орнитологические изыскания, а я и наши подружки от случая – к случаю помогали ему. Разумеется, меня интересовало и то, что происходило на улице. К примеру, как-то утром над нашей школой затрепыхался нацистский флаг. Мы бастовали две недели. Тогда они приступили к арестам. И нам пришлось все-таки вернуться в школу. Наших учителей, конечно, забрали. И отца Рихарда тоже. И Карла. Я перешел в классическую гимназию. Нацистом там был лишь директор. В вестибюле стоял бюст Сократа. Отец считал, что выучить греческий полезно. Я старался изо всех сил, но ничего не понимал. Кое-как понял только, что такое гуманизм: ни в коем случае не то, что происходило вокруг.
На время каникул я уходил во внутреннюю эмиграцию. Иначе говоря, жил в лесных сторожках. В одной из них я видел Германа Геринга в коротких кожаных штанах. На него выгнали оленя, но он промазал. Потом оленя вернули в зоопарк. В другой сторожке один австрийский миллионер учил меня ловить рыбу удочкой. У него было больное сердце; при ходьбе его нужно было поддерживать. За час он выкуривал двадцать сигарет. Только не тогда, когда ловил рыбу. Тут его сердце билось ровнее моего.
Тем временем отец совершил обычную свою ошибку и взял в жены одну из подружек. Это было ужасно. Даже усы она потребовала принести ей в жертву. Это поссорило нас с отцом. Правда, не очень надолго. По причине тяготения отца к новизне мы опять развелись менее чем через полтора года. Свобода обошлась нам дорого, но зато была заслуженной. Мы вновь полностью погрузились в орнитологию. Неподалеку от Познани в Западной Пруссии мы занимались главным образом филинами. Однажды мы видели мертвого человека, который зацепился кошками за ствол и висел вниз головой. Филины изуродовали его лицо до неузнаваемости. Невзирая на это мы всегда их любили. Я часто навещал одно запущенное имение в тех краях. Оно принадлежало вспыльчивому, гостеприимному господину средних лет. В доме имелась одна-единственная книга – "Макс и Мориц" на латыни. Когда хозяин женился, его вспыльчивость улетучилась. И гостеприимство тоже.
В Берлине стало неинтересно. С отца непрестанно сдергивали шляпу. Он никак; не мог усвоить, что перед знаменами нужно обнажать голову. Нам пришлось экономить и перебраться в меблированные комнаты. За Янновиц-брюке, в район, справедливо пользовавшийся дурной репутацией. Безработные, цыгане и уличные девицы были там настолько радушными, что представляли опасность для жизни. Отцу удалось подговорить жителей квартала, и они буквально засыпали письмами городское ведомство по охране природы. Находилась в опасности судьба целой колонии ворон. Карканье птиц, усиленное громкоговорителями местного парка, помешало выступлению Геббельса. И вот пожарная команда должна была разорить гнезда. Но отец пустил в ход лозунг – "Памятник, принадлежащий народу". Он выбрал правильно; акция против ворон не состоялась.
Конечно, от мальчишек и девчонок толку было мало. Почти все носили теперь униформу. Я все больше замыкался в себе. Читал Шопенгауэра, Эдгара Уоллеса, Томаса Манна, Конан Дойла, портил себе глаза и вынашивал мысль о самоубийстве. Потому что врач велел мне носить очки, а я считал, что они меня уродуют. Наши учителя были вынуждены политически приспособиться. В знак протеста я остался на второй год. Я подружился с одним мальчиком-католиком, который мечтал стать монахом, а стал комиссаром уголовной полиции. Мы обегали все берлинские монастыри, пытаясь выведать, не знают ли святые отцы какого-нибудь средства против господствующего нездорового духа. Одно они знали. Однако оно показалось мне недостаточно действенным. Вдвойне недостаточным после того, как 11 ноября 1938 года нам пришлось похоронить на еврейском кладбище стекольщика, который работал в нашем доме, а вместе с ним и всю его семью.
Через год меня призвали. Я выравнивал летные поля. Убирал поля сражений. Рыл могилы. Уже подготовленных таким образом, нас учили потом на казарменном плацу в Потсдаме вонзать штык в мешок с песком. По мешку проходила горизонтальная черта. Она изображала линию пояса. Несколько кружков с цифрами обозначали самые уязвимые места. Я пробыл в солдатах шесть с половиной лет. За все это время я усвоил лишь одно: ужас смерти. Правда, благодаря этому я понял, что такое мужество жизни. Но позволительно допустить, что подобные знания можно приобрести и с меньшими затратами. В конце концов, я очутился в штрафной команде. Я нарушил дисциплину. В общем-то недостаточно. Мы должны были закладывать в землю мины. Так как специальной выучки у нас не было, наши ряды быстро редели. К счастью, нам скоро пришлось убегать от советских танков. При этом мне удалось пропасть без вести. Я раздобыл гражданский костюм и поспешил дальше, на запад. В Берлине еще шли бои. Я оказался в Вестфалии.
В эти последние дни войны я родился в третий раз. Роды происходили с наложением щипцов. Свобода тащила, а война не отпускала. Стоило рискнуть, чтобы избавиться от войны. Дальнейшее походило на сон. В Дейстере, в лесной глуши, углубившись в чтение Гельдерлина, сидел человек, преподаватель. До сего времени мне еще кажется, будто он просидел там всю войну. Где-то за Дадерборном я застрял. В одной заповедной, идиллической деревушке. Я стал там наподобие живой диковины: первый, кто вернулся, с войны. Крестьяне наперебой сманивали меня друг у друга. Я даже выставлял условия: где лучше кормили, туда и шел.
Я с удовольствием занялся сельским хозяйством. Потому что в том, что делалось здесь, был смысл. Ночами, устроившись за перевернутыми яслями, где пахло навозом и лошадиным потом, я начал писать. Отсюда все и пошло. Всплывало пережитое. Я писал и заклинал. Я боялся ночи. Боялся свечи. Боялся бумаги. Ночью наступало время откровения. Днем на звенящих от пчел полях я узнавал, каким может быть мир. Но вскоре я перестал, восхищаться блестящими под солнцем крупами лошадей и свободным ходом косилки, меня грызла тоска тоска по тесным городским улицам, по открытым городским складам, по надземке, по черным стрижам. По людям – меньше. За единственным исключением – тоски по самому себе. Если только во мне еще сохранилось хоть что-то, способное к созиданию.
Спустя недолгое время я был уже в Гарце, лежал в траве у границы и ждал, когда советский часовой покинет свой пост. А он не уходил. Он упорно смотрел в мою сторону. Ствол его автомата пускал солнечные зайчики. Действительность вновь подавала голос. Я осмелился перейти границу только ночью. Потому что на горном склоне, скрючившись, еще лежало несколько трупов. На забитом людьми товарняке я добрался до Берлина. Мой отец был еще жив. Но город, казалось, умирал. Правда, в Вайсентее нашлись люди, которые повели себя разумно. Они сдались русским без сопротивления. Те восприняв это добродушно, но с некоторым подозрением. Майор, стоявший у нас каждое утро заставлял меня выпивать стакан водки и съедать четверть фунта сала. Он делал это по доброте душевной.
Постепенно Берлин зашевелился. Оказалось, что город только с виду представлялся мертвым. Я понятия не имел, что и сочинительством можно жить. Я считал правильным начать службу с низших должностей и предложил себя "Ульштейну" в качестве редактора-стажера. Но, увы, я больше не мог выносить над собою никакого начальства. Кроме того я не очень ладил с техникой вычитки корректур. Итак, я обосновался дома и начал писать. Мои творения не были чересчур приятны для чтения. За спиной у меня говорили, что мне бы лучше чистить винтовки. Что от меня нечего ждать, кроме затасканных слов, что я, дескать, ничего нового уже не скажу. В этом была доля истины. В отношении слов я намеревался быть бережным. Слишком уж их испоганили. А что касается моего характера, то он никому не трепал нервы сильнее, чем мне. Ничего не поделаешь. Нелегко стать другим, если тебя столько лет старались превратить в скотину,
К счастью, я не только писал, но удивительным образом даже мог писать. Очевидно, моя матушка, кроме памяти о ватрушках, подарила мне и кое-что посущественнее. Она и сегодня еще огорчается, если за месяц напишет всего один детектив. Во всяком случае, мою рукопись приняли. И напечатали. И даже отметили. Хотя созерцательности в моем романе не было. Больше всего в нем было страха. Страха перед тем, что стоявшее за этим страхом может в один прекрасный день снова вылезти на поверхность жизни. Страха перед тем, что вовсе не было простым заблуждением, как это представляют сегодня. Впрочем, разрабатывая эту невеселую тему, я порою пытался повеселиться. Я никогда не верил в тезис, согласно которому после Освенцима нельзя писать стихов. Главное – не забывать о том, что было. Даже когда пишешь что-нибудь сатирическое или комическое. Почему нельзя писать весело после Гитлера, если в основе веселости лежит жалость и сострадание? Для писателя запретна ложь, и ничего больше.
Русский офицер по делам культуры этот тезис несколько ограничил. Он требовал позитивного вклада. Разумеется, в разрешенных советскими властями изданиях. Я перебрался в Западный Берлин. Отныне жить означало для меня писать. Я пытался снова сделать полезным орудием омертвевшую речь. Все берлинское с его интеллигентностью и развитой системой ассоциаций очень помогало мне в этом. Моей темой стало недавнее прошлое, которое все еще весьма глубоко коренилось в настоящем. В 1947 году вместе с коллегами, начавшими писать тоже после войны, я основал "Группу 47". Но мне оказались не по душе объединения подобного рода, и я, к счастью, сохранил за собой репутацию кляузного человека и чудака. Как бы там ни было, но в те времена из критики собратьев по перу можно было узнать кое о чем полезном. Например, о правильном употреблении условного наклонения. О том, как избежать накатанности в прозе. О чем еще?.. В общем, они были симпатичные ребята, ничего не скажешь. Однако чрезмерное общение начинает со временем раздражать. Писательство, увы, не работа сообща. Об этом часто забывают. Писатели, как ни странно, чаще всего.
Естественно, можно впасть в другую крайность. Что и произошло со мной. Моему литературному целомудрию быстро пришел конец. То, что вчера еще было удовольствием, стало доставлять мучения. Самокритика душила непосредственность. Эстетические соображения ставили подножку неэстетическим. Идей накопилось больше, чем достаточно. Моей проблемой было слово. И изображение действительности. Я превратился в иезуита слова. В фанатика ритма. Шестьдесят редакций стихотворения в шесть строк! Десять редакций рассказа на пятьдесят страниц! Дневная норма в пятнадцать-двадцать приемлемых строк. Есть люди, которые считают, что в этом и состоит гениальность. На самом деле это только раздражает. Тем не менее, пользуясь таким методом, который и методом-то не назовешь, я в те годы напечатал около двадцати книг и примерно столько же радиопьес.
А тут еще вмешалась политика. Я считал, что в ипостаси писателя могу оказать на нее влияние. Поначалу все получалось как будто неплохо. Но я совершил ошибку: разволновался. Я так и не освоил ценного приема: выходя на улицу или направляясь в радиостудию, оставлять сердце дома. От шестнадцати до восемнадцати часов работы, а вдобавок это. Многовато. Медленно, но верно я иссякал. Потом дошел до точки. И свалился. Когда тремя днями позже я очнулся, кислородную палатку, правда, уже убрали, но я был совершенно разбит параличом.
В следующие полтора года, что я провел в больнице, я родился в четвертый раз. Это рождение оказалось самым продолжительным. Ему я обязан больше всего. Ибо отправным пунктом рождения была смерть. На сей раз лично моя. Не управляемая случаем и не непредвиденная смерть на войне. Я заново учился: дышать, пить, есть, видеть, ощущать, понимать. Теперь это стоило мне трудов гораздо больших, нежели прежде. Ибо сомнений не осталось: виной всему болезнь, моя болезнь. Нужно было напрячь все силы, чтобы выстоять против нее. Злейшим моим врагом стала комнатная муха. Часами она ползала у меня по лицу, а я был бессилен. Величайшую радость, когда-либо испытанную мною, подарило мне одно сухожилие, которое три месяца спустя ожило на тыльной стороне руки.
Я лежал в одиночной палате Она превратилась в перевалочный пункт медицинского персонала. Почти все врачи приходили сюда после наступления сумерек. Многих я знал лишь по голосу. Одни ждали, пока я проснусь. Другие покашливали, чтобы меня разбудить. И все рассказывали. Ведь врачи тоже болеют. Я внимательно слушал. Советовал или разубеждал. Призывал к терпению. Настаивал на снисхождении. Рекомендовал профилактические меры. Сомневался в применении сильнодействующих средств. Это было очень утомительно. Но поскольку беседы обычно происходили в темноте, никто ничего не замечал.
И писать я учился заново. На та, чтобы вывести первое разборчивое "а", ушло четыре с половиной часа, Я весь покрылся потом и должен был принять лекарство от сердца. Зато теперь я мог писать слова. Однако самым волнующим оказалось научиться ходить. Однажды я упал и остался лежать на траве. Я не мог даже шевельнуться. Дрозд, воспользовавшись этим, прыгал по моим рукам. Впервые за долгое время все было прекрасно. Рано или поздно я должен был стать в больнице нежелательным элементом. Они придрались к моему веселому настроению, поскольку я не раскрывал им своих карт. Во – всяком случае, как-то они отправили меня домой. Если так можно выразиться. И вот я сидел и выбирал между жизнью и смертью. Но кто-то другой вместо меня нашел тем временем смерть. А я решился жить. И не раскаялся в этом.