Текст книги "Когда отцовы усы еще были рыжими"
Автор книги: Вольфдитрих Шнурре
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Владеть карманными часами на цепочке, прикрепленной к пуговице жилета, еще не значит быть хозяином времени; самоубийце, повесившемуся на стрелке башенных часов, удается это куда лучше.
Одно успокаивает: что время от времени все часы надо заводить. Одно беспокоит: что это приходится делать снова и снова.
На вечеринке одного из гостей спросили о значении черного кусочка дерева, который он носил на цепочке вокруг запястья. Он ответил, что это щепа от его собственного гроба. "А что тут такого, – сказал он пришедшей в ужас от его ответа женщине, показав на ее ручные часы. – Вы считаете, что истину лучше всего принимать ежедневно в небольших и слабых дозах, я же предпочитаю проглатывать ее разом".
Он был настолько щедр в отношении своего времени, что вместо ручных часов носил на руке отрывной календарь.
У часовщиков (почти всегда маленьких и хрупких) часто такой лукавый вид, что можно подумать, будто время, которое не отмеряли поврежденные часы, застряло в механизме и оставалось нетронутым, и часовщики обращались с ним по своему усмотрению.
Цейтрафер {Прибор для замедленной кадровой киносъемки с целью ускоренного показа движений.} – человек, нацепивший на себя семнадцать ручных часов от запястья до локтя.
Из одной сказки; каждый раз в полночь калиф выбрасывал из окна своего дворца часы, использованные днем, и мамелюк, всегда появлявшийся в этот момент, протягивал ему на бархатной подушке совершенно новые.
"Слишком поздно" – столь метко мог сказать только часовщик.
Часы обращаются с сердцем,
как кулак с подбородком: бьет один,
а другой сносит удары кротко.
"Боже мой, что же вы такое делаете!" – крикнули одному господину, разбившему каблуком дорогие карманные часы. "Я реабилитирую время", ответил тот.
Светящийся циферблат – отражатель вечности.
Один часовщик-мизантроп представил себе гибель мира следующим образом: два огромных меча часовых стрелок гудят, кружа, как пропеллер над землей. Вначале они срубают вершины гор, затем головы блох. И под конец разрезают землю на ломти, а самый большой ломоть, внешняя окружность которого является экватором, до тех пор, пока вообще будет возможно вести речь о том, что называть верхом, а что низом, останется вертикально висеть в пространстве и будет служить циферблатом для постоянно вращающихся стрелок-мечей.
Безвременно только Ничто. Даже Бог, согласно писанию, сотворил землю за шесть дней. "Счастливые часов не наблюдают" – это крылатое выражение следовало бы считать неудачным; наверняка имеется в виду: "Счастливые на часы не смотрят", что, конечно, же не одно и то же.
Человек, всегда готовый заверить вас, что у него есть время, действует успокаивающе, как остановившиеся часы.
Как бы точно ни шли часы, – чему пробил час, знает лучше всего тот, кто не стал рабом времени.
Солнечные часы преподносят небесным телам урок земного педантизма.
Временем располагаешь странным образом как раз больше всего тогда, когда меньше всего на него скупишься.
"Время бешено мчится" – еще одно ложное заключение. Когда я сижу в едущем поезде и телеграфные столбы мелькают мимо меня, могу ли я называть их мчащимися? Время – данность. Бешено мчаться в нем можем только мы сами.
Говорят, раз в год на циферблатах присутствует счастье. С гипнотическим выражением глаз смотрят люди на цифру двенадцать. Но странно, именно на этот раз они желают, чтобы, указательная стрелка поторопилась. Когда же это происходит, они, чокаясь, ощущают себя убийцами времени.
"Выиграть время", – так говорят, поднимаясь в реактивный самолет. А что я выиграю, если прилягу на лесной лужайке? Очевидней всего, то же самое время.
"Время остановилась". Эта пустая фраза обозначает чрезвычайную ситуацию;. На самом же деле она передает само положение вещей, изобличающее в грубом обмане того, кто носит часы.
ЭКСКУРС НА ТЕМУ ШУТКИ
Что такое литературная шутка? Право, не знаю.
Мне, конечно, можно возразить: "Как же так; не знать того, что означает собственная фамилия?" {По-немецки фамилия автора совпадает со словом "короткий смешной рассказ" или "шутка". См. в предисловии о значении этого слова.}
Да так! Я могу строить какие угодно догадки и все равно не докопаться до смысла этого понятия. Правда, я подозреваю, что шутка есть все то правдоподобное, что, на взгляд людей, не вполне правдоподобно, другими словами, все забавное, несерьезное, вызывающее улыбку. А также все то предположительное, что не так просто подвести под установленные правила упорядочения, поскольку чувство собственного достоинства мешает историкам литературы снизойти до шутки. Но, с другой стороны, сюда входит еще и все то, что, в конце концов, не настолько уж выходит за рамки упорядоченного, чтобы его нельзя было куда-нибудь пристроить; пусть даже между Кафкой и Рингельнатцем.
Хотя почему, собственно, "Заботе главы семейства" Кафки нельзя быть шуткой? Равным образом почему невозможно назвать шуткой "Вечернюю молитву простуженной негритянки" Рингельнатца? Ну а поскольку мы все еще не ответили на риторические вопросы: чем была жизнь Дон-Кихота; чему доверил свои разрозненные листки Лихтенберг; что Моргенштерн дал перечувствовать Пальмстрему; чему посвятил свою живопись и прозу
Джеймс Тербер; чем Иоганн Петер Гебель вынудил заниматься Цундельфридера; что братья Гримм вытягивали из пряжи Парок; что Брехт заставляет проделывать г-на Койнера, восточные евреи – раввина, Ефраим Кишон – израильтянина? – то неужели и это все не шутка? Подозреваю даже, что не одна. А разве не шутки все басни Эзопа, не говоря уже о баснях Лафонтена и Лессинга и о сочинениях старика Фюрхтеготта Геллерта? Более того, подозреваю, что шуток среди произведений литературы гораздо больше, нежели хотелось бы допустить строгим господам германистам. Во всяком случае, те, кто наклеивает ярлыки "шутка", считают, что последняя должна быть веселой и безвредной, без особых претензий, утешительной, временами несколько грубоватой, но ни в коем случае не двусмысленной и, уж конечно, не сбивающей с толку.
Однако будучи по природе своей непослушной, шутка, боюсь, не очень-то прислушивается к этим требованиям. Конечно, можно допустить, что когда-то она была несложной и постигалась без труда. Не подлежит сомнению: в ходе литературно-исторического процесса шутка выделилась из семейства шванков {Шванк – жанр немецкой городской средневековой литературы, часто сатирического характера.}. Но полагаю, нам следует тут же провести четкую грань. Ибо шванк – это грубиян, это мужик, рыгающий вслух. Шутка же чем дальше, тем становилась все более многоречивой, культурной, городской и самодовольной. Шванк с рожденья имел мало общего с литературой, он, попросту говоря, отбросы. Шутка же с первого своего дня – дитя литературы, ибо требует от рассказчика остраненности {Орфография оригинала. Прим. OCR.}, а порою и большего, ибо она философична; философична по существу, по стилю. Итак, когда же появилась шутка?
В тот час, думается мне, когда любителю поболтать, порассказать, попоучать наскучило рассказывать только заведомо пошлое, только развлекательное, только для потехи. Когда необходимые человечеству горькие капли истины пришлось сдобрить острой приправой. Шутка родилась в тот самый момент, когда, сознательно или бессознательно, сочинители пришли к выводу, что мудрее (а главное, действеннее) пользоваться юмором висельника, чем писать трактаты на темы морали. Ведь условием шутки, если помнить о ее философичности, является, и иначе быть не может, процесс внутренней переработки определенного материала действительности. Чтобы вызвать у собеседника улыбку, ухмылку, хохот, шутник должен сам столкнуться с подобным материалом или услышать о нем; в противном случае шутка окажется плоской. Стало быть, шутка по своей сути – это жизненный опыт, переведенный на язык юмора висельника. Тут должен присутствовать и сардонический смех, и шарм. Поэтому вначале шутка не слишком далеко отстояла от анекдота, хотя и была точнее нацелена исторически. Однако о виселицах, над которыми шутка осмеливается насмехаться, анекдот, как правило, умалчивает, а высочайшие особы, что проворными руками сооружают эти самые виселицы, предстают в нем, к некоторому утешению угнетенных, в отблеске мелкобуржуазного добронравия и доморощенной гуманности.
Шутка миндальничает меньше; и уж вовсе отсутствует в ней аристократическая слащавость. Прежде чем стать светской, то есть уместной как в исправительном заведении, так и в салоне, она, уже понаторевшая и в блатном жаргоне, и в идише, помеченная жандармскими саблями, украшенная тайными воровскими знаками, исходила, набивая себе мозоли и постоянно ввязываясь в драки, множество проселочных дорог. В одной компании с ландскнехтами, цыганами и их медведями, с торговцами-евреями и бродячими акробатами. И только потом перешла на оседлый образ жизни. В гетто, где ее прибежищем не раз становился Талмуд. В городах, где она тяготела к моралистам. В деревнях, где она подряжалась придумывать всяческие истории для настенных календарей. Но чаще всего, и с наибольшей для себя пользой, пристраивалась она возле выдающихся шутов и проповедников. Абрагам из Санта-Клары, Санчо Панса, Уленшпигель, Мюнхгаузен приютили ее у себя; сам Лютер колотил ею направо и налево. Ибо поначалу шутка стремилась преодолеть все чересчур свойственное человеку и его чересчур серые будни. Снова и снова удавалось шутке, негромко посмеиваясь или хохоча, шумя или чуть слышно если не преодолевать действительность, то хотя бы возвышаться над нею.
Как же обстоят дела сегодня? Боже правый, что только не именует себя шуткой! Даже самая низкопробная разновидность псевдолитературы, та, что претендует на отдаленное родство и ведет свое происхождение из офицерских казино: юмореска. И она-то, к несчастью, чаще всего. А ведь различие тут сразу бросается в глаза. Юмореска имеет такое же отношение к шутке, как кулак к подбородку: кулак лупит, подбородок терпит.
Потому что шутка стала пацифисткой. Она не нападает, она только констатирует. И все-таки она побеждает. Но при посредстве духа. Шутка подобна сосуду, в котором суть мировых событий и жизненные принципы, освоенные на опыте, варятся до тех пор, пока не появятся пузырьки смеха. Квинтэссенция этого варева – специи. В последнее время шутка, к своей выгоде, идет в направлении формального немногословия. Правда, это еще далековато от острословия.
Бывают афоризмы, похожие на шутки. Но это отнюдь не шутки. Афоризм существует для кивка головой – словно бы слушатель согласно хмыкнул. Шутка же стремится нас развлечь. Развлечь за счет обстоятельств, которые сами по себе часто ничего не значат для нас. "Господи, еще ближе к тебе!" – вскричал атомщик под грохот взрыва.
Это не афоризм, не юмореска, не анекдот, не острота. Это шутка. Но это так, к примеру.
P. S. Теперь я вижу, что наперекор своему изначальному пессимизму написал все же нечто на тему шутки. И это тоже является признаком шутки, поскольку, если о ней ничего доподлинно не известно и тем не менее про нее пишут, пока ты корпел над бумагой, тебе на ум пришло нечто, имеющее отношение к ней. Шуточный рассказ.
СОБРАНИЕ МОИХ СОЧИНЕНИЙ
С восьми лет я хотел стать писателем. У меня было совершенно точное представление об этой профессии. Надо быть добрым, грустным и способным к самопожертвованию. Всеми этими качествами я обладал. Я довольно осмотрительно принялся за работу. Но для начала моему сердцу требовался фильтр. Потому что оно было слегка засорено: никуда не денешься – душа поэта. Для этой цели нужен был дневник. Я вел его очень наглядно и был чрезвычайно точен в фактах. Достойное внимания подчеркивалось синим, достойное поэтического воплощения – красным. Исписав две тетради, я начал их просматривать. В них оказалось много ценного. Нужно было только все подсократить. Я проделал это самым непреклонным образом. Полугодовой опыт вылился в следующее двустишие: "Я мышь поймал, и вот средь бела дня она сбежала крысой от меня".
Покончив со злободневной эпиграммой, я обратился к чистой поэзии. Рифму на этой стадии я уже освоил. Теперь на очереди были аллитерация и свободный размер. Доказательством того, что я на правильном пути, было всеобщее внимание к одной из моих поэм. Один детский журнал, осознав, с кем имеет дело, напечатал мою самую загадочную вещь. Называлась она так: "Карлики-близнецы и карлики-щипцы Вольфдитриха Шнурре, Берлин, Вайсензее, Страсбургштрасее, 32, второй этаж направо, спросить Хиршбергера". Затем шел текст: "Двое карликов-юнцов-близнецов вцепились в двое карликов-щипцов-близнецов".
После этого успеха я бросился в эпику. Для начала я хотел выбить из седла Германа Ленса, Свенда Флерона и Бенгта Берга {Г. Лене, С. Флерон и Б. Берг – немецкий, шведский и датский писатели, авторы известных рассказов о животных.}. Я сочинил биографию Таксы, Кабана, Совы и Аиста. Они снискали в компетентных кругах заслуженное признание: мой отец тиранил отрывками из них каждую свою очередную подругу. Затем я замыслил более гуманный вариант "Песни о Нибелунгах". Но здесь, видимо, что-то не получилось. Пробежав глазами законченный манускрипт, я понял, что моя версия гораздо кровавее оригинала.
И вот наступает мой самый плодотворный период, так называемая эпоха Касперля {Касперль – персонаж немецких народных кукольных представлений.}. В школе на уроках немецкого я развил эту тему в сочинении с двадцатью семью продолжениями. После этого учитель вызвал моего отца для беседы. Тот в свою очередь убедил меня в том, что работать над образом Касперля, против которого он лично ничего не имеет, все же лучше дома.
Я последовал совету и за короткое время исписал три черновые тетради. По сто страниц каждая; с захватывающими иллюстрациями, естественно. На четвертую тетрадь ушло немного больше времени. В промежутках между работой мне пришлось изучать суахили. Ведь мой Касперль отправился путешествовать по Африке, а у Карла Мая {К. Май – автор приключенческих романов для юношества.} я научился точности.
В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Но оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Но то еще не была по-настоящему выстраданная усталость от культуры.
К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе "Путешествие Петерхена на Луну". Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она в общем не возражала против его ухаживаний. Тут я использовал смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало теперь только одного – самопожертвования. Я инсценировал его так: кажется, я где-то читал, что сифилис существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там ему удается – на это у меня ушло по меньшей мере страниц двести – занять место настоятеля храма. Во время попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он получает удар кинжалом между ребер. Искупление было необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.
Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался "Гертруда и Конрад". Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденйые, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как "Шелест камыша" или "Зарево вечерних облаков". Они приближались к благополучному завершению. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.
Больше ничего не происходит. Хэппи энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, видимо, навсегда. А Гертруда конечно же, плача – пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.
Теперь я был этически вооружен для дальнейшего броска. Посыле короткой творческой паузы я немедленно принялся за работу. Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.
Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где Мери обнаруживает первые симптомы болезни и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.
Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать, мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.
Потом я еще написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом {С. Хедин – шведский исследователь Азии; Э. Уоллес – английский писатель, автор криминальных романов.}, а также нежный элегический любовный роман под названием "Парящая мечта". Я посвятил его известному французскому киноактеру Аннабелу и тут же сообщил ему об этом на своем скверном школьном французском.
И вот – мне только что стукнуло четырнадцать – наступило, казалось, время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Гроза и тому подобное представлялось мне наиболее подходящим фоном для моих разбушевавшихся чувств. "Могущество природы" – весьма логично назывался первый том из шести намеченных мною. Я как раз начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь в отношении женщин словно пелена упала с моих глаз. Они существовали только для того, чтобы помешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как раз в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как стал теперь постоянно замечать полное равнодушие к себе особ женского пола. Без сомнения все они с их сладострастьем достойны были только одного – быть отвергнутыми.
Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны было ближе всего. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое словоохотливых друзей проходят сквозь различные сферы общественной жизни, способствующие развитию таких пороков, как обжорство и похоть. То есть порок гнездился в одном из них. Другой был неуязвим благодаря своему стремлению к нирване. Конечно же, он увлек за собой колеблющегося.
Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к субстанциальному разрешению, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее, нежели того, кто жаждал нирваны. Жаждущий нирваны молол всякий вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его "Ad astra" {К звездам (лат.)}, все же в конечном счете потерпела фиаско.
Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием "Жгучее пламя". В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи герой, печальный" поэт, ценимый преимущественно женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе. Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Еще один монстр в четыреста страниц гниет в подвале. О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из них мне еще нравится. А вот собрание моих тогдашних сочинений я люблю до сих пор, все, без исключения.
КНИГИ МОЕЙ СУДЬБЫ
Первая книга, сыгравшая роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока или, быть может, пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о дугах, о кустах можжевельника, о покинутых девушках, о камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил: ведь в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец умел обычно устраивать так, что одна из них к тому же оказывалась и музыкантшей, книга эта являлась как бы сборником разнообразных песен и в наших походах мы могли довольно успешно музицировать по ней на гитаре и губной гармошке. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.
Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже еще отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались – если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу и, стало быть, рождаются.
В книге была помещена также необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой, папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу напечатано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, разглядывать ее. На картинке были необыкновенно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а среди всего этого был изображен головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне как раз исполнилось семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она , доставила нам массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь все-таки именно с разоблачающего белых аистов тома и началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.
А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, сыгравшей роль в моей жизни. Я познакомился с ней сперва лишь случайно, хотя и вполне литературным путем. А именно: одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я лишь удивлялся, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы. Правда, в этой истории постоянно шла речь о какой-то религиозной книге. Это был здоровенный томище с золотым крестом на обложке. Из поколения в поколение передавали эту священную книгу. Нет, нет, в этом пока что ничего еще не было. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до тех пор ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, как бы вы думали, что – конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, а для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов о том, что ей, мол, теперь уготован рай. Я был возмущен. Книга, претендующая на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами, поставившая себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне не попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю почему. Я должен был сначала познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом встретиться с ними вновь, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным. Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась.
Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали. Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, я – был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но мне не удалось его раскрыть. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко охватывало меня такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Я всеми силами пытался справиться с ее обложкой, как будто моя жизнь сейчас зависела от этого. Но вот неожиданно после очередного усилия мне удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: это был иврит.
Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.
Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал по меньшей мере сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, кругом торчали нитки. На нее невозможно было смотреть и все же это была моя любимая книга. Называлась она "Сигизмунд Бравый" и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.
У нас в школе тогда практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио Гранде, деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; речь же все-таки шла о "Сигизмунде Бравом". Ведь только ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и бог еще знает что. Но великий день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и "Сигизмунд Бравый" пошел под пресс.
На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него "Сигизмунда Бравого". Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую книгу, какую только можно себе представить. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.
С этого дня берет начало та одержимость, которая в среде тех, кому известна моя манера читать и писать, снискала мне дурную славу бумажного фетишиста: с этой поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда я читаю книгу, я осторожно кладу ее перед собой; никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед "Сигизмундом Бравым",
ЧЕТЫРЕЖДЫ РОЖДЕННЫЙ
Первый раз я родился в 1920 году. Во Франкфурте-на-Майне. Моей матери этого оказалось достаточно. Она ушла от нас к другому господину. Отец мой был тогда студентом. Он занял револьвер и нашел себе секундантов. Однако тот господин произнес такую убедительную речь о вреде стреляния, что отец предпочел подружиться с соперником.
Пробуждение способностей к фиксации действительности связано у меня с посещениями кафе. Мы встречались там с моей матерью. Она была достаточно разумна, чтобы всегда заказывать для меня ватрушки со сбитыми сливками. Поэтому по сегодняшний день я сохранил о ней светлую память. Еще вспоминается мне один пруд. Должно быть, мне только что стукнуло три, когда на его берегу я подобрал мертвую рыбу. Потом видится мне комната с гигантским фотоаппаратом под черной тряпкой. Он иногда на трех, иногда на пяти тощих ногах. Если на пяти, под тряпкой стоял еще и фотограф.