Текст книги "Когда отцовы усы еще были рыжими"
Автор книги: Вольфдитрих Шнурре
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Боже праведный! Бабушкин силуэт скривил губы!! Нет, то всего лишь муха проползла по нему. Совсем никуда стали нервы.
18 ноября. Один день вынужден был пропустить. С трудом начинаю приходить в себя. Получил вчера послание душеприказчика. "Собственно, пишет он, – комиссия обязана была в соответствии с пожеланием вашей бабушки подвергнуть Араукарию осмотру, еще в ваш день рождения. К сожалению, обстоятельства этому помешали. Дело в том, что досточтимая госпожа, ваша бабушка, завещала вручить вам по достижении тридцатилетия три тысячи марок. Выплата означенной суммы, однако, была поставлена ею в зависимости от наличия, а также состояния Араукарии, уход за коей она препоручила вам в своем завещании. Означенное состояние комиссия признала удовлетворительным, что означает, что вы можете получить причитающуюся вам сумму".
Бабушка, простишь ли мне ту невежливость, с какой я спросил себя о второй части наследства, когда узнал недавно от директора Ботанического сада о том, что ему досталась не вся сумма?
А я-то еще хотел отдать Араукарию сапожнику... Нет, об этом лучше не вспоминать.
Ну, а теперь первым делом бегом в ломбард за бабушкиной брошью и столиком!
27 ноября. Идет снег. Зима дохнула на окна, нарисовав цветочкам сестричек. В печке разваливается пирамида полыхающих брикетиков. Муха благостно потирает лапки, устроившись на раме бабушкиного силуэта. Облачившись в шлафрок, я уютно расположился в качалке, я потягиваю ароматный чай, смакую печенье, гляжу поверх задремавших цветочков в далекое небо и на два портика, постепенно зарастающих снегом.
Да будет милостива эта зима ко всему растущему.
НАД РЕКОЙ
На антресолях, слева от чердака, где никто и не предполагает какого-либо жилья, оно все-таки есть: квартира доктора. В ней две комнаты и кухня; поскольку выстроена она на его средства, ох квартирной платы он свободен, а для него это очень важно, потому что он терпеть не может сроков.
Окна докторской квартиры смотрят прямо на Шпрее, и по вечерам ему видно, как на баржах, скрестив на груди татуированные руки, стоят матросы и глядят в небо. Разрушенные войной дома на противоположном берегу, еще не успевшие залечить своих ран, в испуге отпрянули чуть назад; несколько раз в день мимо них по развороченной взрывами мостовой, густо нашпигованной осколками зажигательных бомб, проезжает хлебный фургон, который тащит взмыленный ослик.
Выше по реке шлюз, за ним Шпрее собрана в водохранилище, которое называют Анлигер-гавань; она окружена сгоревшими складами, мало-помалу в них снова начинает литься пульс жизни; на бывшей угольной площади пестреют увеселительные балаганы, и временами порывы ветра доносят оттуда скрип колеса счастья и звуки шарманки.
Пять "часов, день завершается. Напротив, у причальной стенки, стоят на приколе два буксира – "Элла" и "Рихард II"; из их труб поднимается серебристо-серый дымок, владелица "Эллы" сидит возле каюты и чистит картошку на ужин, а капитан "Рихарда II", облокотясь о штурвал, устремил неподвижный взгляд в воду.
Доктор захватил с собой на подоконник корзинку с бутербродами, намазанными гусиным жиром; он сидит рядышком с ней и, поглощая бутерброды, провожает взглядом стрижей, которые шумными стайками носятся над рекой. В комнате негромко работает радио; под самыми окнами какой-то рыболов привязал свою лодку, но на поплавок он не смотрит, и доктор поступает так же, как он: едва скользнув по лодке, его взгляд устремляется дальше. Так и со счастьем: если надеешься на него, своей заинтересованности выказывать не следует.
Взгляд доктора скользит дальше, вверх по течению, к причальным тумбам, на которых, будто шапки взбитых сливок, сидят чайки. Со стороны моста слышатся звонки трамваев, подает сигнал автомобиль, а иногда налетает ветерок и доносит со станции перестук вагонных колес.
Гусиный жир выше всех похвал. Растягивая удовольствие, доктор после каждого куска пропускает глоточек мокко и снова откусывает хрустящий хлебец. Когда рабочий день уже позади, досада, словно облачком окутывающая его днем, как правило, рассеивается, и через час стояния у окна он превращается в другого человека. Он не отшельник, отнюдь, он понимает, что начальства, сослуживцев и ближних своих чураться не след, и, встречал на лестнице знакомых по дому, любезнейшим образом здоровается с ними.
Однако после четырех, когда библиотека закрывается и доктору предстоит пройти несколько шагов до своей двери, он желает одного: никого не встретить на своем пути и добраться до квартиры незамеченным. Поднимаясь по лестнице, он старается не дышать, а наверху хватается за сердце и, лишь придя в себя, открывает дверь.
Но вот дверь со скрипом отворяется, из прихожей пахнуло ароматом кофе; служащий публичной, библиотеки остается висеть на вешалке, и доктор, тихонько насвистывая, ставит на газ кофейник, открывает банку с гусиным жиром и начинает делать себе бутерброды.
Под окнами тарахтит моторный баркас и вспугивает чаек. Рыболов и доктор провожают его взглядами, капитан "Рихарда II" тоже силится повернуть голову, но попытка оказывается тщетной.
Хозяйка "Эллы" управилась с картошкой, она отставляет миску в сторону и выбрасывает очистки в воду. Доктору видно, как золотистыми завитками они погружаются в глубину, и эта картина наводит его на мысль о белокурой студентке, с которой они условились встретиться сегодня вечером.
В его жизни женщинам отведено очень большое место; именно поэтому он и остался холостяком – он убежден, что женщина в значительной степени теряет свое очарование по мере того как растет ее желание найти тихую пристань. Беззаботность, по его мнению, предписана высшими инстанциями; верность, преданность, постоянство – для него пороки, они делают людей бескрылыми.
Перед окном кружит чайка, доктор бросает ей кусочек булочки с гусиным жиром, она ловко подхватывает его на лету клювом, и, плавно сбрасывая высоту, устремляется на середину реки. Доктору нравятся чайки, но зачем они высиживают птенцов, неделями зорко охраняют свои гнезда и растят потомство этого он понять не может.
Он наливает себе еще одну чашку кофе, кофейный аромат приятно щекочет его обоняние; он смеживает веки и тихонько напевает попурри из "Веселой вдовы", которое как раз звучит по радио. Он мог бы служить в банке, его приятель знаком с директором городской депозитной кассы; но библиотека закрывается в четыре, а банк – только в пять; потому его выбор и пал на первую.
Впрочем, он вовсе не доктор, просто внешность у него типично докторская; причину же того, что его величают доктором, он относит на счет людской почтительности к длинным носам и бледным лбам. Тому, что его так называют, он большого значения не придает, ибо знает: имена и титулы ни о чем не говорят; хотя зовут его Альберт, и именем своим (несмотря на то что оно ровным счетом ни о чем не говорит) он вполне доволен, его с равным успехом могли бы назвать Максимилианом или Вольдемаром, ему это безразлично; безразлично ему и многое другое.
Свои служебные обязанности, например, он исполняет только для того, чтобы, отработав день, беспрепятственно вернуться к своей личной жизни. Поскольку ни обойти кого-либо, ни получить повышение по службе он не стремится, сослуживцы относятся к нему с величайшей симпатией. Начальство ценит его меньше; оно недоумевает, почему он не требует прибавки к зарплате, и подозревает в нем подрывной элемент и интригана, однако именно поэтому оно заигрывает с ним, что доктора вполне устраивает.
Солнце исчезает за косо освещенным вечерним облаком. Доктор убирает посуду, оправляет подушку на софе, затем старательно расставляет на столе сигареты, карамель и печенье – студентка обещала прийти в восемь.
Но до ее прихода еще полчаса, и он опять усаживается на подоконник и смотрит на Шпрее.
Рыболова уже накрыла тень, вода стала похожей на деготь.
Доктору становится зябко. Он ощущает сырость; словно кофе по кусочку рафинада, она ползет вверх по стенам, и на память ему вдруг приходят желтые листья платанов, которые дворники смели сегодня в кучу перед библиотекой; и поскольку он любит жизнь, он любит порой взгрустнуть, доктор тотчас оживляет в памяти целую антологию соответствующих случаю стихотворений.
При этом он с грустью глядит на Шпрее; пока он, пристроясь на подоконнике, декламирует элегические строки и видит себя бредущим вкруг клумбы с отцветшими розами, капитан "Рихарда II" по-прежнему не отрывает своего взгляда от воды, владелица "Эллы" разжигает в каюте спиртовку, а рыболов под докторскими окнами, зевая, сматывает удочки.
Со стороны моста доносится звонок трамвая, сигналит автомобиль, с противоположного берега к этим звукам присоединяется цокот копыт взмыленного ослика, который тащит хлебный фургон, время от времени в гавани посвистывает буксир.
Час свидания давно миновал. Сидящие на сваях чайки поудобнее устраиваются на ночлег и прячут головы под крылья, только стрижи с резкими криками по-прежнему носятся над позолоченными заходящим солнцем фронтонами складов. Студентка так же забыта доктором, как и он ею. Вытянув шею, он сидит на подоконнике и затаив дыхание ловит звуки, доносящиеся из гавани, где среди ярмарочных балаганов шарманка наигрывает "Голубку", его любимую песню.
ПОРТРЕТ ТРУДНОГО ЧЕЛОВЕКА
Длинный, хоть и работает в газете, считает жизнь неплохой штукой. Репортерское чутье подсказывает ему, как все было задумано, и он только удивляется, что в ответственном месте могли поступить столь опрометчиво, поручив сделать что-то из этого самим людям. Их он, разумеется, любит, но не ставит ни в грош.
Как Длинный попал в репортеры, никто не знает. Заведующий утверждает, что по ошибке, ибо видит в нем человека недалекого. Но Длинный– – не недалекий, просто он не подходит для работы в газете, а это – недостаток, если хочешь быть репортером.
Но есть у Длинного еще один изъян, от которого он страдает гораздо сильнее, – высокий рост. К тому же много хлопот ему доставляет собственная неуклюжесть. Однако коллеги утверждают, что невыносимей всего сочувствие, которое он выказывает ко всему, о чем пишет. И в этом есть доля правды. Словно губка, он способен впитывать горе, чтобы затем излить его в своих репортажах. И потому почти все получает назад, а шеф еще пишет сверху красным карандашом: "Разве у нас собес?"
Придя домой, Длинный перво-наперво снимает шляпу. Это многое меняет, ибо теперь в нем всего метр девяносто девять. Он втягивает голову в плечи и идет на кухню, где не торопясь принимается готовить себе яичницу.
В углу сидит хозяйка. Из жадности она сдала все комнаты внаем и теперь довольствуется одной кухней. Она сидит в ней как паук в паутине, поджидая мух-постояльцев, из которых Длинный – самый ненавистный.
И он ее терпеть не может. Но если хозяйка не скрывает своего праведного гнева, он вынужден прятать гнев несправедливо оскорбленного человека глубоко под тощим кошельком. И все эти годы он, осмелившийся каждый вечер готовить себе яичницу в этой кухне-дворце, ни разу не раскрыл рта.
Вот и сейчас он старается не замечать выпученного рачьего взгляда хозяйки, пытаясь, как ни в чем не бывало, соскрести маргарин о край сковородки, что ему всегда удавалось с трудом.
Вздох хозяйки и ее "Господи, экий растяпа" стары как мир. И так же как мир Длинный не обращает на них внимания.
Глубоко опечаленный тем, что предстоит разбить нечто столь совершенное, его большой, похожий на лопатку, палец гладит ровную округлость яйца. Как все безупречное, оно теперь будет разрушено в два раза быстрей. Вот Длинный со вздохом размахивается, и желток кипит в жире.
– Боже мой, – со вздохом произносит хозяйка, и лицо у нее делается таким, будто она выпила уксус. Она права, говоря "боже мой", ибо Длинного с его неуклюжестью в пору показывать в цирке. Но вовсе не обязательно произносить это с таким отвращением, ибо стать ловким так же невозможно, как перестать быть неловким. Чего нет, того нет. Оба эти качества дарит судьба, и их обладателям ничего не остается, как щедро распорядиться доставшимся им приданым, что Длинный и делает с полным на то правом.
Вот он выключил газ и достал из хлебницы хлеб. Две высохшие булки, которые он надеялся спрятать там от рысьего взгляда хозяйки, словно сговорившись, падают на пол, и одна из них закатывается под плиту, а другая под буфет, и Длинный, кряхтя, выуживает их оттуда, осыпаемый градом хозяйкиных ругательств.
В хозяйке – метр пятьдесят шесть росту. И Длинному ничего не стоит двумя пальцами подвесить ее к карнизу для занавесок. Но он не помнит зла. А потому, не отвечая на ругань, снимает сковородку с плиты и, втянув голову в плечи, идет в свою комнату. Посреди комнаты он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл что-то. И пока он так стоит, наступает вечер, и вместе с наплывающими тенями приходят новые мысли; он снова думает о пальме, своем любимом дереве, об альбатросах и чайках, о залитых светом океанских лайнерах, и румба судового оркестра сливается с плачем гавайских гитар, а с одного из островов – в путеводителе они именуются райскими – доносится страстный рокот барабана, становится громче, нарастает... Дверь распахивается, и в лазурном ореоле кухни-дворца стоит хозяйка: ей нужна сковородка.
Испуганно, отрезвленно Длинный протягивает ей сковородку. Но на ней яичница. Она успела остыть и, поскольку жира в ней и так почти не было, пристала ко дну. Смущенно покашливая, Длинный соскребывает яичницу, и хозяйка оглушительно хлопает дверью.
Сердце Длинного готово разорваться на части. Он больше не в состоянии есть, шум ранит его душу; трех хлопнувших за день дверей достаточно, чтобы его убить: он болен теперь; дрожа, он кладет хлеб на ящик с цветами, двадцать семь хозяек колотят в раскаленные стенки его висков, выскребывают яичницу из остывших сковородок и что есть силы хлопают дверьми.
Совершенно разбитый, он придвигает два стула к краю клеенчатой кушетки и ложится. Еще ни разу ему не довелось лежать на кушетке, вытянув ноги. Фабриканты кушеток не принимают великанов в расчет. Их никто не принимает в расчет.
Сумрак в комнате становится гуще. Надвигается ночь, появляются звезды. И Длинный размышляет о том, что, быть может, есть еще длинные.
Не то чтобы он чувствовал себя одиноким, вовсе нет.
Одиночество он считает в порядке вещей. Но порой ему было бы приятно сознавать, что он не единственный сто-девяностодевятисантиметровый; нередко он кажется себе таким старым и многомудрым, часто его охватывает чувство принадлежности к некоему доисторическому ордену великанов, который поручил ему хранить свои заветы на этой земле. И конечно же, Длинному хотелось бы знать, в чем тут дело, и все ли длинные ощущают свою принадлежность к этому ордену.
Внизу проехала машина. Окно вырвало из света фар расчетверенный прямоугольник, который скользит по потолку, сдвигается в ромб, катится по стене вниз и гаснет.
Длинный слышит радио соседа слева, передающее новости. Приемник соседа справа настроен на джаз. У Длинного же – тишина. Он хочет только тишины. Но он знает, что тишина – это неизвестное, что ее нужно делить на бесцеремонность, радио и любопытство соседей.
С нею дело обстоит так же, как и с желанием остаться незамеченным. Этого он жаждет больше всего; каждый день он мечтает об этом. Но стоит ему перейти улицу или, втянув голову в плечи, войти в трамвай, как вокруг вытягивают шеи, начинают шушукаться, хихикать. И дети, всегда отличающиеся особой добротой, кричат ему вдогонку "верзила", "каланча", "телеграфный столб", "дядя, достань воробушка".
Всегда человек такого роста – явление необыкновенное, вечно он подобен волнорезу и молу в море бессердечных улыбок и тупо дремлющего удивления; постоянно он на дипломатической службе и принужден с известной долей комизма носить показную маску высокомерного равнодушия, под которой скрывают свое лицо толстые и длинные всего мира.
Но что все существа, длинные и неприспособленные, как он, посланы на землю напомнить о том, что лишь по своей доброте создатель ограничивает рост клеток и что все длинные, толстые, маленькие и горбатые являются, в сущности, живыми предупреждениями, эдакими предостерегающими перстами божественного скульптора, этого Длинный не знает.
И потому он до конца, жизни будет беспрестанно повторять один и тот же вопрос, который и до него задавали себе все обиженные судьбой: "Почему именно я?" Ведь отец его был маленького роста, мать и того меньше, а дед даже на серебряную свадьбу надел костюм, в котором конфирмировался.
НА КАНАЛЕ
Дом, где у горбуна склад, старый и стоит на канале. Когда-то канал был судоходным, и горбун хорошо помнит, как по нему ходили баржи с фруктами. А теперь в нем полно обломков взорванных мостов, и рыбаки разражаются проклятьями, когда их лески запутываются в раскосах, поросших ракушками. Когда горбун смотрит поверх своей конторки в затянутое паутиной окно, ему видны контуры до блеска вытертой железной решетки, на которой вечерами сидят рыбаки, а за ней, на другом берегу, обгоревшие развалины фабрики мундирных пуговиц.
Семь часов утра, льет проливной дождь. Горбун пошел во двор, отнес упряжной собаке кусок хлеба и селедочные головки, оставшиеся от ужина. Потом вытер капли с лысины и запер дверь подвала на засов.
В комнате довольно темно, а рядом, в соседнем подвале, включил свет Карл, его фактотум, его правая рука, и перебирает вещи, уже покрывшиеся плесенью.
Горбун взбирается на табурет-вертушку и смотрит на льющий за окном дождь. Он вытянул губы трубочкой, как бы беззвучно насвистывая, и барабанит пальцами по конторке. Ему. такая погода по душе: не будет каждодневной поездки, которая ему так ненавистна потому, что унижает его, но она неизбежна, потому что ею он кормится.
Однако дождь желанен ему еще и по другой причине: он, удерживает дома детвору. А ее горбун ненавидит, пожалуй, даже больше своих деловых поездок, потому что если сейчас многие из ребят и не выше его ростом (этак с метр сорок пять), то однажды наступит день, когда они перегонят его на целую голову, а то и на две.
Однако сейчас идет дождь, и это настроило его на миролюбивый лад. Сегодня вечером он пойдет вместе с Карлом, своим фактотумом, в пивную есть свиные ножки, а потом выцедит кружку пива и посмотрит телевизор; в конце концов нельзя же все время сидеть на вертушке, да и фактотум тоже заслужил это развлечение.
Фактотум малость глуповат, и кое-кто из соседей поговаривает, будто горбун его эксплуатирует, но что с того, ведь горбун дает ему работу, а работать должны все.
Дом горбуна находится на той восьмушке квадратного километра старого города, какую господь бог пощадил в войне, и теперь этот район с провисающими коньками крыш, крупной кровельной дранкой и со стертыми каменными ступенями лестниц выглядит островком посреди развалин.
Здесь ему суждено кончить свои дни. Горбун это понимает, но признавать не хочет, он поклялся себе, что добьется успеха в жизни. Но это было клятвопреступлением уже с самого начала, потому что отец его был бродячим точильщиком, а труп деда с трудом удалось вытащить из-под задних колес собственной шарманки,
В дверь, прищурившись, заглядывает Карл, фактотум; в руках у него стекло от керосиновой лампы, краешек которого он отбил.
Горбун почувствовал, что на него смотрят, спинномозговые нервы у него не хуже любой антенны.
– В чем дело? – грубо спрашивает он.
– Разбил, – отвечает фактотум и съеживается. Горбун повертывается на табурете:
– Дай сюда.
Фактотум дрожа подает ему стекло. Горбун сдвигает очки на лоб, подносит стекло к окну и внимательно рассматривает его на свет.
– Двадцать пфеннигов, – говорит он, возвращая стекло фактотуму.
– Десять, – произносит фактотум и еще более съеживается.
– Двадцать.
Горбун протягивает руку, и тот отсчитывает за нанесенный ущерб монетки из своих карманных денег и, расстроенный, возвращается на склад.
Горбун снова продолжает смотреть в окно. Он любит фактотума, потому что тот еще несчастнее его. Но иногда он испытывает желание поколотить фактотума, так как подозревает, что тот себе на уме, а это непозволительно для таких глуповатых, как фактотум: это лишает его чувства жалости.
Однако больше всего жалеет он самого себя. Он и сейчас считает, что судьба была несправедлива, когда впервые заставила его запрячь в тележку собаку и отправиться собирать тряпье и металлолом. Ведь он за такой профессией не гнался, и отец всегда хотел, чтобы он выбился в люди. Но, как порою это случается, однажды пришлось ему этим делом заняться, так оно за ним и осталось.
В старой части города он поселился только после войны. Тогда он думал, что здесь, где все так старо, так обветшало, можно больше насобирать. Но оказалось, что он заблуждался; люди здесь были бедны, а у бедняков любое старье все еще сходит за новое.
С тех пор он разлюбил этот район и мирится с ним только потому, что все здесь такое мизерное. А вот климат в таком близком соседстве с каналом ему совсем не подходит. Но кто сейчас дышит воздухом, который, по его мнению, благоприятен ему? Есть худшие вещи, чем необходимость мириться с сыростью.
И такие дни, как этот, дают горбуну возможность забыть об этом худшем. Идет дождь, железная дверь закрыта на три задвижки, ты один, чего еще желать? Он сидит, опершись локтями о конторку и положив голову на ладони, и беззвучно насвистывает.
На складе, позади него, возится фактотум. Он разговаривает сам с собой, никак не может забыть беду со стеклом. Дождь хлещет по стеклам, сквозь вытертую до блеска железную решетку чернеют обгоревшие окна фабрики мундирных пуговиц, а иногда горбун вдруг видит, как мимо окна по лужам прошлепает пара босых детских ножек, о которые ударяется белый мешочек с хлебом, или мелькнет пара башмаков и голые икры, а то и вовсе развевающиеся штанины брюк.
Странно, но сколько он себя помнит, он всегда жил в полуподвальных квартирах или подвалах, и всегда самым заветным желанием его было жить в мансардном этаже какого-нибудь небоскреба. Однако из этого ничего не выйдет: мышам никогда не сравняться с белками. Но он и не думает признаваться себе в этом, ведь он уже так свыкся с этой мечтой.
То, что он действительно терпеть не может жить у самой земли, что он такой крохотка и кажется самому себе слишком потерянным и мелким, как пылинка, чтобы взять на себя смелость оторваться от земли и жить прямо под небом, – в этом он тоже не признается самому себе никогда.
И все же он еще в детстве больше всего любил прятаться под диван или в подвале, и, по чести говоря, ему следовало бы признать, что и теперь он чувствует себя по-настоящему хорошо, если, подобно брюкве, защищен землей минимум по горб.
Ему было бы не трудно проанализировать эту кроличью потребность, ибо он не глуп, но это заставило бы его предаться размышлениям о самом себе, а этого он не любит. Он питает слишком большое уважение к немытым окнам в своей душе, он охотней смотрит на них, чем в них, и эта мера предосторожности в течение времени получила подкрепление в виде опрометчивого тезиса: кто мал и горбат, тот должен попытаться возместить это за счет строгости и решительности.
Все это вместе взятое привело к тому, что у него нет друзей, ибо кто же простит черепахе ее панцирь? И вот теперь у горбуна остались только Роланд, упряжная собака, и Карл, фактотум.
Это часто приводит его в такое бешенство, что он любой ценой старается испортить отношения и с этими двумя. Но собака труслива, и он кормит ее, да и с фактотумом получается то же самое; и потому они вряд ли покинут его в ближайшее время.
Но как раз эта мысль, которая должна была бы больше всего утешать его, больше всего его и раздражает, ведь она "подтверждает, что в его жизни не изменится ничего, а он считает, что должно измениться все.
Однако именно теперь, бог знает почему (а бог это знает), оконный переплет напомнил ему о кладбище; с этим нельзя мириться, надо доказать, что ты еще жив. И он оборачивается и орет на фактотума. г Он знает, что теперь целое утро не осмелится двинуться с места; но это в конечном счете не важно; важнее всего избавиться от сознания своего ничтожества. И он быстро вызывает в памяти свои деловые поездки, хотя они каждый раз ведут его дальше Каноссы, вспоминает, как он спешит от двери к двери, спрашивая, нет ли металлолома, в то время как фактотум остается возле собаки и сортирует тряпье. Он видит сердито глумливые лица людей, когда кричит на них своим противным фельдфебельским голосом, и видит самого себя, как он вельможно ничтожный стоит перед ними, всякий раз норовя повернуться так, чтобы по возможности не был заметен его горб, хотя такой возможности не существует, ибо он заметен со всех сторон.
Но именно в тот момент, когда его грозит захлестнуть очередная волна комплекса неполноценности, он приходит в себя и видит, что по-прежнему идет дождь, ощущает тысячи запахов, принесенных сыростью, и депрессия исчезает столь же внезапно, как и появилась.
Он смотрит на часы: четверть восьмого. На стенах, контуры которых все еще едва различимы, таинственно светятся, словно целый лес серебряных карликовых бород, яркие пятна плесени. Дождь хлещет по стеклам. Сегодня он останется дома, а вечером пойдет с фактотумом в пивную есть свиные ножки и после этого выцедит кружечку пива.
Он опять оперся локтями о конторку и сложил губы трубочкой для свиста; взгляд его блуждает где-то далеко, он думает о вечерах на канале, когда он молча стоит за спиной у рыбаков, которые ловят угрей на донку. Темнеет, вдали над развалинами нависает городской шум, с моста доносится визг, где-то захлопывают ставень, кричит кошка; все унижения позабыты. Он слышит, как его дед играет на шарманке, как отец точит о брусок нож; он закрыл глаза и что-то напевает про себя.
Однако недолго. Как-то сразу исчез шум дождя; ливень прекратился, будто перекрыли кран, и на сверкающей мостовой и до блеска вытертой железной решетке засияли солнечные блики.
И вот уже снова мимо окна проносятся по лужам босые детские ножки, за ними следуют две пары собачьих лап, лохматых и забрызганных грязью, и горбун слышит, как идет визгливая перебранка двух ребячьих стаек, он неуклюже встает и смотрит на часы: полвосьмого, пора запрягать собаку.
ОТТИЛИЯ И Я
Оттилия была натурой этапной. В девичестве предприимчивая и, если верить фотографии в семейном альбоме, довольно хорошенькая; в первом замужестве бесцветная и упрямая, во втором – капризная и властная, после смерти первого мужа меланхоличная, после смерти второго – невозмутимая, она наконец превратилась в энергичную старую даму.
Когда она вступила в эту пору, я имел честь быть представленным ей в качестве внука. Мне тогда исполнилось три дня, и подробностей этого представления я, естественно, не припоминаю. Но на одном из первых негативов памяти (наверняка я сделал его, лежа в коляске или люльке, потому что он обрамлен узорчатым кружевом) очень четко видно наклонившуюся в объектив Оттилию в огромной, похожей на аистово гнездо, шляпе, моргающую сквозь стекла пенсне немного скептически и недобро.
У нее все еще полные губы, но щеки уже напоминают мешки хомяка, с которым Оттилия схожа своей манией делать запасы, и на лбу когти судьбы оставили целый лабиринт следов. Но самым интересным в лице Оттилии были глаза. Двадцать лет я считал их влажное поблескивание иронией и только потом понял, что то была печаль. Не знаю, широко ли распространена привычка постоянно улыбаться, словно все на свете тебя забавляет, хотя на самом деле за этим прячется смущение; во всяком случае, у Оттилии была именно такая улыбка.
Но если говорить откровенно, больше всего меня занимал тогда не ее взгляд, а тот момент, когда Оттилия пускала в дело слуховой рожок. Никогда не забыть мне холодка, пробегавшего по моей спине всякий раз, когда, выстояв длиннющую очередь, мы оказывались у киношной кассы и Оттилия, всегда желавшая знать совершенно точно, можно ли мне, которому тогда исполнилось девять лет, смотреть данный фильм, после грозного заявления: "Я немного туга на ухо", принималась с улыбкой рыться в своем огромном черном ридикюле в поисках слухового рожка.
Оттилия была воплощением любви к порядку. Однако, заглянув в ее ридикюль, можно было предположить скорее обратное. Мне кажется, в ее комнатах царил порядок именно потому, что все способное вызвать беспорядок Оттилия незамедлительно совала в свой ридикюль. И теперь она раскладывала эти сокровища (шпильки, коробочки из-под таблеток, связанные шнурки, сломанные гребни, английские булавки, смятые почтовые конверты, бесчисленные ключи) перед возмущенно сопящей кассиршей, пока неожиданно не обнаруживала в одном из бездонных провалов ридикюля слуховой рожок. "Видишь, – всякий раз торжествуя говорила Оттилия, – я же помню, что взяла его с собой".
Широким движением руки она сгребала все барахло в черную пасть ридикюля, раздвигала слуховой рожок (кассирша, полагавшая, что это огнестрельное оружие, в ужасе отшатывалась назад) и ласково, но настойчиво повторяла свой вопрос, может ли благовоспитанный девятилетний ребенок смотреть этот фильм.
Между тем недовольство извивающейся за нами очереди принимало угрожающие размеры. И когда мы уже с билетами шествовали мимо нескончаемого частокола озлобленных лиц, только я, дрожа, втягивал голову в плечи. Оттилия же шагала по-прежнему прямо. Она задумчиво и, как мне казалось, чуть иронически и недобро улыбалась.
Конечно, такое поведение объяснялось главным образом ее глухотой, хотя и не только ею. Я и теперь твердо убежден, что Оттилия очень хорошо знала, как волновались в аналогичных случаях стоявшие за ней. Это отнюдь не означает, что она умышленно провоцировала подобные скопления. Вовсе нет. Но думаю, где-то Оттилия желала таким манером отплатить судьбе. Она непрестанно трудилась над тем, чтобы превратить свою слабость, глухоту, в силу спокойной улыбки.
Дело кончилось тем, что нас, стали пускать в наше кино только на детский сеанс. А все из-за того, что как раз в это время появились первые звуковые фильмы.
И Оттилия, приставив к уху свою слуховую трубу, непременно прерывала каждый многословный любовный диалог громким вопросом: "Ну что там, малыш? Хочет она его или не хочет?"
Поначалу я так стеснялся этих щекотливых вопросов, что от смущения шикал на нее не хуже рассерженной публики. Но стоило Оттилии повернуть ко мне свое полуудивленное, полунасмешливое лицо, как мне становилось стыдно своей трусости, и в будущем я приучил себя отвечать ей столь же громко.
Под конец мы выработали весьма любопытную тактику и прекрасно подыгрывали друг другу. Но, как я уже сказал, дирекция отнеслась к этому без должного понимания. И вот остались только детские сеансы, во время которых показывали большей частью немые фильмы и шум стоял такой, что несколько громких вопросов и ответов ничего не значили.