Текст книги "Комедиантка"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
– А вы заметили, пан Станиславский, как Цабинская сегодня играла?
– Заметил ли? Я это вижу каждый день, я уже давно понял, что они из себя представляют… давно! А что такое сам Цабинский? Скоморох, акробат, которому в мое время не дали бы и роли лакея… А Владек! Это что, артист? Животное, которое превращает сцену в публичный дом! Он играет только ради своих любовниц! Благородные господа, которых он изображает, – это сапожники и парикмахеры, а его парикмахеры и сапожники – босяки с Вислы… Кого такие актеры могут вывести на сцену? Хулиганов, улицу, ругань, грязь… А Гляс, кто он такой? Пьяница – это еще куда ни шло, а вот вправе ли настоящий артист шляться по кабакам с мерзкой голытьбой? Разве можно допускать в игре пьяную отрыжку и низменную грубость? Посмотрите в «Мастере и челядинце» [14]14
«Мастер и челядинец» (1846) – комедия польского драматурга и прозаика Юзефа Коженевского (1797–1863).
[Закрыть]Жулковского. [15]15
Жулковский Алоизий, сын (1814–1889) – знаменитый польский комический актер.
[Закрыть]Он создал тип, законченный тип пьяницы, играет щедро, классически, там есть и жест, и поза, и мимика, есть и благородство… А что с этой ролью делает Гляс? Изображает грязного, отвратительного, спившегося сапожника низкого пошиба. И это искусство! А Песь? Тоже не лучше, хоть и считается хорошим артистом… Это убожество, пренебрежение к правилам, своими манерами на сцене он напоминает собаку во время драки, ни человечности, ни благородства!
Он на минуту умолк и вытер глаза длинной, худой ладонью с тонкими узловатыми пальцами.
– А Кшикевич? А Вавжек? А Разовец? Разве это артисты? Артисты! Помните Калитинского? [16]16
Калитинский Игнатий (1828–1882) – известный польский актер и директор провинциальных театров; выступал на львовской и краковской сценах.
[Закрыть]Вот был артист!.. А старый Кшесинский, Стобинский, Фелек, Хелковский?.. Города можно брать с такими мастерами! Что наши рядом с ними? – И он обвел собравшихся ненавидящими глазами. – Что такое эта банда сапожников, портных, обойщиков, парикмахеров? Комедианты, циркачи, скоморохи! Тьфу! Псу под хвост этакое искусство! Через несколько лет, когда нас не будет, они превратят сцену в кабак, в цирк или в публичный дом.
Станиславский снова замолчал: его душила бессильная злоба.
– Слышите? Они дают мне роли на полстранички – дряхлых дедов, старых неудачников. Мне! Слышите? Мне, человеку, на котором сорок лет держался весь классический репертуар, мне! а! а!.. – И он метался в бессильной ненависти, не замечая, что ногтями царапает себе руки. – Топольский! У одного Топольского талант, но что он с ним делает? Разбойник, дикарь, который во время игры впадает в эпилепсию и готов поставить на сцене хлев, если так пожелают эти их новые авторы. У них называется это реализмом, а на самом деле это скотство, мерзость.
– А женщины? Вы забываете, пан Станиславский, о женщинах! Кто у нас играет героинь и любовниц? Кто в хорах? Швеи, кельнерши, подонки… которым театр нужен только для распутства. И какое дело директорам, что у актеров нет ни таланта, ни тонкости, ни красоты! И играют, играют первые роли, играют героинь, а выглядят как горничные или потаскушки!.. Лишь бы шла торговля, лишь бы не пустовала касса – вот что им нужно! – говорила Росинская, краснея от возмущения; это было заметно даже сквозь толстый слой пудры и белил.
Оба актера испытывали такую боль, ненависть и злобу, что не смогли продолжать разговор и умолкли. Они не в силах были согласиться с тем, что их время проходит, что их вытесняют новые люди и новые понятия, что сам век истощился в мрачной и упорной борьбе, постоянной и безмолвной. Они как утопающие хватались за соломинку, упрекали море за то, что его вечный, нескончаемый прибой изменяет формы берегов. С невыразимым отчаянием чувствовали они свою немощь, уход во мрак забвения.
Помощник режиссера, бывший когда-то известным актером нескольких театров, и старуха Мировская, которую держали теперь только из милости, из уважения к возрасту и блестящему прошлому, тоже принадлежали к этому лагерю одряхлевшей актерской гвардии, сражавшейся в иные времена, в пору наивысшего расцвета театрального искусства, [17]17
Речь идет о так называемой эпохе звезд в варшавских театpax (1863–1880), когда на сцене подвизались лучшие актеры XIX века – Моджеевская, Круликовский, Рихтер, Жулковский и др.
[Закрыть]и теперь с грустью смотревшей на современность. Они находились под палубой тонущего корабля, и даже их криков никто не слышал.
Котлицкий кивнул Владеку и освободил ему место рядом с собой.
Владек, проходя мимо Янки, метнул на нее пламенный взгляд. Потом он сел рядом с Котлицким, потирая колено, отдававшее болью всякий раз, когда он сидел слишком долго на одном месте.
– Уже ревматизм? А до славы и денег еще далеко! – начал насмешливо Котлицкий.
– На черта мне слава… Были бы деньги!
– Полагаешь, еще когда-нибудь будут?
– Будут, верю. Иной раз кажется, они уже в кармане.
– Правда, ведь у матери дом.
– И шестеро детей, и долгов выше трубы! Это все не то! Денежки я вижу в другом месте…
– А пока, по старому обычаю, занимаешь, где только можно? – продолжал язвить Котлицкий.
– Тебе отдам в этом месяце, вот посмотришь.
– Подожду до кометы тысяча восемьсот двенадцатого года, она вернется в году…
– Не остри. Ты невыносим со своими насмешками. Человек палкой не сотворит столько вреда, сколько ты – издевками и цинизмом.
– Это мое оружие! – ответил Котлицкий, нахмурив брови.
– Может быть, скоро женюсь, тогда все долги уплачу…
Котлицкий резко повернулся, заглянул ему в глаза и, потешно кривя лицо, засмеялся своим сдавленным, хриплым смехом, похожим на лошадиное ржание.
– Гениальная выдумка, просто идея. С нею ты не только сестер надуешь, но и мать. Бери патент на изобретение и действуй.
– Я серьезно думаю жениться… Уже есть кое-что на примете: каменный дом на Кшивом Коле… девица лет двадцати, блондиночка, пухленькая, изящная, бойкая. Если мать поможет, женюсь еще до конца сезона.
– А театр?
– Соберу труппу. Такую конкуренцию устрою директорам, провалятся все до одного!
Котлицкий опять засмеялся.
– Твоя мать слишком рассудительна и, уверен, не даст себя провести, мой милый! Что ты так стреляешь глазами за той, в кремовом, а?
– О, кокосовый орешек, хороша женщина!
– Только на этот орешек у тебя зубки слабые, не разгрызешь, поломаешь…
– А знаешь, как поступают дикари, если нет под рукой ножа или камня? Разводят костер, кладут орех в огонь, и он сам раскрывается.
– А если нет огня, тогда что? Молчишь, ловкач? Тогда уходят, довольствуясь созерцанием ореха и утешаясь мыслью, что другие не оплошают…
Их разговор был прерван появлением домовладелицы. Поднялась суматоха. Цабинская, встречая хозяйку, величественно протянула ей руку.
Домовладелица поднесла к глазам лорнет в золотой оправе и надменно оглядела присутствующих.
– Очень приятно! Очень рада! – повторяла она и милостиво протягивала руку каждому, кого Цабинская представляла.
Гостья старалась быть похожей на светскую даму, холодную, надменную и равнодушную. Тем не менее ее с утра снедало любопытство увидеть вблизи женщин с громкой славой. Она, воспитанная в ином мире, всегда думала об их жизни с возмущением.
Сияющий Цабинский подбежал к ней с вином и пирожными, но Пепа уже пригласила всех к столу.
Та, которую так долго ждали, извинялась за опоздание, и ее тоненький голосок потонул в громком хоре людей, наполнивших комнату. Она заняла почетное место рядом с Пепой, Майковской и редактором. Котлицкий расположился в конце стола возле Янки, а Владек втиснулся между Янкой и Зелинской.
Все усаживались, как могли. Только Кшикевичу, человечку с квадратным лицом, остренькой бородкой, всегда игравшему на сцене злодеев, не хватило места за столом, и он принял на себя роль распорядителя. Его желтое, будто из кусочков склеенное лицо поминутно мелькало то в одном, то в другом конце комнаты.
Янка наблюдала, как постепенно у гостей оживлялись лица, блестели глаза. Обстановка разряжалась.
Серебряные канделябры, букеты, корзины с фруктами, бутылки – все это составляло фон, на котором вырисовывались раскрасневшиеся физиономии актеров.
Вслед за первыми же выпитыми рюмками начало прорываться веселье, слышались шутки, смех.
После тоста, провозглашенного редактором в честь именинницы, поток голосов с неудержимой силой залил всю комнату. Гости говорили, смеялись, острили. Хмель розовым туманом веселья уже окутывал сознание и наполнял сердца радостью.
Посреди ужина в передней раздался резкий звонок.
– Кто бы это мог быть? – спросила Цабинская, осмотрев присутствующих.
Все приглашенные были на месте.
– Няня! Открой дверь.
Няня суетилась возле бокового столика, за которым сидели дети; открыв дверь, она тотчас вернулась.
– Кто же там?
– А никто, этот желтый нехристь! – презрительно заметила нянька.
Актеры прыснули со смеху, услышав такое определение.
– Ах, правда, не хватает Гольда! Дорогого, бесценного Гольда!
Гольд вошел, кланяясь обществу и пощипывая редкую рыжую бороденку.
– Как поживаешь, нехристь?.
– С шабаша явился?
– Эй, жид! Иди сюда, здесь для тебя кошерное местечко приготовлено.
– Кассир! Жемчужина всех кассиров, иди к нам!
– Фундамент труппы нашей!
А кассир все раскланивался, не обращая внимания на град ядовитых насмешек.
– Уважаемая хозяйка простит меня за опоздание. Моя семья живет на Шмулевизне, и мне пришлось сидеть с ними до конца праздника.
– Ну, и кугель и шабашовка так пришлись тебе по вкусу, что ты не торопился на католический ужин…
– Прошу, уважаемый. Если не хочешь есть, то пить-то тебе, наверное, можно, – усадил его Цабинский, освободив место рядом с собой.
Гольд, примостившись возле хозяина, продолжал улыбаться, в то время как все более злые насмешки градом сыпались на его курчавую голову.
Пропуская насмешки мимо ушей, Гольд принялся за еду. Он стоически выдерживал подобные атаки и оскорбления, которых актеры для него никогда не жалели, мстя за ростовщические проценты.
Когда о нем немножко позабыли, Гольд заговорил:
– Я принес вам свежую новость; вижу, никто еще не знает.
Кассир вынул из бокового кармана газету и начал громко читать:
– «Панна Сниловская, популярная и одаренная актриса провинциальной сцены, известная под псевдонимом Николетты, получила разрешение на дебют в Варшавском театре. Первый раз актриса выступит во вторник в «Одетте» Сарду. [18]18
Сарду Викторьен (1831–1908) – французский драматург, автор исторических комедий и мелодрам.
[Закрыть]Будем надеяться, что дирекция в лице пани Сниловской сделала ценное приобретение для сцены Варшавского театра».
Гольд спрятал газету и, как ни в чем не бывало, продолжал есть.
Все остолбенели: новость была потрясающей.
– Николетта на варшавской сцене? Николетта дебютирует? Николетта?! – слышалось со всех сторон перешептывание актеров, пораженных, уязвленных, взволнованных этой новостью.
Все взоры обратились на Майковскую и Пепу, но те молчали. Лицо Майковской приняло презрительное выражение, а Пепа, не в силах скрыть злость, принялась машинально теребить кружева манжет.
– Теперь она, должно быть, благодарна тем, кто выжил ее из нашего театра, – заметил кто-то из актеров.
– К тому же она талантлива! – добавил Котлицкий.
– Талантлива? – удивленно воскликнула Цабинская. – Николетта талантлива! Ха-ха-ха! Да она горничную у нас сыграть не могла.
– Ну, в Варшавском театре будет играть другие роли.
– Варшавский театр! Варшавский театр – это балаган! – высказался Гляс.
– Хо-хо! Тоже мне храм… Варшавский театр и их звезды! Велика важность! Скажите это тем, кто не знает его толком! – кричал раскрасневшийся Кшикевич, наливая вина своей соседке.
– Платите нам так, как платят им, и увидите, на что мы способны.
– Верно, Песь прав… Разве можно думать об искусстве, если все время не хватает на жизнь, на квартиру, если каждый день бьешься с нуждой… Будешь тут играть?
– Чушь! Если так, значит можно сделать артиста из первого встречного пастуха, только накорми его! – бросил через стол Станиславский.
– Нужда – это огонь, который сжигает дерево, пух и всякий мусор, а благородный металл выходит из него очищенным, – добавил Топольский.
– Брехня! Не очищенным выходит, а закопченным, и ржавчина съедает его потом еще быстрее… Не потому бутылка чего-то стоит, что в ней могло быть отличное токайское, а потому, что полна шнапсом, черт возьми! – уже невнятно пробормотал Гляс.
– Варшавский театр! Бог ты мой! Да ведь там, исключая двух-трех актеров, такая голь, которая и в провинции-то никому не нужна.
– Да, да, черт возьми. Их актеры не осилят новой пьесы за два дня, не сыграют с одной репетиции и не справятся даже с захудалой опереткой! Чтоб их утки расклевали, черт побери, как говорит наш дорогой Цабинский. Господа, прошу слова! – вопил опьяневший Гляс, пытаясь подняться со стула.
– Если бы нас пресса так опекала, зазывала к нам публику и посвящала нам целые страницы!
– Ну и что из того? Все равно остался бы ты всего лишь Вавжецким!
– Возможно, но публика бы пришла и убедилась бы в том, что Вавжецкий ничем не хуже, а может, даже лучше этих патентованных знаменитостей.
– Черт побери, господа, дайте же сказать! – бормотал Гляс, тщетно силясь оторваться от стула и удержаться на ногах.
– Публика! Публика – это стадо баранов: туда бредет, куда пастух гонит.
– Не говори так, Топольский.
– Не спорь, Котлицкий! Я скажу тебе – публика глупа, а пастухи еще глупее! И то, чем она должна, по-вашему, восторгаться, – бессмыслица! Нынче что театр Цабинского, что Варшавский театр, что «Комеди Франсез» – все балаган, марионетки, забава для детей, для толпы, – убеждал Топольский Котлицкого, который ни на минуту не расставался со своей иронической улыбкой.
– Какой же тебе нужен театр?
– Черт возьми, господа, прошу слова! – лепетал Гляс, тяжело опираясь руками о стол и уставившись мутными глазами на свечи.
– Гляс, иди спать, ты пьян! – прикрикнул на него Топольский.
– Я пьян?! Черт возьми, дайте сказать… Я пьян! – бормотал раскрасневшийся Гляс.
Против Варшавского театра раздавались все более страстные голоса. Со всех сторон сыпались насмешки, упреки, выражалось недовольство – Варшавский театр предавался анафеме, но взволнованные лица и разгоревшиеся от вина взгляды говорили о другом: о неугасимом, затаившемся в сердце каждого желании быть в этом театре. Варшавский театр светил им, как маяк земли обетованной.
Пили все больше, пересаживались кому куда удобнее.
Владек устроился между Майковской и домовладелицей и принялся заигрывать с почетной гостьей.
Мими, подвыпившая, в отличном настроении, подошла к Качковской. Еще за столом они обменивались взглядами и приветливыми словами, а теперь сидели рядом, обнявшись, и целовались, как добрые подруги.
Янка нехотя отвечала Котлицкому, она с интересом присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходит вокруг; увидев Мими и Качковскую вместе, она вопросительно взглянула на соседа.
– Вас удивляют их отношения? – спросил Котлицкий.
– Ведь они совсем недавно поссорились, казалось мир между ними уже невозможен.
– Это была лишь недурно разыгранная комедия, кратковременная прихоть.
– Комедия? А ведь я думала, что…
– Что они подерутся? За кулисами случается и это, причем между самыми лучшими друзьями. Господи, с какой планеты вы свалились, вас удивляют люди и их комедиантство?..
– Я приехала из деревни, где говорят о театре, но почти ничего не знают об артистах, – простодушно ответила Янка.
– А! тогда извините… Теперь я понимаю ваше недоумение. Позволю себе пояснить вам, что все эти ссоры, шум, интриги, зависть и даже драки – это только нервы, нервы и еще раз нервы, они вибрируют у каждого, как струны расстроенного рояля при малейшем прикосновении. Слезы на минуту, гнев и ненависть на минуту, а любовь – самое большее на неделю. Это комедия людей, выведенных из равновесия, и играют ее во сто раз лучше, чем на сцене, потому что руководит ими инстинкт. Позволю себе выразиться так: все женщины в театре истерички, а мужчины в большей или меньшей степени неврастеники. Здесь есть что угодно, только нет людей, – доверительно сообщил он, окидывая взглядом окружающих. – Вы недавно в театре?
– Первый месяц.
– Тогда неудивительно, сейчас вас еще многое поражает, вызывает недоумение, негодование и даже отвращение. Но завтра, через месяц, самое большее – через четыре, вам уже ничто не покажется странным, наоборот, все станет привычным и естественным.
– Значит, и я стану истеричкой, – весело подхватила Янка.
– Да. Учтите, я совершенно убежденно говорю: да! Вы думаете, можно безнаказанно пребывать в этом мире, не уподобляясь остальным? Нет, невозможно. Вы не возражаете, если я для убедительности поясню подробней свои мысли?
– О, с удовольствием буду слушать.
– Вы росли в деревне и потому должны знать лес… Так вот, вспомните, пожалуйста, лесорубов: нет ли в них чего-нибудь от того леса, который они рубят всю жизнь? Они тоже кряжисты, неподвижны, угрюмы и ко всему безучастны. После нескольких лет жизни в лесу у них во взгляде и во всем облике появляется твердость дерева и тихая меланхолия безмятежного, спокойного роста… А скотобоец? Разве человек, который все время убивает, вдыхает запах свежего мяса, дымящейся крови, не приобретает повадок животного? Скажу больше – он сам становится животным. А крестьяне? Вы хорошо знаете деревню?
Янка кивнула.
– Припомните поля, зеленые весной, золотистые летом, серо-ржавые, унылые осенью, белые, холодные, дикие в своем запустении зимой. А теперь смотрите, каков крестьянин от рождения до смерти. Мы говорим о среднем, нормальном крестьянине. В молодости – необъезженный, разнузданный жеребец, это сила весенней природы. Мужик в расцвете сил – это лето, богатырь, могучий, как земля, согретая июльским солнцем, серый, как распаханное поле, неторопливый, как созревание хлебов… Осени же вполне соответствует мужицкая старость, горестная, отвратительная старость, с поблекшими глазами, землистым, как пашня, лицом, беспомощная, в лохмотьях, похожая на убранное поле с остатками высохшей картофельной ботвы. Дед отлеживается на завалинке, не думает, не ждет, не радуется… Он уже возвращается в землю, что лежит после жатвы под бледным осенним солнцем, спокойная, тихая, неподвижная, сонная… Потом приходит зима; мужик в белом гробу, одетый в новые сапоги и чистую рубаху, уходит в ту самую землю, которая однажды утром тоже принарядилась в снег и заснула. Ею старик жил, любил ее неосмысленной, дикой любовью и вместе с ней умирает, такой же холодный, окоченевший, как поля, когда-то кормившие его, а теперь скованные морозом. Этот человек не такой, как мы, он не оторвался от земли и сохранил в себе ее черты, земля сотворила его по своему подобию…
Котлицкий минуту помолчал, затем заговорил снова:
– А вы хотите остаться в театре, играть, быть актрисой и не сделаться истеричкой… Это невозможно! Жить на сцене среди видений, всякий раз преображаться и являть собой что-то новое, изменять своим чувствам и мыслям, жить в мире, где восторги и страдания, вдохновенье и любовь – всего лишь плоды вымысла, жить в этом мире и остаться самим собой невозможно. Такая жизнь человека перерождает, уничтожает его яи делает ко всему излишне впечатлительным. Вы становитесь хамелеоном: на сцене – ради искусства, а в жизни – по необходимости, и это тоже неизбежно. Артистичность – это необыкновенно подвижная, умственная и чувственная восприимчивость; она впитывает в себя все, ни с чем не считаясь, и стремится уничтожить в артисте человека. Как же этому артисту сохранить оригинальность своей натуры и хоть какое-нибудь равновесие чувств, если сценические настроения так тесно переплетаются с человеческими, что уже нельзя различить, где начинается твое настоящее я, а где артистическое, то есть воображаемое? Артиста как личности уже нет, он только тень самого себя.
– Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, – добавила Янка.
– Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…
– Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.
– Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом – значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…
– Так, пожалуй, можно не рассчитать сил и свалиться на полдороге…
– Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…
– Боюсь понять… – прошептала Янка.
– Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…
Они замолчали.
Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.
Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.
Глядя на Янку, он чувствовал, как в нем назревает злоба: в этой девушке было столько внутренней силы, здоровья, желаний и надежд, что Котлицкий прошептал с затаенной неприязнью:
– Зачем? Зачем?
Он выпил еще рюмку вина и прислушался к общему разговору.
В комнате стоял пьяный гомон. Голоса звучали хрипло, лица покраснели, и глаза блестели сквозь синеватую мглу пьяного дурмана; многие уже бормотали что-то невразумительное и бессвязное. Каждый высказывался, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь; одни добивались истины, громко ссорились, другие ругались без стеснения, кричали или смеялись без повода; все общество чем-то напоминало стадо.
Свечи догорели, их заменили новыми. Серый свет наступающего дня тонкими полосами проник сквозь камышовые шторы и замутил блеск огней.
Гости начали вставать из-за стола и расходиться по комнатам. Цабинская с женщинами пошла в будуар пить чай.
В первой комнате наскоро расставили несколько столиков и принялись играть в карты.
Только Гольд все еще сидел за столом и ел, рассказывая что-то Глясу, который так упился, что старался не шевелиться, чтобы не упасть со стула.
– Они бедные люди… Сестра – вдова, и шестеро детей. Чем могу, помогаю, да много ли я могу? А дети растут, им все больше нужно, – рассказывал Гольд.
– А ты больше нас обворовывай, сукин сын! Бери больше процентов и помогай своим выродкам.
– Старший пойдет по медицине, младший пристроен в магазин, а остальные еще мелкота и такие слабенькие, болезненные, просто страх!
– Утопи их, как щенят, сукиных детей! Утопи и баста! – бормотал уже ничего не соображавший Гляс.
– Ты совсем пьян… – попытался его усовестить Гольд. – Ты не представляешь, какие это дети! Родные, хорошие! Мне оттуда никогда не вырваться…
– Женись, будут у тебя свои олухи, сукин…
Его начала мучить икота.
– Не могу… Сначала этих должен вывести в люди, – невозмутимо продолжал Гольд, беря в обе руки стакан и отпивая из него маленькими глотками чай. – Должен их вывести в люди, – добавил он, и глаза его засветились радостью любви.
Кшикевич, проходя мимо, так сильно толкнул Гольда, что тот охнул от боли, и все же продолжал по-прежнему улыбаться, думая о своих племянниках.
Кшикевич был совершенно трезвый, очевидно алкоголь на него не действовал. Толкнув Гольда, он даже не извинился перед ним и побежал дальше.
Подходя то к одному из гостей, то к другому, он наклонял свою остроконечную голову, что-то таинственно сообщал и шел дальше. Он плел интриги, рассказывал всякие небылицы о богатстве Цабинского и по секрету разносил новость о том, что Чепишевский основывает труппу, давая понять, что ему известны подробности.
– Наверняка знаю, если бы вы к нему пошли, он все руководство отдал бы в ваши руки, – шептал Кшикевич на ухо Топольскому.
– Можешь себе взять руководство, я никогда не сойдусь с Чепишевским.
– Почему? У этого чудака хорошие намерения, к тому же деньги… Верный заработок…
– Чепишевский болван, Чепишевский набирает труппу, чтобы иметь свой гарем и получить звание директора. Ясно, пан Кшикевич?
– Ясно, пан Топольский, и все же надо как следует обо всем подумать, деньги всегда остаются деньгами.
Топольский повернулся к нему спиной и пошел выпить содовой.
Стояло такое жужжание, какое бывает в улье, когда молодой рой готовится к отлету. Затаенные желания, зависть, склоки и хлопоты неудержимо прорывались наружу. Говорили громко, клеймили без стеснения, чернили без жалости, изничтожали и унижали немилосердно. Теперь каждый стал самим собою: никто не прикрывался маской и не стеснял себя рамками одной роли: каждый играл тысячу ролей, для этих комедий здесь была своя сцена, свои зрители и актеры, нередко гениальные.
Янка, одурманенная и выпитым вином и многолюдным сборищем, затеяла с Вавжецким разговор о театре. Тот покатывался со смеху, столь наивной представлялась она ему со своими взглядами.
Потом Янка бродила по комнатам, следила за карточной игрой, вслушивалась в разговоры, споры и чувствовала, что недостает ей чего-то, чтоб быть совершенно довольной.
Было время, она мечтала об этом мире, об этих людях; теперь мечта осуществилась, и все же Янке казалось, что стремилась она к другому, – здесь было все слишком бледным и будничным и не приносило удовлетворения. Чем все они, кроме Котлицкого, о котором Янка сейчас не думала, отличаются от театральной публики? Она не видела в них артистов. Совинская успела уже со злорадством сообщить ей, что все в прошлом были ремесленниками, конторскими служащими, лавочниками, торгашами, и только о Топольском и Песе ничего не известно. Это унижало в глазах Янки достоинство актера. Ей на память пришла сцена из «Сна в летнюю ночь» Шекспира.
«Я Луна! Я Лев!» – с пафосом декламировал один почтенный столяр, силясь изобразить грозное величие царя пустыни.
«Так вот они какие! – с горечью размышляла Янка, вглядываясь в присутствующих. – Неужели Шекспир с умыслом посмеялся над людьми и, изображая потуги этих мужланов, хотел сказать, что все люди равны перед лицом настоящего искусства. Что их желания – безотчетное стремление слепых к солнцу?!» И опять смотрела, стараясь разглядеть хотя бы кончики крыльев за чьей-то спиной, хотя бы слабое отражение бессмертия в глазах; но видела лишь толпу, которая, казалось, говорила:
«Я Стена! Я Луна! Я Приам! [19]19
Приам – в «Илиаде» Гомера последний царь Трои, отец пятидесяти сыновей и многих дочерей.
[Закрыть]Я Лев! Не бойтесь, мы честные, порядочные люди, которым, бог знает зачем, велено играть комедию! Тише! Сейчас я зарычу, как лев!».
Да, они были портными, сапожниками, обойщиками, официантами, белошвейками, женами, сбежавшими от мужей, и по какому-то фатальному предназначению игравшими комедию… Да, это были убогие умы, заурядные личности, мелкие души – серая толпа; но в этой толпе, собранной из всех слоев общества, крылось столько горячей любви к искусству, к театру, ими так завладела театральная химера, что они, забыв о своих профессиях, бросили мужей и детей, пренебрегли добрым именем и семейным благополучием и без колебаний пошли за триумфальной колесницей Мельпомены.
Далеко не все, подобно Топольскому и Песю, понимали, что такое искусство. И все же искусству отдавали они жизнь, ум и сердце, становились рабами его навечно и без оглядки. Ради искусства сносили нужду, страдали и забывали о собственном благе.
И если даже были среди них души недобрые, фальшивые и грубые, не раз за это осмеянные и униженные, все же они были лучше других уже потому, что в театр они шли не от животного страха перед голодом, а во имя идеи, пусть неопределенной и неосознанной, но избранной на всю жизнь. Эти души были богаче многих еще и потому, что подчинялись зову природы – и страдали.
Котлицкий прервал Янкины размышления, он стоял перед ней, держа в руках чашку чая. Все так же улыбаясь, с видом усталого от жизни человека, он заговорил:
– Присматриваетесь к обществу? Не правда ли, какая энергия в каждом жесте, какие сильные характеры. Если бы весь нервный заряд их собрать в аккумулятор, получилась бы величина, равная нескольким лошадиным силам, но весь этот заряд растрачивается на болтовню…
– Ваша желчность тоже не лишена силы… – как бы невзначай заметила Янка – Котлицкий начинал ее раздражать.
– К тому же расходуется на умствования и насмешки, – вы еще и это хотели сказать?
– И не только. Я хотела сказать, что все это вместе похоже на…
Янка в нерешительности смолкла.
– На что? Умоляю, говорите… Страшно люблю, когда женщины… не лгут.
– На флирт, довольно скучный и примитивный, – ответила Янка.
– О, какая откровенность!.. Продолжайте, я с удовольствием слушаю этот милый щебет.
– Я все сказала. А если излишне откровенна, так только потому, что не люблю подслащенной светской фальши… Я не терплю жеманства, всегда говорю прямо и если выбираю путь, то тоже прямой! Самое страшное для меня – стоять на месте.
– Золотая середина – это позиция мудрецов: отсюда хорошо видно целое.
– Скорее это позиция слабых, у которых нет ни воли ни сил, ни желания что-то делать, они предпочитают наблюдать со стороны и похваляются своими наблюдениями. Такие думают, что все прекрасно видят, на самом же деле они видят лишь отражение действительности, – убежденно заключила Янка.
– Сильно сказано! И хотелось бы верить, что сказано, искренне, – с усмешкой заметил Котлицкий.
– Нужно знать наверняка, к чему стремиться, нужно что-то делать, делать с душой, и не быть безучастным к жизни…
– И преглупо заблуждаться, рассчитывая, что это к чему-то приведет, – докончил за нее Котлицкий.
– А зачем заботиться о том, к чему это приведет? Лишь бы не привело к скуке.
– Прошу прощения, но это тоже флирт, только другого сорта. Любопытно, к чему приведет вас эта страсть, чего вы добьетесь своей чрезмерной энергией.
– Может, и добьюсь, чего хочу добиться, – ответила Янка уже не так уверенно, – мысли ее заслонила вдруг серая пелена страха перед неизвестным.
– Посмотрим, посмотрим… – многозначительно протянул ее собеседник, поставил чашку на столик, попрощался и бесшумно удалился.
В прихожей заспанный Вицек подал ему пальто. И когда Котлицкий собрался уже уходить, из-за ширмы до него донесся монотонный детский шепот. Котлицкий заглянул за ширму и увидел четверых детишек Цабинского в ночных рубашках; стоя на коленях, они повторяли за няней молитву.
Маленькая лампадка мерцала перед иконой над няниной кроватью, слабо освещая четверых детей и старую, седую женщину; она клала земные поклоны, била себя в грудь и дрожащим голосом причитала:
– Агнец божий, искупивший грехи мира!
Дети вторили ей сонными голосами и кулачками тоже ударяли себя в грудь.
С удивлением посмотрев на это, Котлицкий не спеша вышел на лестницу. Он уже не улыбался. Как бы в ответ на картину, которая только что предстала перед его глазами, и на слова Янки, он прошептал: