Текст книги "Комедиантка"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Он воздел руки, словно готовясь сокрушить все, что не было настоящим искусством, он бил себя кулаком в грудь, радовался будущему, бросался в бой, потрясал весь мир, зажигал все вокруг огнем благородного безумия и устремлялся вперед как вождь и реформатор, горя неудержимой энергией и жаждой деяний. Исчезли из глаз Беляны, компания – всё; он был один, за спиной своей он чувствовал, крылья и возносился вверх – к идеалу!
Котлицкий остался равнодушен к этой пламенной, но лишенной логики речи, а Топольскому заметил:
– Опоздали немного, пан Топольский. Антуан [23]23
Антуан Андре (1858–1943) – французский режиссер, актер и критик, создатель парижского экспериментального театра «Театр либр» («Свободный театр»).
[Закрыть]в Париже давно сделал то же самое, это его мысли…
– Нет! Это моя мысль, моя мечта, уже двадцать лет я вынашиваю ее! – завопил Топольский, побледнев, будто его поразило громом, и не сводя с Котлицкого блуждающего взгляда.
– Ну и что же, если эти мечты частично осуществили другие и дали им свое название.
– Грабители! Украли мою мысль, украли мысль!.. – закричал Топольский, бессильно повалился на траву, охватил голову руками и, не переставая всхлипывать, уже как в бреду повторял одно и то же: – Украли мою мысль! Спасите! Украли мысль! – И, лежа на траве, плакал, как обиженный ребенок.
– Не потому, что мысль предвосхитили, невозможно осуществить проект, – спокойно начал Глоговский, – просто публика наша не доросла до такого театра и не чувствует потребности в нем. Ей подавай фарс, где бы все прыгали да кривлялись, полуголый балет, канканный вой, немного банальных, кухонных сантиментов, побольше рассуждений о добродетели, морали, семье, долге, любви и…
– Считай до двадцати!
– Какова публика, таковы и театры, одно стоит другого! – отозвалась Майковская.
– Кто хочет владеть толпой, должен льстить ей и делать то, чего она требует, преподносить то, что она хочет; нужно стать ее рабом, чтобы потом быть господином, – убедительно и неторопливо излагал свою теорию Котлицкий.
– А я говорю – нет! Не хочу угождать всякому сброду, не хочу и властвовать над ним, пойду один…
– Прекрасная позиция! Идти одному и смеяться над всеми остальными.
– Подстегивать кнутом и говорить одним – глупые, а другим – подлые!
– Панна Янина, чашечку чаю! – обратился к Янке разгоряченный Глоговский. Он запустил шляпу в дерево и взлохматил свои редкие волосы.
– У вас, как всегда, страстный темперамент, – проговорил Котлицкий с добродушной иронией.
– А вы, чтоб мне сдохнуть, настоящая рыба, тюлень, кит.
– Считай до двадцати!
– Вот лучший из всех аргументов! – порекомендовал Вавжецкий, подавая Глоговскому свою тросточку.
Тот с минуту смотрел перед собой, но так ничего и не сказав, принялся пить чай.
Майковская молча слушала, а Мими, растянувшись на пальто Вавжецкого, крепко спала.
Янка разливала чай, прислушиваясь к каждому слову. Она позабыла о Гжесикевиче, об отце, о ссоре с Котлицким. Эти разговоры ее захватили, а мечты Топольского ослепили своей фантастикой. Ее всегда страстно волновали отвлеченные споры об искусстве.
– Так будет театр или нет? – спросила Янка Топольского, когда тот поднял голову.
– Будет… обязательно! – ответил он.
– Ручаюсь, что будет, – отозвался Котлицкий, – не такой, о каком мечтает Топольский, а такой, какой мы в состоянии осилить. Можно даже для разнообразия ввести что-то новое, чтобы привлечь внимание, ну, а реформировать театр предоставим другим: на это понадобятся сотни тысяч рублей, и делать это нужно в Париже.
– Реформу театра не произведут директора; а что такое нынешняя драма? Поиски ощупью или чутьем, бесцельные прыжки и трюки. Необходим гений, чтобы осуществить реформу; я уже его предчувствую.
– Как? Разве мало шедевров, чтобы создать образцовый театр? – удивилась Янка.
– Нет, это всего лишь шедевры прошлого, нам нужны другие творения. В наши дни эти шедевры – только почтенная археология, на которую хорошо смотреть в музеях и кабинетах.
– Значит, Шекспир – это археология?
– Ш-ш! Только не он. Это космос, над ним можно размышлять, но понять его невозможно.
– А Шиллер?
– Утопист и классик, эхо энциклопедистов и французской революции. Это само благородство, порядок, немецкое доктринерство, патетическая и нудная декламация.
– А Гёте? – не унималась Янка; ей очень понравились парадоксальные определения Глоговского.
– Это только «Фауст», но «Фауст» – машина столь сложная, что после смерти ее создателя никто не умеет завести ее и пустить в ход. Комментаторы крутят ее, разбирают на части, моют, смазывают, а машина стоит, и мало-помалу ее начинает подтачивать ржавчина. К тому же это крайний аристократизм. Этот господин Фауст далеко не идеальный тип человека: он экспериментатор с мозгом ученого раввина, который всю жизнь размышляет над вопросом – как входить в храм, правой ногой или левой; это вивисектор, а далее оказывается, что сердце Маргариты разбито, Фаусту грозит каталажка и что близорукость не позволяла ему видеть ничего, кроме мастерской и реторт; поэтому он и превратил в спорт вечное брюзжание, сетование на жизнь и ничего не стоящие знания. Действительно, потребно огромное, поистине немецкое нахальство, чтобы, страдая, к примеру, насморком, утверждать, что он есть и должен быть у всех…
– О, я предпочитаю эти веселые экспромты вашим умным пьесам, – признался Котлицкий.
– Послушайте, а Шелли, а Байрон? – допытывалась заинтригованная Янка.
– Я предпочитаю глупость, если даже она начинает говорить, только бы она не начала действовать, – бросил Глоговский. – Ах, Байрон! Байрон – это паровая машина, производящая бунтарскую энергию, лорд, которому было плохо в Англии, было плохо в Венеции с Гвиччиоли и который вечно скучал, хотя ему было тепло и не голодно. Это бунтарь-индивидуалист, бестия, сильная страстью, господин, который вечно бесновался и все силы своего дивного таланта тратил на то, чтобы досаждать своим врагам; его творения бичевали Англию. Это могучий протестант от скуки и из личных побуждений.
– А Шелли?
– Ах, еще Шелли! Лепет богов для обитателей Сатурна, поэт стихии, но не для нас, людей.
Глоговский умолк и встал, чтобы налить себе чаю.
– Мы слушаем дальше; по крайней мере я хочу слушать еще и еще, – сказала Янка.
– Хорошо, но я буду перепрыгивать с одного на другое, чтоб побыстрей закончить.
– Только условие – бубенцами не звенеть и в тамбурин не бить…
– Котлицкий, угомонись! Ты жалкий филистер, типичный образец этой гнусной разновидности, а потому молчи, когда говорят люди!
– Господа, успокойтесь же, невозможно уснуть, – жалобно простонала Мими.
– Да, да, не так уж все это весело! – заключила Майковская, широко зевая.
Вавжецкий начал снова наполнять рюмки. Глоговский придвинулся к Янке и с жаром принялся излагать ей свою теорию.
– Ибсен для меня удивителен, он предвещает появление кого-то более могущественного, словно заря перед восходом солнца. А новейшие разрекламированные немцы – Зудерман и компания – это громкие слова о маленьких делах. Они стараются убедить мир в том, что носить брюки на подтяжках вовсе необязательно, что можно обойтись и без подтяжек.
– Вот мы и пришли к тому, – вставил Котлицкий, – что нет уже никого. Одному попало по шапке, другому – под ребро, а третьему очень вежливо коленом…
– Нет, уважаемый, еще есть я! – возразил Глоговский, комично раскланиваясь.
– Сокрушили целые здания ради… мыльного пузыря!
– Возможно. Только ведь и в мыльных пузырях отражается солнце…
– Так выпьем же водки! – отозвался Топольский, до сих пор молчавший.
– Все к черту! Пьем и не думаем!
– Это и есть твой девиз, Вавжецкий!
– Пьем и любим! – подал голос Котлицкий, оживляясь и позванивая рюмкой о бутылку.
– Согласен, не будь я Глоговский, согласен, только любовь – душа вселенной.
– Подождите, сейчас я вам спою кое-что о любви…
Ой, люби меня, люби!
Коль владеешь мною,
Не давай моим глазам
Изойти слезою,
Эх-ма!
– Браво, Вавжек!
Все оживились, никто не пытался заводить умный разговор, каждый болтал, что приходило на ум.
– Милостивые дамы и господа! Небо хмурится, и в бутылках пусто. Пора уходить!
– А как?
– Пойдем пешком, до Варшавы не так уж далеко.
– А корзинки?
– Наймем какого-нибудь телохранителя. Пойду, займусь этим. – И Вавжецкий побежал в сторону монастыря.
Прежде чем он вернулся, все собрались в дорогу. Настроение поднялось. Мими с Глоговским танцевали вальс прямо на лужайке. Топольский был пьян, он то разговаривал сам с собою, то препирался с Майковской. Котлицкий, расплываясь в улыбке, крутился возле Янки, а та уже совсем освоилась и развеселилась. Она улыбалась Котлицкому и шутила с ним, позабыв о его признаниях. Он уверовал, что дурные впечатления едва коснулись ее души и тут же были забыты.
Шли нестройной цепочкой, как и бывает на прогулках. Янка вила венок из дубовых листьев, Котлицкий ей помогал и забавлял пикантными шутками. Янка слушала его, но когда вошли в большой, поросший густым кустарником лес, она вдруг стала серьезной. Ласково смотрела она на деревья, прикасалась к стволам, при этом губы и глаза ее выражали такую радость, что Котлицкий не удержался и спросил:
– Должно быть, хорошие знакомые?
– Близкие, хорошие и не комедианты, – ответила она с легкой иронией в голосе.
– А вы злопамятны. Не верите и не прощаете… Я же хочу одного – доказать вам…
– Так женитесь на мне! – неожиданно предложила Янка.
– Прошу вашей руки! – ответил он в том же тоне.
Они посмотрели друг другу в глаза и оба помрачнели. Янка, сдвинув брови, машинально отрывала зубами листья от венка, Котлицкий, опустив голову, молчал.
– Идемте быстрее, можем опоздать на спектакль.
– Итак, завтра будут читать мою пьесу?
– Вот именно, только читать, потому что Добек еще не расписал, роли…
– Боже! А когда же вы ее поставите?
– Не волнуйтесь, Глоговский! Обыватели еще успеют вас освистать! – съязвил Котлицкий.
– Поставим в следующий вторник, через неделю… Во всяком случае, я так хочу! – заявил Топольский.
– Короче говоря, на все репетиции и разучивание ролей остается четыре дня. Никто ничего не запомнит, никто не успеет хоть как-нибудь сделать роль… Это же самоубийство!
– Выставишь Добеку две рюмки водки, и он тебе отбарабанит всю пьесу.
– Ага, начнет кричать за всех. Тогда уж лучше объявить, что пьесу будут не играть, а читать.
– За меня можете не беспокоиться, я роль выучу.
– Я тоже.
– Не сомневаюсь, женщины всегда помнят текст, а вот мужчины…
– Мужчины, не зная текста, сыграют. Возьмите Гляса – никогда не учит ролей; за несколько репетиций познакомится с пьесой, остальное делает суфлер.
– То-то Гляс и играет!
– А что вы хотите, приличный актер, совсем неплохой комик.
– Паясничает, чтоб не освистали, вот и выходит сухим из воды.
– Прошу ответить, совершенно серьезно. Ваши последние слова были шуткой или желанием, вернее условием? – допытывался у Янки Котлицкий, которому пришла в голову какая-то мысль.
– Все хорошо до тех пор, пока не слишком… скучно. Вам это известно? – ответила Янка раздраженно.
– Благодарю! Запомню… Но имейте в виду: терпение – залог успеха.
Котлицкий, прищурив глаза, посмотрел на Янку, поклонился и больше уже не подходил. Его самоуверенность не была поколеблена: он решил ждать.
Он не принадлежал к тем, кого женщина может оттолкнуть презрением или обидным словом. Он все выслушивал и аккуратно укладывал в памяти для будущих расчетов. Этот человек говорил всем правду в глаза, презирал женщин, и… постоянно жаждал их любви. Он не слишком терзался тем, что некрасив; он был, по его собственному мнению, достаточно богат, чтобы купить любую, какую только пожелает. Он принадлежал к числу людей, готовых на все.
Котлицкий шел, сбивая палкой сорняки у края дороги, и улыбался своим мыслям.
Стемнело, стал накрапывать дождь.
– Вымокнем, как курицы! – засмеялась Мими, раскрыв зонтик.
– Панна Янина, разрешите предложить вам плащ? – обратился к Янке Глоговский.
– Большое спасибо, только плащ мне не нужен… Безумно люблю мокнуть под дождем.
– Знаете, какие у вас инстинкты… – он недоговорил и комично прикрыл рот рукой.
– Нет. Но договорите, прошу.
– У вас гусино-рыбьи инстинкты. Интересно, откуда они взялись?
Янка усмехнулась, припомнив свои давние прогулки осенью, зимой, в ненастье, и весело ответила:
– Люблю такие вещи. С детства привыкла переносить непогоду… Буря приводит меня в восторг.
– Горячая кровь, атавизм, фантазия и все такое прочее.
– Нет, всего лишь привычка или внутренняя потребность, которая разрослась до страсти.
Глоговский предложил Янке руку, и они пошли рядом. Янка принялась рассказывать ему о своих приключениях в лесу. Говорила она с ним дружески, просто, будто знала его с детства. Минутами Янка даже забывала, что видит его впервые. Его открытое лицо, грубоватый прямой характер нравились ей, девушка чувствовала в нем близкую ей братскую душу.
Глоговский то слушал, то говорил, а сам с возрастающим интересом наблюдал за своей спутницей, и наконец, улучив момент, он со свойственным ему прямодушием заметил:
– Пусть я сдохну, но вы интересная особа… Очень интересная! Я вам что-то скажу; у меня в голове сейчас мелькнула мысль, и я ее вам излагаю, только пусть она не кажется вам странной. Не терплю условностей, светской фальши, лицемерия актрис и все такое прочее, считай до двадцати! Так вот всего этого я в вас не вижу… Да-да! Я сразу заметил, что ничего этого у вас нет. Вы редкий тип женщины, и мне это очень приятно. Интересно, интересно! – говорил он, обращаясь уже к самому себе. – Мы могли бы стать друзьями! – воскликнул он, обрадовавшись пришедшей ему в голову идее. Хотя бабы никогда не оправдывают моих ожиданий, – в каждой рано или поздно просыпается самка, – новый эксперимент, может быть, кое-чего стоит.
– Откровенность за откровенность, – ответила Янка, которую позабавила та быстрота, с какой он принимает решения. – Вы тоже любопытное явление.
– Итак, договорились! Пожмем друг другу руки и будем друзьями! – сказал Глоговский, протягивая ей руку.
– Но я еще не все сказала. Я привыкла жить без наперсниц и друзей: общение с ними – дань сентиментальности, оно иногда даже таит в себе опасность.
– Пустяки! Дружба дороже любви… Льет, я смотрю, не на шутку. Это собаки плачут над отвергнутой дружбой. Мы еще встретимся с вами, правда? В вас есть что-то, как бы сказать… кусочек настоящей души.
– В театре я ежедневно на репетициях, а вечером всегда на спектаклях…
– Пусть я сдохну, но все это не то! Если бы хоть неделю я побыл около вас, пошло бы столько сплетен, разговоров, предположений и… считай до двадцати!
– Какое мне дело до того, что обо мне болтают! – беззаботно воскликнула Янка.
– Хо, хо, а вы, я вижу, с перчиком. Люблю, когда человек не церемонится с этой машиной по производству сплетен, которая называется общественным мнением.
– Я полагаю, если мне не в чем себя упрекнуть, то можно смело смотреть всем в глаза и спокойно слушать, что о тебе говорят.
– Спесь, ей-ей, неумеренная спесь!
– Почему вы не ставите свою пьесу в Варшавском театре?
– Потому что там не хотят ее ставить. Видите ли, это учреждение слишком надушенное, элегантное и только для деликатной, очень тонко чувствующей публики. А моя пьеса и не пахнет салоном, самое большее, в ней можно почувствовать запах поля, леса, крестьянской хаты. Варшавскому театру нужны не правда, а флирт, условности, болтовня и так далее, считай до двадцати. К тому же у меня нет протекции, а у них свои патентованные фабриканты пьес.
– Я-то думала, стоит написать хорошую вещь, чтобы ее тут же сыграли.
– Бог мой! Пусть я сдохну, но это совсем не так. Понаблюдайте, сколько я еще претерплю, пока такой вот Цабинский поставит мою пьесу! Все это возведите в квадрат, и тогда вы получите представление о «гладком» пути начинающего автора, который вдобавок не умеет привлечь к своим детищам покровителей.
Они замолчали. Дождь лил, не переставая, на дороге уже сверкали лужи.
Глоговский угрюмо посматривал на город, сквозь туман видны были только башни.
– Поганый город! – гневно проворчал он. – Три года не могу его взять. Борюсь, убиваюсь… И ни одна собака меня не знает!
– Если будете говорить им, что они дураки и подлецы, этим их наверняка не возьмете.
– Возьму. Любить не будут, но считаться со мной должны, должны, пусть я сдохну! Актерам, певцам, и танцовщицам легче штурмовать такие крепости: одним выступлением можно добыть все.
– Но на один день. А сойдут со сцены, и не останется от них следа, как от камня, брошенного в воду! – с горечью возразила Янка и тоже посмотрела на встающую скопищем домов из пелены дождя Варшаву.
Только сейчас ей пришло в голову, что слава, о которой она мечтает, это слава одного дня.
– Сдается мне, и у вас аппетит на то же самое блюдо.
– Да! – ответила Янка с силой. И этот короткий ответ был похож на взрыв, который давно назревал в глубинах.
– Да! – повторила она, но уже тише и без прежнего воодушевления.
Взгляд ее, потускнев, блуждал по островерхим крышам. Янку угнетала мысль о мимолетности славы, ей вспомнились засохшие венки Цабинской, былая популярность Станиславского, с грустью думала она о тысячах славных актеров, которые жили, умерли, и никто не знает теперь даже их имени. На сердце стало тоскливо. Янка крепче сжала руку Глоговского и шла, не произнося больше ни слова.
На Закрочимской улице Янка с Глоговским сели в бричку, к ним тотчас забрался Котлицкий.
Янка гневно глянула на него, но тот сделал вид, будто ничего не заметил. Он сидел и смотрел ей в лицо, не расставаясь со своей бессменной улыбкой. Янку отвезли домой. Времени осталось только на то, чтобы забежать в комнату, переодеться, взять необходимые вещи и ехать в театр. Из-за дождя опоздали и другие хористки.
Билетов было продано очень мало. Раздосадованный Цабинский бегал по сцене и кричал на хористок:
– Мечутся тут без толку. Девятый час, ни одна еще не одета!
– Мы были на вечерне в костеле святого Карла, – оправдывалась Зелинская.
– Не заговаривайте мне зубы молебнами! Сами не заботитесь о хлебе насущном.
– Зато вы о нас заботитесь! – бросила Людка. У входа в театр она сломала свой зонтик, и это испортило ей настроение.
– Не забочусь… а чем вы живете?
– Чем? Да уж, конечно, не той дурацкой платой, которую вы только обещаете.
– О! И вы опаздываете?! – обратился Цабинский к Янке.
– Я занята только в третьем акте, времени достаточно…
– Вицек! Марш за Росинской… Где Зоська? Начинать живо! Чтоб вас собаки съели!
Он поглядел сквозь глазок на публику.
– В зале полно, ей богу, а в уборных никого. А потом плачут, что им не платят! Господа, ради бога, одеваемся и начинаем!
– Сию минуту, вот закончим игру.
Несколько полураздетых, наполовину загримированных актеров играло в штос. Только Станиславский сидел перед осколком зеркала и гримировался.
Уже третий раз стирал он грим и накладывал его заново, шевелил губами, гневно хмурил брови, морщил лоб, смотрел на себя с разных сторон в зеркало – он пытался найти характер. Меняя выражение лица, он каждый раз читал новый отрывок из роли. Иногда он отвлекался от этого занятия и бросал в сторону играющих какое-нибудь замечание:
– Четверка! Гривенник.
– Публика выходит из себя! Время звонить и начинать, – умолял Цабинский.
– Не мешай, директор. Подождут… Туз! Гривенник. Мечи!
– Валет! Злотый!
– Дама червей… пять дыдеков! [24]24
Дыдек (жарг.) – монета в три гроша.
[Закрыть]
– Готово! Ставь, директор, на Дездемону. – Банкомет стасовал, собрал карты, снял, хлопнул колодой и крикнул: – Готово! Ставь, директор.
– Изменит! – буркнул Цабинский, бросая серебряную монету на карту.
– А так тебе не изменяют?
– Звонок! – крикнул Цабинский помощнику режиссера, услыхав топот в зале.
С минуту ничего не было слышно, кроме шелеста карт, падавших на стол одна за другой.
– Четыре мамонта… налево!
– Плати медные!
– Валет, направо!
– Пятак, хорошо. Пригодится.
– Дама червей, налево!
– Имейте снисхождение к прекрасному полу.
– Дама пик, налево. Платите!
– Хватит! Одевайтесь. Ей-богу, там уже воют.
– Раз это их развлекает, зачем мешать?
– Поразвлекаешься, когда пойдут да заберут деньги из кассы! – крикнул Цабинский, выбегая.
Актеры наконец оставили карты и бросились одеваться и гримироваться.
– С чего начинаем?.
– С «Клятвы».
– Станиславский!
– Звоните, я готов! – ответил тот.
И он не спеша пошел на сцену.
– Скорее! Театр разнесут! – кричал в дверях Цабинский.
Играли так называемый драматический букет или «кому что нравится»: комедию, одноактную оперетку и отрывок из драмы. Исполнялся также сольный танец. В спектакле принимала участие почти вся труппа.
Янка, уже одетая, сидела за кулисами и, глядя на сцену, ждала своей очереди. Впечатления дня взволновали ее. Перед глазами вставало лицо Гжесикевича, в ушах звучали его слова, затем вдруг лицо Гжесикевича искривилось улыбкой сатира и превратилось в физиономию Котлицкого; потом замаячил Глоговский со своей большой головой и добрым взглядом. Янка протирала глаза, словно желая отогнать призраки, но улыбка сатира не покидала ее воображения.
– Эта Росинская – сущий пудель. Взгляните! – шепнула, наклонившись к Янке, Майковская.
Та вздрогнула и с досадой посмотрела на нее. Какое ей было до всего этого дело? Янку начинала раздражать эта вечная борьба всех со всеми.
Росинская действительно играла скверно: то кричала, то становилась предельно слащавой там, где требовался лишь намек на чувство, позировала перед партером, бросая в первые ряды томные взгляды. Впечатление было отвратительное.
– Цабинский мог бы не выпускать ее на сцену, – продолжала Майковская, не обратив внимания на молчание Янки, но вдруг смолкла – к ним подошла Зоська, дочь Росинской, которая должна была исполнять танец с шалью.
Зоська, уже одетая к выходу, стала рядом с Майковской. В костюме она выглядела девочкой лет двенадцати с худеньким подвижным личиком. В серых глазах, однако, таился взгляд куртизанки, а в углах накрашенных губ притаилась циничная улыбка. Наблюдая за матерью, Зоська что-то бормотала под нос, недовольная ее игрой. Наконец, склонившись к Майковской, она прошептала с таким расчетом, чтобы ее могла услышать и Янка:
– Вы только посмотрите, как старуха кривляется!
– Кто? Мать?
– Ну да. Посмотрите, как извивается перед этим типом в цилиндре. Подпрыгивает, как старая индюшка. О! А одета-то! Хочет сойти за молодую, а сама даже загримироваться не умеет. Прямо стыдно за нее. Думает, все дураки и не поймут… Ого! Меня, по крайней мере, не проведешь. Когда одевается, так запирается от меня, будто я не знаю, что у нее все поддельное, – и Зоська засмеялась злым, ненавидящим смехом. – Эти идиоты мужчины верят всему, что видят… Для себя покупает все, что надо, а я и зонтика не допрошусь.
– Зося, как можно говорить так о матери!
– Фи! Велика важность – мать! За четыре года, если захочу, могу два раза стать матерью. Да не такая дура, нет! Дудки!
– Ты несносная, глупая девчонка! Все расскажу матери, – прошептала возмущенная Майковская и отошла.
– Сама глупая, зато актриса известная. Люблю таких! – бросила вслед ей Зоська, поджав губы.
– Перестань, мешаешь слушать…
– Было бы кого слушать, панна Янина! У старухи голос как из разбитого горшка, – продолжала Зоська, ничуть не смущаясь.
Янка нетерпеливо поежилась.
– А как она меня обманывает, если б вы знали! В Люблине приходил к нам такой пан Кулясевич, даже конфет мне не приносил, я его звала «Кулясо». Так она побила меня за это и сказала, что он мой отец. Ха-ха-ха, знаем мы таких отцов. Там был Куляс, в Лодзи – Каминский, и все мои отцы… Скрывает их от меня. Думает, ее ревную – было бы к кому! Таких голодранцев хоть отбавляй.
– Перестань, Зоська! Ты просто негодница! – остановила ее Янка, до глубины души возмущенная цинизмом этого актерского чада.
– А что я сказала плохого? Разве не так? – ответила девочка с неподражаемой наивностью.
– Еще спрашиваешь! Кто же о родной матери так говорит?
– Ну скажите же тогда, почему она такая глупая? Все заводят «мальчиков», у которых что-то есть за душой… А она! И мне было бы лучше, если бы она была поумней. Уж я-то устроюсь иначе!
Янка отшатнулась, изумленно глядя на девчонку, но Зоська не поняла, наклонилась поближе и очень серьезно спросила:
– У вас, панна Янина, уже есть кто-нибудь?
Ответа она не дождалась: кончилось действие, а в антракте Зоська должна была танцевать.
Янка поежилась, как будто к ней прикоснулось что-то липкое. Тело пронизала холодная дрожь, румянец стыда и гадливости выступил на лице.
– Какая грязь! – прошептала она, глядя, как Зоська, сияя и улыбаясь, выходит на сцену.
Худенькая собачья мордочка так и мелькала в бешеном вихре вальса. Танцевала Зоська с таким темпераментом и так искусно, что в зале разразилась буря аплодисментов. Кто-то даже бросил букет; она его подняла и, уходя со сцены с видом бывалой актрисы, кокетливо улыбнулась. Она откровенно наслаждалась знаками одобрения.
– Панна Янина! – кричала Зоська за кулисами. – Букет, о! Теперь Цабану придется дать мне аванс. Они пришли на мой танец… Они меня вызывают!
Девчонка еще раз выскочила на сцену и раскланялась с публикой.
– Вся ваша болтовня на сцене – чушь! Если бы не танец, в зале было бы пусто. Что, не так?
Зоська покружилась на цыпочках, торжествующе рассмеялась и побежала к уборным.
Начали акт из слезливой мелодрамы «Дочь Фабриция». Фабриция играл Топольский, а дочь – Майковская. Играли весьма бойко; хотя Морис был еще совсем пьян и ничего не соображал, держался он отлично, и никто не подозревал, каких это стоит ему усилий. Лишь Станиславский за кулисами громко издевался над Топольским, когда ему случалось заметить нелепый жест или перехватить отсутствующий взгляд актера. Майковская время от времени поддерживала партнера, чтоб тот не упал на сцене.
– Подите сюда, посмотрите, как они играют! – И Станиславский подозвал Мировскую, старую, безразличную ко всему актрису. Глаза его горели ненавистью. – Это моя роль! Играть ее должен я. Что он с ней сделал? Пьяная скотина! – цедил сквозь зубы Станиславский.
Когда грянули аплодисменты, бурные и, надо сказать, заслуженные, старый актер посинел от злости и ухватился за кулису, чтобы не упасть – такая зависть душила его.
– Скоты! Скоты! – шептал старик, грозя публике кулаком. Он побежал за помощником режиссера, но не нашел его, вернулся обратно и долго еще слонялся по сцене, с трудом передвигая ноги, раздраженный и злой.
– «…Дочь моя! Дитя дорогое! Ты не гонишь старого отца? Ты прижимаешь к чистому сердцу своему отца-преступника? Не бежишь от его слез и поцелуев?» – плыл со сцены горячий шепот Топольского. Стоило Станиславскому услышать эту реплику, как старый актер забывал обо всем на свете. Взволнованный происходящими на сцене событиями, он принялся, едва не плача, повторять слова отцовской любви, в голосе его звучало страдание. Заломив патетически руки, наклонив вперед голову и подняв кверху глаза, он являл собой такое забавное зрелище в тусклом свете кулис, что Вицек побежал к уборным и позвал актеров.
– Скорее! Станиславский за кулисами опять что-то изображает…
Актеры оравой ринулись на зов и, застав Станиславского все в той же патетической позе, разразились дружным хохотом.
– Ха, ха! Обезьяна американская!
– Столетний африканский мамонт! Людей ел, бумагу ел, роли ел, славу ел, а потом спятил, – до того обожрался! – кричал Вавжецкий, подражая какому-то провинциальному пародисту.
Станиславский пришел в себя, обернулся и, увидев, что над ним потешаются, сник и опустил голову на грудь.
Янка, которая была свидетельницей всей этой сцены и не посмела в момент его экстаза даже шевельнуться, теперь не выдержала. Увидев на глазах у старика слезы, она подошла к нему и, не таясь от наглой стаи насмешников, почтительно поцеловала ему руку.
– Дитя мое, дитя мое! – произнес тот дрожащим голосом, отвернулся, пытаясь скрыть слезы, крепко пожал Янке руку и вышел.
Лавина горечи, боли, ненависти нахлынула на него и захватила… Последние силы ему отказали – старик с трудом спустился по лестнице. Он побрел в сад, оттуда глянул еще раз на подмостки, на публику и вышел через веранду на улицу. Но потом снова вернулся.
– Неплохой получится из него директор! – заметил кто-то после ухода Станиславского,
– Соберет новую труппу и будут вместе играть любовников! – бросил другой.
– Шакалы! Шакалы! – бросила им в лицо Янка. Она ненавидела этих подлых, бессердечных людей, ей хотелось плюнуть им в глаза. С трудом ей удалось сдержать себя, она села на место, но долго еще не могла успокоиться.
Когда Янка выходила на сцену, она была еще раздражена и взволнована. Первым, кого она увидела в партере, был Гжесикевич. Взгляды их встретились, Анджей привстал, как будто хотел выйти из зала, а Янка растерялась от неожиданности и на какое-то мгновение остановилась посреди сцены, но тут же пришла в себя и увидела другие лица: Котлицкий сидел неподалеку от Гжесикевича и внимательно наблюдал за ним, Недельская стояла возле ложи и приветливо улыбалась Янке.
Девушка не смотрела на Гжесикевича, но чувствовала на себе его взгляд, это ее раздражало еще больше. Янке вдруг пришло в голову, что на ней слишком короткий костюм, ей стало стыдно при мысли, что она стоит перед ним на сцене в ярком театральном тряпье.
Трудно выразить, что с ней происходило. Прежде она не испытывала ничего подобного. С подмостков смотрела на публику свысока, как на толпу рабов или дураков, а сегодня ей показалось, будто она в огромной клетке, как зверь, выставлена напоказ, и публика пришла на нее поглазеть и поразвлекаться штучками, которые она будет проделывать: смотрят со всех сторон, разглядывают в бинокли, кажется, вот-вот ткнут кончиком трости или зонтика.
Впервые увидела девушка усмешку, которую не разглядишь на каждом лице в отдельности, но которая сквозила на лице публики в целом, наполняла собой театр. Это была усмешка, полная добродушной иронии, унизительного превосходства, усмешка взрослого, наблюдающего за детскими забавами, Янка чувствовала ее повсюду.
А на себе она ощущала только неподвижный взгляд Гжесикевича. Она отвернулась и стала смотреть в другую сторону, но все же почувствовала, как Гжесикевич встал и вышел из театра. Янка не ждала его, не рассчитывала увидеться еще раз, и все же уход Анджея больно задел ее. С ничем не объяснимым разочарованием смотрела девушка на пустое кресло, где минуту назад сидел Гжесикевич.
Потом хор отошел на задний план, а Гляс и Качковская заняли место на авансцене для комического дуэта.
Гляс стоял перед суфлерской будкой и незаметно, но настойчиво давал сигналы Добеку: нужно было петь, а Гляс, как всегда, не знал ни слова.
Хальт взмахнул палочкой, и Гляс, состроив забавную рожу, затянул какую-то музыкальную фразу, слов которой совершенно не помнил. Стоя перед суфлерской будкой, он напрягал слух, но Добек не подсказывал.
Хальт сердито ударил по пюпитру, но Гляс тянул все ту же фразу, умоляюще бросая в суфлерскую будку: