Текст книги "Комедиантка"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– Морис! Ты не представляешь, какую шутку я сыграл с Цабинским, подскочишь на месте, когда узнаешь! – крикнул Вавжецкий, влетая в уборную.
– Пошел к черту! – огрызнулся Топольский и так дернул ногой, что, пожалуй, сбил бы Вавжецкого, не увернись тот вовремя; режиссер впадал в ярость, когда прерывали его одиночество.
– У тебя особый талант брыкаться… Ты бы мог смело выступать в цирке на трапеции!..
– Что тебе надо? Выкладывай и катись к дьяволу.
– Цабинский дал мне десять рублей… Ну, говорил же я, что подскочишь на месте?
– Цабинский дал десять рублей авансом? Гнусное вранье! – изрек Топольский и улегся снова.
– Клянусь. Я сказал ему по секрету, что снова объявился Чепишевский, продал последний фольварк в Ломжинском повете и набирает новую труппу, даже хотел заключить с тобой контракт.
– Обезьяна ты зеленая! Да если бы Чепишевский давал мне даже тысячу рублей в месяц, я все равно не пойду к нему. Уж лучше самому основать труппу.
– Морис, а правда, почему бы не собрать тебе труппу?
– Давно думаю об этом. Если б ты не был так глуп и немножко разбирался в искусстве, я бы изложил тебе план, а деньги можно раздобыть в любую минуту. У меня ведь, ты знаешь, к тебе слабость, но ты не поймешь, ты безнадежный олух и болтун!
Вавжецкий опустил голову и с покорным видом ответил:
– Что поделаешь! Я, может, и хотел бы уметь и понимать, но стоит мне начать думать или читать, меня тут же клонит ко сну, а то Мими вытащит погулять, и все пропало!
– Тогда зачем с ней живешь? Пусти на подножный корм или уступи какому-нибудь остолопу…
– А зачем ты живешь с Мелей? Тебе с ней тоже не очень-то сладко…
– Тут другое дело. Меля талантлива, я ее люблю, мне нужна страсть, вообще обожаю сильных женщин. Если уж разойдется, так в любви искусает, в гневе побьет. Такие не бывают бездушными! Ненавижу этих безупречных манекенов с рыбьей кровью… Тьфу… Черт их побери!
– А Мими такая ловкая и веселая! Это она меня надоумила с Чепишевским; на днях собираемся устроить пирушку и прокатиться в Беляны. Едет с нами, знаешь, этот… писатель, мы еще должны его пьесу играть…
– Глоговский. Хо-хо, зубастая щука! Пьеса пойдет в этом месяце, сильная вещь, просто чертовски сильная, но провалится. Наша публика не разгрызет – твердый орешек.
– Мими от него в восторге: нравится, что говорит о ее глупости ей прямо в глаза. Веселый малый!
– Вавжек! Если придется стать директором, баб пошлем к дьяволу и заживем вдвоем. Помнишь, как в Плоцке, Калише… Сами себе будем готовить…
– Славные времена. Туговато, правда, пришлось у этого Грабеца, черт бы его побрал!
– Ты не понимаешь, актеру нужно пройти через маленькую нужду и большую борьбу.
Они замолчали.
В зале между тем стоял хохот, окна дрожали от бурных аплодисментов, громкие крики одобрения врывались в тишину мужской уборной и заставляли колебаться пламя газовых светильников; затем наступила тишина, и со сцены уже доносились приглушенные голоса, пока они снова не сменились оглушительным ревом публики. Акт кончился.
– С удовольствием проехался бы каблуком по этим орущим мордам! – буркнул Топольский.
– Расскажи о своем плане – обещаю, никто не узнает.
– Вот поеду с вами в Беляны, там расскажу.
– Эх, повеселимся на славу! Мими будет страшно рада, побегу скажу ей, что вы с нами.
В уборную со сцены толпой ввалились артисты; Топольский встал и отправился в сад. Он думал о Вавжецком, этот малый пришелся ему по душе, хотя он сам был человеком совершенно иного склада.
Глупый, легкомысленный, кутила, циник и непревзойденный распутник, Вавжецкий, несмотря ни на что, был талантлив и считался в провинции одним из лучших актеров на роли любовников и фатов.
Всех поражало, как это он, дитя улицы и трущоб, сын дворника из Лешна, играл молодых изнеженных барчуков. Вавжецкий никогда не обдумывал роль, не искал средств обогатить ее; просто все нужное угадывал интуицией, а это свойственно только таланту; к тому же он всегда создавал оригинальные характеры.
Вавжецкий был любимцем публики, в особенности женщин; их неизменно увлекали его необыкновенная красота и цинизм. Он не выносил никакой узды, в любой труппе более чем два месяца не уживался – непременно выкидывал какой-нибудь фортель и ехал в другое место.
У Цабинского Вавжецкий застрял с самой весны; его удерживал Топольский, да еще какой-то роман за спиной у Мими, которую он, впрочем, обожал. Этот ловелас был по-мальчишески зол и двуличен. Он питал страсть к модным нарядам и новым любовным связям. Словом, душа мотылька и расцветка та же.
В уборной артисток между тем разразилась буря – поднялся такой крик, что Цабинский, как только закрылся занавес, со всех ног бросился туда наводить порядок.
С одной стороны к нему подлетела Качковская, с другой – Мими, они схватили его за руки и завопили, перебивая одна другую:
– Если такое будет продолжаться, я ухожу из театра!
– Директор! Какой скандал! Все видели… Больше я с ней не появлюсь на сцене!
– Директор! Она…
– Не ври!
– Это возмутительно!
– Нет, это подло!
– Ради бога! Что случилось? Господи, зачем я сюда пришел?! – стонал Цабинский.
– Я вам расскажу…
– Нет, я должна рассказать, потому что ты лжешь!
– Родненькие мои! Ей-богу, не выдержу и сбегу!
– А было так: я получила букет, ну ясно, преподнесли мне, а эта… стояла ближе, взяла и перехватила… и вместо того, чтобы отдать мне, раскланялась, бессовестная, с публикой и присвоила букет себе! – захлебывалась Качковская, чуть не плача от злости.
– Рассказывай, милая! Так тебе и поверят! Тебе только трубочисты дарят букеты! Директор, голубчик, мне преподнесли цветы после куплета, я взяла, а эта прицепилась, говорит, букет ее… Ну, прямо смех и стыд! Она думает, за такой хриплый вой ее осыплют цветами!
– Тебе цветы?! Да ты ни одной ноты не можешь взять по-людски… Пищишь, как шансонетка!
– Трубишь, как слон, когда с него шкуру сдирают, и еще воображаешь из себя бог весть что!
– Молчи! Я актриса с именем, а тут какая-то замухрышка, кочерыжка капустная, мелкая хористка смеет меня оскорблять.
– Такой замухрышке больше цены, ее держат не из вежливости, не за прошлые заслуги, не ради вставных зубов, не из уважения к старости! Уж лучше бы ты внучат развлекала своим пением, чем играть на сцене.
– Директор, прикажите замолчать этой базарной бабе, иначе я сию минуту уйду из театра.
– Если эта ведьма не замолчит, клянусь Вавжеком, не кончу спектакля… К черту все!.. Мне противно играть с такими…
И она заплакала.
– Мими, ресницы потекут! – заметила одна из актрис.
Мими тут же перестала плакать.
– Чем же я могу вам помочь, чем? – спрашивал Цабинский, получив наконец возможность говорить.
– Пусть сейчас же отдаст мне букет и извинится! – потребовала Качковская.
– Могу еще кое-что добавить… кулаком…
– Спросите, пан директор, у хора: все видели, кому преподнесли букет.
– Хор из четвертого акта! – крикнул Цабинский за кулисы.
Вошли актеры, некоторые из них уже успели наполовину раздеться. Вместе с ними вошла Янка.
– Устроить Соломонов суд!
В уборную набилось много народу; насмешки, как фейерверк, сыпались на голову ненавистной Качковской.
– Кто видел, кому дарили букет? – спросил Цабинский.
– Мы не заметили, – последовал единогласный ответ. Никто не желал восстанавливать против себя ни ту ни другую сторону, только Янка, презиравшая ложь и несправедливость, сказала:
– Панне Зажецкой. Я стояла рядом и все видела.
– А этой выскочке что здесь надо?! Явилась с улицы, да еще голос подает… какая-то там! – задыхаясь от злости, бросила Качковская.
Янка подступила к ней и голосом хриплым от гнева сказала:
– Вы не имеете права оскорблять меня! За меня некому заступиться, но я сама постою за себя и не допущу этого! Слышите! Я найду, что ответить. Еще никто меня не оскорблял и не будет!
Голос Янки дошел почти до крика, необузданная натура брала верх. Все вдруг смолкли – столько достоинства и силы звучало в Янкиных словах. Бросив на обидчицу уничтожающий взгляд, Янка повернулась и вышла.
У Качковской от злости перехватило дыхание, зато актеры давились со смеху, особенно была довольна Мими.
Цабинский убежал и, наскоро переодевшись, помчался в кассу.
– Ого, хороша штучка эта новенькая! – заметил кто-то.
– Качковская теперь ей не простит…
– А что она сделает? Новенькую дирекция опекает…
Мими после окончания спектакля побежала к хористкам, разыскала Янку, которая все еще не могла прийти в себя от возмущения, бросилась ей на шею, расцеловала, засыпала словами благодарности:
– Какая вы добрая… Как я вас люблю!
– Я была обязана так поступить.
– Не побоялись, как другие, нажить врага!
– Это меня никогда не пугало. Сила человека измеряется количеством его врагов, – с достоинством заметила Янка, продолжая неторопливо переодеваться.
– Поедемте с нами в Беляны, хорошо?
– Когда? Я ведь еще никого не знаю.
– Собираемся на днях… Поедут Вавжек, Майковская с Топольским и один литератор – у нас его пьесу собираются ставить, очень интересный человек, и вы с нами. Соглашайтесь. Повеселимся на славу, будьте уверены.
Мими еще долго упрашивала Янку. На уговоры и поцелуи Янка отвечала довольно холодно, но поехать в Беляны наконец согласилась.
– Знаете, завтра будет такой кутеж! Именины Цабинской. А теперь собирайтесь, выйдем вместе.
Они дождались Вавжецкого и все вместе отправились в кондитерскую пить чай, прихватив еще и Топольского, который тут же за столиком сочинил уведомление: все должны были собраться на репетицию ровно к десяти, без опозданий.
V
Для Цабинского были важными только те дни, когда давались представления, из прочих лишь три дня почитались необычными: сочельник, первый день пасхи и… именины жены – девятнадцатого июля в день святых Винцентия и Павла.
В эти дни дирекция театра устраивала роскошные приемы.
Цабинский-скряга уступал место Цабинскому-хлебосолу, открывались шляхетские тайники наследственной расточительности. Произносились красивые речи, гостей поили сверх меры, денег не жалели. Правда, спустя месяц незаметно уменьшались авансы, директор все чаще жаловался на скудость театральных сборов, но на все это как-то не обращали внимания – веселиться так веселиться! Особенно богато и торжественно отмечались именины директорши.
Настоящее имя Цабинской было Винцентина, почему муж называл ее Пепой, никто никогда не спрашивал, так далеко любопытство не заходило.
Как требовал Топольский, вся труппа собралась на репетицию без опозданий. Должны были репетировать «Мученицу» д'Эннери, где главную роль, одну из своих самых эффектных и самых мелодраматических, неизменно раз в год исполняла директорша. Тут она играла действительно хорошо, вкладывала в монологи столько слез и столько чувства, что публика приходила в восторг, а это, в свою очередь, очень радовало именинницу.
Этот именинный спектакль становился обычно истинным бенефисом для новеньких, для него специально подбирались самые слабые силы, и Пепа выигрывала на их фоне.
Цабинская, не проронив ни слова, прошла прямо на подмостки, и, пока шла репетиция, директорше никак не удавалось скрыть волнение, которое она испытывала.
После окончания репетиции собрались актеры. Топольский выступил вперед, Цабинская, изобразив на лице удивление, скромно опустила глаза и ждала.
– Позвольте мне, уважаемая пани Цабинская, от имени ваших коллег принести вам в день именин самые сердечные поздравления, от глубины души пожелать вам долгие годы быть украшением нашей сцены, отрадой мужа и детей. В признание ваших артистических заслуг и в благодарность за вашу дружбу мы просим вас соблаговолить принять этот скромный подарок от искренне любящих сердец как слабое выражение нашей признательности за вашу доброту и сердечность.
Окончив поздравительную тираду, режиссер протянул директорше коробочку с ослепительно сверкавшими сапфирами. Сапфиры были куплены на собранные деньги. Вручив подарок, Топольский поцеловал имениннице руку и отошел в сторону.
Теперь все по очереди подходили к имениннице, целовали руку, женщины кидались на шею с излияниями дружбы.
Владек, который прошел церемонию целования, потащил Топольского за кулисы:
– Сплюнь, да поскорее, не то отравишься такой дозой вранья.
– Зато она не отравится.
– Еще бы! Сапфиры стоят сто двадцать рублей, за такие деньги можно целую неделю слушать все, что угодно.
– Благодарю, благодарю от всего сердца. Мне, право, стыдно, господа, не знаю, чем я заслужила такую доброжелательность, такое внимание, – взволнованно заговорила Цабинская – сапфиры и в самом деле были хороши.
Директор улыбался, потирал от удовольствия руки и приглашал всех после спектакля на ужин радушнее, чем обычно: он никак не предполагал, что Пепе поднесут такой подарок.
Янка в сборе денег не участвовала – она появилась в театре позже, а теперь она подарила Цабинской прекрасный букет роз; директорша, и без того счастливая и радостная, нежно расцеловала девушку и, уже не отпустив от себя, забрала ее с собой обедать.
– Какие славные, добрые люди, и как они все вас любят, – сказала Янка за столом.
– Раз в год такая любовь их не разорит, – весело ответила Цабинская.
После обеда они отправились в кондитерскую, чтобы не мешать приготовлениям к вечернему приему.
Там Цабинская долго рассказывала Янке историю празднования своих именин. Говорила она взволнованно и казалась веселой, но эта радость никак не могла подавить тревожную, горькую мысль о том, что редактор ничем о себе не напомнил и даже не прислал поздравительной открытки.
Спектакль вылился в настоящий триумф. От публики директорша получила множество букетов, редактор прислал огромную корзину цветов с изящным браслетом. Именинница почувствовала себя совсем счастливой. Как только редактор появился за кулисами, директорша увлекла его в укромный уголок и наградила пламенным поцелуем.
В этот день квартира Цабинских представляла собой необычное зрелище.
Две первые комнаты напоминали театральные декорации. В первой из них на середине огромного ковра, разостланного по грязному полу, стояла подставка с веерной пальмой, в двух углах комнаты сверкали зеркала на мраморных консолях. Тяжелые, из вишневого вельвета, портьеры прикрывали двери и окна. Между окнами пышный оазис зелени из огромных фикусов и рододендронов удачно сочетался с пожелтевшим торсом гипсовой Венеры Милосской, установленном на задрапированном пурпуром постаменте.
В глубине стоял рояль, обвешанный гирляндами искусственных цветов, а на нем высокая золотая ваза с визитными карточками. Четыре маленьких столика с голубыми стульями были размещены в наиболее освещенных местах. Почерневшую и облупившуюся позолоту зеркальных рам ловко маскировал красный муслин с искусно приколотыми к нему букетиками цветов; продранную обивку прикрывали картины. Салон выглядел шикарно, изысканность сочеталась с артистичностью. Цабинская, вернувшись из театра, остановилась изумленная и с чувством воскликнула:
– Великолепно! Ясь, ты художник! Какими аплодисментами наградили бы тебя за такое оформление сцены.
– Ишь ведь! Красота-то, как в комедии! – добавила няня, осторожно, на цыпочках ступая по комнате.
Цабинский только улыбался; бывший обойщик был вознагражден.
Другая комната, еще более просторная, представлявшая в обычное время свалку театрального хлама, теперь превратилась в столовую, поражавшую ресторанным великолепием: белизной скатертей, сверкающим серебром, букетами цветов, обильной сервировкой и отсутствием вкуса.
Цабинская едва успела переодеться в парадное лиловое платье, которое выгодно оттеняло ее лицо, поблекшее от частого употребления косметики. Гости не заставили себя долго ждать.
Женщины собрались в третьей комнате, смежной с будуаром. Кухня была перегорожена принесенной со сцены ширмой в стиле Людовика XV; отгороженная часть кухни заменяла гардероб. Мужчины оставляли здесь верхнюю одежду и проходили в гостиную.
Вицек в ливрее из костюмерной, в сапогах с желтыми картонными отворотами, в мешковатой синей куртке, с множеством золотых пуговиц и красным кантом чинно и важно помогал гостям раздеваться, как настоящий грум из английской комедии; но его проказливая натура не выдерживала тяжкого ига церемонии, время от времени он подмигивал актерам и строил забавные рожи.
– В именинную обезьяну превратил меня директор, родная мать не узнает! Еще, пожалуй, ни ужина, ни отпущения грехов не получишь! – не унимался он.
– Готово! Начинаем! – крикнул Владек режиссеру, хлопнув в ладоши.
– Не слишком ли хороша сцена для столь ничтожного фарса? – заметил Гляс, входя за ними следом.
– Вы, наверное, предпочли бы трактир в Запецке, там по крайней мере грязно, – не удержался Владек.
– Животное всегда предпочтет конюшню, – холодно отозвался Станиславский, снимая сильно потертые, бессмертные, как их называли, перчатки.
– Наш известный, неоценимый и заслуженный настроен сегодня по-лошадиному.
– Нет! Просто он с каждым говорит на доступном ему языке, – пришел на помощь Станиславскому Владек, постоянно не ладивший с Глясом.
– Кончайте нравоучительную драму и начните что-нибудь из оперетки, будет веселее.
Они разошлись.
Женщины, разодетые, напомаженные, похорошевшие, своим появлением изгнали непринужденность. Они входили и садились неподвижные, оробевшие.
Янка пришла позже других, ей было далеко добираться от гостиницы, к тому же она не пожалела времени на туалет. Она поздоровалась с присутствующими, дивясь царящей в доме торжественности. Шелковое платье кремового цвета с лиловым оттенком, васильки в волосах и на груди, статность, золотистая кожа щек при чуть рыжеватых волосах – все это делало сегодня Янку особенно оригинальной и красивой. Благодаря своей природной грации, присущему ей чувству достоинства, держалась она так, точно всю жизнь свою провела в салоне, меж тем как остальные актрисы стеснялись и робели: они говорили, двигались и улыбались так, словно им приходится играть мучительно-трудную роль, требующую крайнего напряжения душевных сил. Ковер под ногами их смущал, с предосторожностями садились они на обитые шелком стулья, старались во что бы то ни стало не дотрагиваться до вещей – словом, чувствовали себя на этой сцене статистками.
Прием был пышный: с вином, которое разносили официанты из ресторана, с пирожными на подносах, с ликерами в пузатых бутылках. Все это стесняло женщин до предела. Они не умели есть и пить по-светски, боялись испачкать платье, мебель, боялись показаться смешными. Мужчинам явно был не по душе этот шик; глядя на женщин, на их робость, они обменивались по их поводу ядовитыми замечаниями, и женщины стеснялись еще больше.
Майковская, в светложелтом платье с бордовыми розами, с черными, отливающими синевой волосами и смуглым, классическим лицом, была неотразима. Казалось, она сошла с полотен Веронезе. [13]13
Веронезе Паоло (1528–1588) – художник венецианской школы.
[Закрыть]Взяв Янку под руку, она прогуливалась с ней взад и вперед по гостиной, свысока поглядывая на окружающих.
Зато ее мать, которую какой-то недоброжелатель посадил на низенький табурет, терпела настоящие муки; в одной руке у нее оказалась рюмка с вином, в другой бутерброд да еще вдобавок пирожное на коленях. Выпив вино, она не знала, куда девать рюмку. Старушка умоляюще смотрела на дочь, краснела и, наконец, обратилась к сидевшей возле нее Зелинской:
– Барышня, миленькая, что мне делать с этой рюмкой?
– Поставь ее, бабуля, под стул…
Та последовала совету, над ней засмеялись, она снова взяла рюмку и теперь уже не выпускала ее из рук.
Старуха Недельская, мать Владека и владелица дома на Пивной улице, весьма почитаемая Цабинскими, расположилась рядом с Качковской и пристально следила за сыном.
Между тем в столовой мужчины штурмовали буфет, разговор становился все оживленнее, гости шутили, смеялись, Гляс, как всегда, острил.
– Откуда у тебя это вечное веселье? – спросил его Разовец, мрачная личность в жизни и весельчак на сцене: он почему-то всегда играл разбитных шляхтичей и чудаковатых дядюшек.
– Это всем известная тайна: не падай духом и имей хороший желудок.
– Как раз то, чего мне недостает… Знаешь, попробовал я средство по твоему совету… Ничего мне уже не поможет. Чувствую, не переживу этой зимы. Если не болит желудок, так колет в боку или ноет сердце, а эта ужасная боль в шее и колики в пояснице, будто стегают по спине хлыстом.
– Мнительность! Пей со мной коньяк, не думай о хворях и будешь здоров.
– Все смеешься! А я тебе серьезно говорю, все ночи не сплю, чувствую, как эта самая хворь растет во мне, забирается в каждую жилу, в каждую кость и сосет из меня соки… Ужасно! Ослаб совсем, вчера задыхался так, что едва доиграл в спектакле.
– Говорю, мнительность! Пей коньяк!
– Мнительность! Мнительность! А эта мнительность гложет, убивает меня каждый день, приносит страдания, эта мнительность кончится смертью… Слышишь, смертью!
– Лечись водами, а то вели обрить себе голову, одеть в желтый кафтан и отправить к братьям милосердия: там-то уж наверняка тебя вылечат.
– Тебе легко потешаться, ты сам не мучился.
– Мучился, ей-богу, мучился… Пей коньяк. Однажды «Под звездой» съел такую котлету, что потом лежал целую неделю в постели и, как червяк, извивался от боли…
Они отошли в самый конец комнаты и, продолжая разговор, стали у окна. Один стонал и жаловался, другой смеялся, но вскоре уже ничего нельзя было разобрать, кроме лихорадочного шепота Разовца и веселого голоса Гляса, взывавшего время от времени:
– Пей коньяк!
Песь вместе с Топольским стоял в дверях гостиной. Рядом с его грустным красивым лицом с бирюзовыми глазами маячило массивное неподвижное лицо равнодушного ко всему Топольского. Песь медленно жевал бутерброд, поминутно вытирая губы цветастым фуляровым платком. Это не мешало ему впрочем вести беседу:
– Искусство для искусства! Не говори так, это неправда… такому искусству не место на сцене… Это все равно что превратить его в пустую забаву для кучки бездельников, которым по вкусу лишь приторный соус. Это значит не находить импульсов для искусства в жизни, отгородиться от жизни, отречься от самого себя, от общества, в котором живешь, от расы, которой принадлежишь.
– Какое мне до всего этого дело? Искусство не обязано отражать мерзости какой-то там расы или общества. Это не рупор всяких болванов, желающих сообщить миру о том, что им жарко или сыро, что хочется есть или танцевать.
– Так что же такое искусство, дорогой мой, что? – слышался возбужденный шепот Песя.
– Это мир особый, живущий сам по себе, вне всего, мир для избранных…
– Неправда, фальшь! Искусство не может существовать вне всего, оно должно быть над всем и вместе с тем… выражением всего, ибо все взаимосвязано, все переплетается и сводится к одному – добру и познанию. Искусство – это сама природа, но природа осознанная.
– Ах, оставь!.. Что нам до этого? И без того наш занавес опустят слишком рано, и жизненный фарс окончится! – уже раздраженно произнес Топольский.
– Нет, нет! Жить – это значит творить, сеять по свету талант, энергию, чувство… помогать будущим поколениям.
– Декламация! Песь, куда подевались твой стоицизм, твой рецепт равнодушия, поиски внутреннего успокоения, аристократизм духа?
– Куда? Я понял, что заблуждался; мы не имеем права пренебрежительно отрекаться от жизни и ее страданий, это эгоизм. Ты можешь снова надо мной смеяться, но говорю тебе, только теперь я нашел правду.
– А если и это не правда?
– Все равно найду когда-нибудь… буду искать и найду.
– Скорее найдешь смерть или попадешь в сумасшедший дом.
– Это меня не пугает. Кто бы выигрывал сражения, если б солдаты боялись смерти и разбегались во время боя?..
– Морис! – негромко позвала Майковская, раздвигая портьеры.
Топольский наклонился к ней.
– Я люблю тебя! Знаешь?.. – шепнула ему на ухо Майковская и, продолжая беседу с Янкой, направилась дальше.
– Меня это не пугает, по крайней мере я знаю, что живу, и у меня есть цель… Невзгоды личной жизни не очень-то меня трогают…
– Всё глупости, ерунда! Что открыли мудрецы и ученые?
– Как что? Целые миры открыли, миллионы полезных вещей. Сравни состояние человечества столетие назад с нынешним, и ты увидишь гигантскую разницу.
– Не вижу, чтоб было лучше, даже хуже стало, больше стало таких, как ты, которые мучаются впустую. Но оставим это… У меня заботы поважнее… Песь, можно на тебя рассчитывать, если я вдруг задумаю основать труппу? – спросил Топольский.
– Всегда! Согласен даже на меньшую плату, лишь бы работать с людьми. С нового сезона?
– Точно еще не знаю. Сообщу через несколько недель… Только никому ни слова… помни…
– Будь спокоен. Но тебе придется дать мне задаток – у меня долги.
Они шептались как заговорщики, и, чтобы не обратить на себя внимание, время от времени громко, как ни в чем ни бывало, смеялись.
Общество распалось на группы.
Цабинский неутомимо бегал от одного к другому, угощал, сам наливал вино, со всеми целовался. Пепа беседовала в гостиной с редактором и Котлицким – одним из старых покровителей театра. Директорша о чем-то живо и весело говорила, редактор вежливо улыбался.
С лица Котлицкого не сходила гримаса, слегка напоминавшая усмешку. Лицо у него было вытянутое, чем-то похожее на лошадиную морду. Разговаривая, Котлицкий то и дело оправлял полы своего длинного сюртука. Что он за человек – никто не знал, известно было только, что он богат и скучает.
Он довольно терпеливо слушал своих собеседников, но наконец не выдержал и своим безучастным, невыразительным голосом спросил, наклонившись к Цабинской:
– Когда же кульминационный акт сегодняшнего спектакля, ужин?
– Сию минуту… Ждем только домовладелицу.
– Отчего ей такая честь? Наверное, должны за квартиру? – откровенно съязвил Котлицкий.
– Вы всегда и во всем видите только плохое! – недовольно заметила Цабинская и кокетливо ударила Котлицкого цветком.
– Сегодня я вижу не только плохое: супруга директора восхитительна, Майковская величественна, а та, что с ней ходит… Кстати, кто такая?
– Наша новая хористка.
– Так вот, ваша новая звезда драматического искусства бесподобна в своей оригинальности, у нее одной аристократизма больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Кроме того, вижу, что Мими сегодня смахивает на свежеиспеченную булку, – такая она белая, круглая и румяная, зато у Росинской лицо, как у черного пуделя, который попал в ящик с мукой и еще как следует не отряхнулся, а ее Зося похожа на только что выкупанную и прилизанную борзую… Качковская напоминает сковороду с растопленным маслом… Жена Песя – наседку, которая ищет потерявшихся цыплят… Бжещинская задумчива, как вытянутое С, а жена Гляса собрала сегодня все цвета радуги – черт побери, откуда на ней столько красок?
– Вы безжалостный насмешник!
– Тогда позвольте мне разжалобить вас: поторопите с ужином…
Котлицкий замолчал, а Цабинская принялась с подробностями пересказывать новый скандал, который Майковская закатила Топольскому.
Котлицкий, слушая ее, нетерпеливо хмурился – он не любил сплетен и был близок с Топольским.
– Жаль, что нет такого закона – обязать женщин вместо ушей прокалывать языки; для человечества такой закон был бы великим благом, – заметил он ядовито, а сам между тем, прикрываясь клубами дыма, с интересом наблюдал за Янкой.
Янка и Майковская чувствовали на себе всеобщее внимание, и, по-видимому, это доставляло им немалое удовольствие. У Янки в глазах сверкало веселье, а ее розовые губы то и дело раскрывались в обворожительной улыбке, обнажая необыкновенно красивые зубы, – Котлицкий даже щурился от удовольствия. Янка, по-детски склонив голову набок, смотрела на Майковскую с неподдельным интересом. И только временами в ее глазах и где-то в уголках губ пробегала тень недовольства, при этом пальцы ее нервно начинали теребить головки васильков, приколотых к груди, и этот жест не ускользнул от внимания Котлицкого.
Владек вел о чем-то бесконечную беседу со своей матерью, что не мешало ему тоже следить за Янкой. Ему нравилась благородная, строгая красота девушки. Встретившись взглядом с Котлицким, он смущенно отвернулся.
Майковская в это время рассказывала различные эпизоды из своей артистической жизни, весьма вольные, даже циничные. Время от времени она сопровождала свой рассказ истерическим смехом. Это вызывало у Янки неприязненное чувство, и по ее подвижному лицу пробегала хмурая тень.
К ним присоединилась Зося Росинская – четырнадцатилетний подросток, типичное дитя актерской семьи, с худой, вытянутой мордочкой собачонки, синей кожей и большими глазами мадонны. Ее кудряшки подпрыгивали при каждом движении, а узкие губы кривились в злой усмешке, когда она принялась о чем-то торопливо рассказывать Майковской.
– Зося! – строго окликнула дочку Росинская.
Та отошла и села рядом с матерью, сердитая и мрачная.
– Постоянно твержу тебе: никаких отношений с Майковской, – зашептала Росинская и с таким усердием поправила локоны на голове у дочери, что та не удержалась и пискнула от боли.
– Не морочь мне голову, мама! Только надоедаешь… Я люблю панну Мелю, она хоть не такое чучело, как другие, – желчно отвечала Зося, продолжая при этом с наигранной наивностью улыбаться Недельской, смотревшей в ее сторону.
– Подожди, будет тебе дома! – еще тише добавила мать.
– Хорошо, хорошо, мамочка, увидим!
Росинская заговорила со Станиславским, который ничего не пил, сидел и беседовал с соседкой. Она начала поносить Майковскую – своего извечного врага. У них было одно амплуа, но Майковская, в отличие от своей соперницы, была талантлива, молода и красива, и Росинскую, естественно, отстраняли от главных ролей. Терзалась она по этому поводу страшно, устраивала дикие скандалы, зависть и обида жгли ее как огнем. Стареющей женщине уже недоставало сил, голоса, сценических данных, и она испытывала муки актрисы, которую выбросили как ненужную вещь.
Она ненавидела всех молодых женщин, в каждой из них предчувствуя соперницу – воровку, готовую лишить ее ролей и публики. Сколько раз плакала она слезами невысказанной боли, когда, исполняя роль, приводившую некогда публику в восторг, сходила теперь с подмостков без аплодисментов. Скольких бессонных ночей и горьких слез стоили ей триумфы Майковской – этого никто не знал.
За последнее время Росинская сблизилась со Станиславским, чувствуя, что нечто подобное происходит и с ним: правда, он старался скрывать свои чувства, никогда не жаловался, но сейчас, когда к ней склонилось его худое, желтое, испещренное тонкими морщинками лицо, она не могла не прочесть в его желтоватых угрюмых глазах беспокойство, мучительную мысль, притаившуюся где-то в глубине его сознания. На посиневших губах застыло горькое, печальное бесконечно усталое выражение; теперь Росинская уже не сомневалась.
– Не только Майковская… Вы же видите, как они все играют! Что такое их театр!