Текст книги "Комедиантка"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Янка долго смотрела старику вслед, пока он не исчез из виду где-то возле костела Девы Марии. Она даже протерла глаза: ей вдруг показалось, что все это галлюцинации.
– Нет, – прошептала Янка, все еще чувствуя на себе чистый, умиротворяющий взгляд старика и слыша его голос.
– «Будь доброй! Молись! Прощай!» – повторяла она, проходя по улицам.
«Прощай!» И перед глазами встал театр и целая галерея лиц – Цабинский, Майковская, Котлицкий, мадам Анна, Совинская, она вспомнила те дни, когда голодала, страдала, когда было унижено ее человеческое достоинство.
«Будь доброй!» И Янка видела Мировскую, которая на самые горькие обиды отвечала улыбкой, которая никому ничего плохого не сделала, а терпела столько издевательств; Вольскую, которая ценой своей жизни пыталась вырвать ребенка у смерти и которую вечно обманывали, сталкивая в нужду; няню, отдавшую себя чужим детям; помощника режиссера, деревенских мужиков, низведенных до положения животных; Янка вспомнила батраков, жульничество, обман, преступления, о которых так много слышала и которым не было конца. Янка чувствовала, как в ней что-то надрывается, ломается, кричит, как все существо ее наполняется болью, перед глазами встают обиды, несправедливость, слезы, муки, а кто-то сверху торжественно говорит ей:
«Будь доброй… Прощай… Молись…» И этим словам вторит насмешливый хохот.
Вернувшись домой, Янка долго не могла успокоиться. В голове шумело, в сознании все перепуталось. Невозможно было понять, где правда, где ложь. Только сейчас она прозрела и увидела, что злые и добрые – все одинаково страдают, мечутся, кричат о каком-то избавлении и жалуются на жизнь.
– С ума сойду! С ума сойду! – твердила Янка.
Утром прибежал Владек. Он был сегодня так добр, так горячо целовал ей руки. Янку очень удивила эта перемена. А Владек между тем упрекал в чем-то Цабинского, жаловался на мать. Янка очень скоро сообразила, что он хочет занять денег, и теперь уже смотрела на него совсем неприязненно.
– Купи мне пудры, я должна сегодня пойти в театр.
Владек вскочил, готовый к услугам.
– Закрой дверь: я буду одеваться.
Он вышел из комнаты, от которой у него был свой ключ. Щелкнул французский замок.
На улице, почти у самых ворот, он встретил Мецената. В голове Владека мелькнула какая-то мысль, он усмехнулся и поздоровался со стариком.
– Добрый день, уважаемый Меценат.
– Добрый день, как здоровье?
– Благодарю, я-то совершенно здоров, но вот панна Орловская… Директорша просила меня от своего имени справиться о ее здоровье.
– Что? Панна Янина больна? Мне говорили в театре, но я как-то не верил, думал…
– Больна, вот бегу за лекарством.
– И серьезно больна?
– О нет, теперь ей уже лучше, если хотите, можете навестить ее.
Меценат оживился, но тут же скромно заметил, поправляя пенсне:
– По правде, хотел, хотел уже не раз, но она так неприступна.
– Я помогу вам.
– Вы шутите, разве это можно? Хотя мое доброжелательное отношение…
– Можно. Вот ключ от двери. Она вас примет, она говорила мне даже, что не прочь была бы видеть у себя знакомых; что ж вы хотите, все дни в одиночестве.
– Но… А если…
– Идите, уж если мне дозволено было, то Меценату тем более. Через час я приду, посидим еще все вместе.
И Владек поспешно удалился.
Меценат протирал пенсне, топтался на месте, все решал, пойти или нет. Вдруг Владек вернулся и обратился к нему:
– Меценат, дорогой мой, одолжите пять рублей. Мне нужно получить у Цабинского деньги, а ждать его некогда: должен бежать за лекарством. Неприятные взял на себя хлопоты, но что поделаешь… дружба. Отдам вечером, только прошу сохранить все в тайне, и, пожалуйста, не сердитесь.
Меценат с готовностью достал из бумажника деньги и протянул Владеку десять рублей.
– Ради бога. Если нужно будет еще, скажите панне Янине – пусть только слово молвит.
Владек ушел, весело насвистывая.
Меценат направился к Янкиной комнате, бесшумно снял в прихожей пальто и вошел.
Янка причесывалась и, когда открылись двери, даже не обернулась, думая, что вошел Владек.
Меценат кашлянул и, протянув руку, приблизился к Янке.
Она вскочила и накинула платок на голые плечи.
– Мне тут пан Владислав сказал, что вы больны и грех было бы не навестить вас, – поправляя пенсне, сбивчиво начал оправдываться гость с приторной, банальной улыбкой на лице.
Янка, ничего не понимая, смотрела на него, и только, когда почувствовала прикосновение его холодной, влажной руки, покраснела и бросилась к выходу; при этом платок упал на пол, обнажив ее красивые плечи. Янка резким движением распахнула перед Меценатом двери:
– Прошу вас выйти!
– Даю слово, я не собирался вас обидеть. Просто как искренний ваш доброжелатель я хотел выразить свое сочувствие. Пан Владислав…
– Он подлец.
– Согласен, но вы не должны сердиться на меня и так резко выражать свое возмущение, это даже несколько…
– Прошу вас выйти вон, – еще раз повторила Янка, дрожа от гнева.
– Комедиантка! Право же, комедиантка, – бормотал Меценат, торопливо надевая пальто. Оскорбленный и сконфуженный, он вышел, хлопнув дверью.
– О негодяй, о… И я принадлежала такому человеку, я! Ах! Шакалы, не люди, шакалы! Ни к чему нельзя прикоснуться – везде грязь.
Негодование охватило Янку с такой силой, что она готова была кричать и плакать.
– Подлые! Подлые! Подлые!
Вскоре вернулся Владек; он принес пудру, бутылку вина и закуску. Войдя в комнату, он осмотрелся вокруг и пристально взглянул на Янку.
– Здесь был Меценат! – резко бросила Янка.
Актер цинично рассмеялся и, перейдя на какой-то нелепый кабацкий жаргон, стал объяснять:
– Это я разыграл его. Давай-ка лучше кутнем.
Янке захотелось сказать ему прямо в глаза о том, какой он подлец, но тут в ее ушах зазвучали слова: «Будь доброй… Прощай…» Она остановилась на мгновение и вдруг залилась спазматическим смехом, бросилась на кровать и заметалась на ней, повторяя сквозь истерический хохот:
– Будь доброй… Прощай…
Через неделю снова началась трудная жизнь и тяжелая борьба, теперь уже только за хлеб.
Как и раньше, Янка пела в хоре, одевалась, сквозь глазок смотрела на публику, которой становилось в зале все меньше; в антрактах бродила меж кулис, по уборным, слышала шепот, музыку, ссоры. Однако ее мысли и чувства непохожи были на прежние, как непохожа была она сама на прежнюю Янку! Она уже не искала в глазах у публики ни огня, ни любви к искусству, не бросала вызывающих взглядов в первые ряды кресел: нужда научила ее считать со сцены зрителей и прикидывать, каков сегодня будет сбор.
Голод научил ее тайком брать из реквизиторской хлеб, которым пользовались на сцене. Она съедала его по дороге домой; нередко это было единственной пищей за целый день. Поклонников теперь у нее не было, никто не провожал ее из театра, ни с кем уже не спорила Янка об искусстве.
Котлицкий куда-то исчез, Меценат рассердился и больше не появлялся, Владек лишь изредка находил случай поговорить с ней, навещал все реже, оправдываясь тем, что все свободное время просиживает возле больной матери. Янка знала, что это ложь, но не возражала, теперь ей было все равно…
Испытывая к Владеку глубокое презрение, она все же не могла забыть о светлых минутах прошлых встреч и не решалась порвать с ним окончательно. Принимала его Янка холодно, не позволяла себя целовать, но сказать ему прямо: «Подлец!» – не могла; он был как бы последним звеном, которое связывало ее с более счастливыми днями.
Янка очень похудела, цвет лица принял нездоровый синий оттенок, да еще вдобавок по всему лицу выступили желтые пятна, из больших, будто стеклянных глаз проглядывал неумолимый, нескончаемый голод. Как тень, бродила она по театру, безмолвная, с виду спокойная, но с ощущением постоянного голода, раздиравшего внутренности; в такие минуты она готова была на все. Случались дни, когда во рту не было ни крошки, когда больно сосало под ложечкой, а в голове стучало только одно слово – есть! Насытиться! Все остальное не имело уже никакого значения.
Не в лучшем положении были и другие актеры. Женщины выкручивались, как могли, а мужчины, особенно те, что добывали кусок хлеба только честным путем, продавали с себя все, даже парики, лишь бы не умереть с голоду!
Сколько тревоги приносил каждый вечер!
– Будем ли сегодня играть?
Этот шепот слышался всюду, он проникал в зрительный зал, где теперь так часто разгуливал осенний ветер, шумел в опустевшем ресторане, где проклинали погоду официанты, тщетно ожидавшие посетителей. Им вторил Гольд, замерзая от холода в своей кассе.
Гнетущая тишина царила в уборных. Даже от самых удачных острот Гляса не прояснялись озабоченные и печальные глаза артистов. Гримировались небрежно. Ролей никто не учил; каждый с тревогой ожидал спектакля, крутился возле кассы и спрашивал:
– Играть будем?
Цабинский что ни день давал новую пьесу, но зал оставался пустым. Поставили «Путешествие по Варшаве» – пусто. Играли «Разбойников» – пусто. Играли такие шедевры, как «Дон Сезар де Базан», «Статуя командора», «Колдунья Вуазон», – пусто по-прежнему.
– Боже ты мой, чего вы хотите? – взывал директор к невидимой публике в зале.
– Вы думаете, они знают? Если бы здесь было триста человек, то наверняка явилось бы еще триста, а раз пришло только пятьдесят, да еще к тому же на дворе дождь, холод, то остается только двадцать, – объяснял Цабинскому редактор, единственный из многочисленных закулисных знакомых, который сохранил верность театру. Остальные разбежались с первыми дождями.
– Это стадо, которое сегодня не знает, где будет пастись завтра, – презрительно заметил Петр.
Да, они ненавидели эту публику и на нее же молились. Проклинали, называли быдлом, стадом, грозили кулаком, отрекались от нее, но, появись она в большом количестве, пали бы ниц в глубокой благодарности перед этой капризной дамой, у которой каждый день менялось настроение и каждый день кого-то другого она дарила своей милостью.
– Потаскуха! Потаскуха! – негодовал Топольский. – Сегодня у властелина, завтра – к циркачу!
– Правду, говоришь, только эти золотые слова не дадут тебе ни рубля, – отвечал ему Вавжецкий, который не утратил чувства юмора; правда, юмор был горьким, потому что Мими ушла из труппы, получив ангажемент в Познани.
Все понемногу разъезжались, хотя до конца сезона осталась еще целая неделя. И в первую очередь разбежались хористки, страдавшие больше, чем кто-либо.
Дожди шли с утра до вечера. Атмосфера в театре становилась невыносимой. В уборных стояли сквозняки, полы покрылись грязью, крыша протекала, холод проникал повсюду.
Янке казалось, что театр рушится, погребая каждого под своими руинами. А тот, на Театральной площади, стоял незыблемо. Почерневший от дождя, он выглядел еще более строгим, величественным, вызывая в Янке необъяснимую благоговейную тревогу всякий раз, когда она проходила мимо. Временами казалось, что это огромное здание опирается своими колоннами на груды трупов, что оно пьет кровь, жизнь, человеческие умы и от этого растет и крепнет.
В своих снах-галлюцинациях, которые ее посещали все чаще, Янка не раз видела, как искусство принимало самые чудовищные формы, и тогда она замирала от страха: оно, оказывается, не было похоже на ласковую, божественную музу, как его представляли художники и поэты. Нет, у этой музы было грозное, неумолимое лицо Дианы Таврической. На ее гладком девственном челе не отражалась жалость, на устах застыло выражение кровожадной силы, холодный, суровый взгляд был устремлен куда-то в бесконечность, и не было в нем сострадания к человеческой нужде, к крикам и терзаниям смертных, что рвались к ней и хотели ею обладать. Бессмертная и недоступная.
– С ума сойду! С ума сойду! – повторяла Янка, сжимая руками разгоряченную голову: эти видения мучили ее более жестоко, чем голод.
Было еще одно обстоятельство, которое ее смертельно пугало, – ее странное состояние: все чаще она испытывала неопределенные, совсем новые для нее ощущения. Янка чувствовала, как в ней происходит что-то страшное – неожиданные спазмы, частые беспричинные слезы, резкая смена настроения; все явления были неестественны, об их причине Янка боялась даже подумать.
У нее не было матери или другого близкого человека, кому бы она могла довериться, кто мог бы ей все объяснить. Пришел, однако, момент, когда женским инстинктом Янка поняла, что она беременна.
После этого открытия она долго плакала. Это были не слезы отчаяния, а слезы жалости, нежности и стыда. Тогда-то Янка почувствовала, что смерть встала за ее спиной; она задрожала всем телом, ее охватил безумный страх, а затем это состояние сменилось полнейшим безучастием ко всему и ко всем. Она уже не думала о своей судьбе и с фатализмом, присущим людям, долго страдавшим или обиженным, пассивно поддавалась неведомой волне, несшей ее неизвестно куда.
Однажды, уже не в силах выдержать муки голода, она стала думать, что можно продать. Она лихорадочно перетряхивала корзинки и нашла там лишь несколько легких, обшитых лентами театральных костюмов. Эти костюмы обошлись ей дорого, к тому же они были реликвией незабываемых вечеров, проведенных на сцене.
Совинская каждый день напоминала о квартирной плате, и эти ежедневные разговоры совершенно изматывали Янку.
Она не могла сейчас просить Совинскую продать оставшиеся вещи, потому что та бесцеремонно забрала бы деньги себе. Тогда Янка решила продать их сама.
Завернув в бумагу костюм, она вышла на лестницу и стала ждать торговца; по двору ходил дворник, пробегала мимо прислуга, в окнах мелькали лица женщин, смотревших на Янку с нескрываемым презрением.
Нет, здесь нельзя, иначе через минуту уже весь дом узнает о ее нужде. Янка пошла к соседнему дому, и там ей не пришлось долго ждать.
– Продаю! Покупаю! – тянул какой-то еврей глухим голосом.
Янка окликнула его. Торговец оглянулся и подошел. Он был очень стар и неопрятен. Он повел Янку на лестницу.
– Что-нибудь продаете?
Положив мешок с палкой на ступеньки, он приблизил к пакету худое, с красными глазами лицо.
– Да.
Янка развернула бумагу. Еврей взял грязными руками костюм, осмотрел его на свет, повернул несколько раз и, затаив усмешку, положил обратно в бумагу, завернул, потом поднял мешок, палку и только тогда сказал:
– Такой товар не для меня, – и, ехидно хмыкая, стал спускаться с лестницы.
– Я дешево продам, – сказала ему вслед Янка. «Хотя бы рубль или полтинник», – с тревогой думала она.
– Может, у вас есть старая обувь, платье, подушки – это я куплю, а такой товар – это не деньги. Кто его купит? Хлам!
– Дешево продам, – прошептала она снова.
– Ну, сколько дать?
– Рубль.
– Провалиться мне на месте, если это стоит хоть двадцать копеек. Кому нужен такой наряд, кто его купит? – Он вернулся, взял пакет и снова осмотрел костюм.
– Одни ленты стоят несколько рублей.
Янка умолкла, готовая отдать все за любую цену.
– Ленты! Это мелочь, – бормотал он, торопливо перетряхивая костюм. – Ну, тридцать копеек дам. Согласны? Честное слово, больше не могу, у меня доброе сердце, но больше не могу. Ну как, продаете?
Эта торговля вызвала у Янки такое глубокое отвращение, такой стыд и такую жалость к себе, что захотелось все бросить и убежать прочь.
Еврей отсчитал деньги, забрал костюм и пошел. Через окно Янка увидела, как он во дворе, при полном свете, еще раз осматривал юбки.
– Что с ними сделать? – беспомощно спрашивала она, сжимая в кулаке липкие медяки.
Янка задолжала за квартиру, в театральном буфете, нескольким подругам, но об этом она уже не думала. Она отправилась купить что-нибудь поесть.
Вернувшись домой, Янка съела все, что купила, и хотела было немного поспать, но пришла Совинская и сказала, что уже с полчаса ее ждет какая-то женщина. С лицом, красным от слез, вошла кухарка Недельской.
– Прошу вас, пойдемте к моей хозяйке: ей очень плохо, и она непременно просит вас прийти.
– Пани Недельская больна? – воскликнула Янка, срываясь с кровати и торопливо надевая шляпку.
– После обеда приходил ксендз-августинец соборовать, хозяйка уже и говорить не может, – причитала сквозь слезы кухарка, – я едва поняла, что она посылает меня к вам, очень уж надо ей видеть вас. А где пан Владислав?
– Откуда же мне знать, он должен быть возле матери.
– Конечно, да такой уж он сын, – прошептала она глухо. – Уже с неделю не заглядывает домой: поссорились они крепко с моей хозяйкой. Боже мой! Боже мой! Так он ругался, угрожал, хотел даже побить ее. Боже милосердный, это за то, что она любила его, недоедала, недопивала, лишь бы он ни в чем не нуждался. Скупая была, боялась на доктора лишнюю копейку истратить, а он, о! Покарает его господь бог за материнские слезы. Я знаю, вы, барышня, в этом не виноваты, да только вот… – бормотала, утирая кончиком платка красные от слез и бессонницы глаза, с трудом поспевающая за Янкой кухарка.
Янка не слышала почти ничего из того, что говорила кухарка: говор и шум на улице, хлюпанье воды, стекающей из водосточной трубы на тротуары, заглушали ее слова.
Шла Янка лишь потому, что ее звала умирающая.
В первой комнате было полно народу; Янка поздоровалась со всеми, но никто ей не ответил, все только с каким-то непонятным любопытством проводили ее взглядом. В комнате, где лежала Недельская, возле кровати сидели несколько человек.
Янка направилась прямо к больной.
Старуха лежала навзничь. Едва Янка появилась на пороге, как та впилась в нее глазами.
Внезапно разговоры утихли, и Янку неприятно поразила наступившая тишина. Девушка посмотрела на Недельскую и уже не могла отвести от нее взгляда. Чуть слышно поздоровавшись, она села возле кровати.
Умирающая цепко схватила ее за руку и глухим, но все еще твердым голосом спросила:
– Где Владек?
Она нахмурила лоб, и что-то похожее на ненависть мелькнуло в ее глазах с пожелтевшими белками.
– Не знаю. Откуда мне знать? – отвечала перепуганная Янка.
– Не знаешь, воровка! Не знаешь… Ты украла у меня сына! – хрипела Недельская; должно быть, ей хотелось кричать, но голос звучал глухо и страшно. Глаза ее совсем округлились, в них сверкали угроза и ненависть, синие губы дрожали, желтое исхудавшее лицо подергивалось. Немного приподнявшись, собрав последние силы, Недельская хрипло крикнула:
– Потаскуха, воровка, ты…
И, обессилев, с глухим стоном упала на подушку.
Янка, как от удара электрическим током, рванулась, хотела встать, но старуха крепко сжала ее руку, и Янка снова опустилась на стул. Она в отчаянии посмотрела на присутствующих, но лица их выражали только угрозу. На мгновение Янка прикрыла глаза, чтобы не видеть этих женщин; худые, с желтыми морщинистыми лицами, они маячили в полумраке комнаты, как привидения.
– Это она! Такая молодая и уже…
– Змея подколодная.
– Убила бы ее, как собаку, если б она с моим Антеком спуталась.
– В полицию отдала бы, в Пороховую башню [37]37
Пороховая башня – тюрьма в Варшаве.
[Закрыть]засадила.
– В мои времена к позорному столбу таких ставили, хорошо помню.
– Тише, тише! – унимал их какой-то старикашка.
– Ради такой стал актером, столько потерял, ради нее мать убил, чтоб ей сдохнуть, гадюке…
Позади и спереди шипели женщины, изливая презрение и ненависть. Каждое слово, каждый взгляд дышал злобой, заливая сердце Янки океаном стыда и боли.
Ей хотелось крикнуть: сжальтесь, люди, я не виновата, но она только ниже склонила голову, не понимая уже где она, что с ней происходит; Янке такой удар был не под силу. Всем телом дрожала она от страха, ей казалось, что цепкая рука старухи, взгляд вылезших из орбит глаз затягивают ее в пропасть, где смерть, где всему конец…
Янка не слышала уже ничьих слов, не видела ничего, кроме умирающей женщины. Были мгновения, когда она хотела сорваться с места и убежать, но этот порыв тут же угасал.
Она погружалась в омут тихого помешательства. С мертвенно-бледным лицом сидела она у постели и смотрела на умирающую, все те же образы носились в голове; бескрайний поток зеленых вод затопил сознание. Янка даже не заметила, как ее оторвали от старухи и затолкали в угол, где она стояла не шевелясь, ничего не соображая.
Недельская умирала; она, казалось, только и ждала Янку, чтобы умереть. Злость и ненависть на несколько часов продлили ей жизнь. Теперь силы оставляли ее.
Тело ее напряглось, костлявыми пальцами она теребила одеяло, устремив мутный взгляд в бесконечность, в которую уходила.
В желтом отблеске свечи блестело от пота в предсмертном усилии лицо старухи. Рассыпавшись по подушке, седые волосы обрамляли иссохшую голову умирающей, сотрясаемую последними конвульсиями.
Дышала она тяжело, с перерывами, громко хрипела, хватая синими губами воздух. Временами ее лицо искажалось, рот кривился в страшных гримасах, она поднимала ладони с растопыренными пальцами, будто хотела разодрать себе горло и зачерпнуть туда побольше воздуха. Изо рта высовывался белый язык, в схватке со смертью тело напрягалось, и жилы, как черные постромки, натягивались на висках и шее.
Всхлипывание и плач коленопреклоненных женщин смешивался со стоном умирающей.
Кто-то, словно в лихорадке, твердил молитвы. Кухарка и дети рыдали. Душа каждого потрясена была трагичностью минуты.
В глубине комнаты дрожали тени, точно готовясь поглотить ту жизнь, которая еще теплилась. Одна свеча на столике и другая побольше в головах у старухи разливали тоскливый желтый свет.
Недельская простерлась на своем последнем ложе, как бы повелевая на троне смерти, торжествующая в свою последнюю минуту, а вокруг все стали уже на колени, и припали к полу, умоляя о пощаде.
Седой как лунь старичок подошел к постели, тоже стал на колени, достал из кармана Библию и при свете свечи начал читать псалмы. Голос у него был чистый и звонкий; слова псалмов были похожи на тревожные зарницы, переливчатым и мощным ропотом пролились они над головами:
– «Смилуйся надо мной, господи! Исцели болезни, господи! Возьми печаль мою!
Ты мое утешение в страданиях моих. О, господи! Вырви меня из мук моих…
Да будут премного наказаны грешники, но на верующего в господа да снизойдет милосердие…
Други мои и близкие предо мною встали…
А те, что отошли, бранят, измены чинят, клевещут…»
Звуки, разрастаясь, кругами расходились над молящимися, и было в них веяние великой силы, которая заставляла ниже склоняться головы людей, повергая их в прах вместе со слезами раскаяния.
Все вторили старику; гул монотонных, сбивчивых, прерываемых всхлипыванием голосов вывел Янку из оцепенения. Почувствовав себя еще живой, она упала на колени у самого порога и запекшимися, горячими губами стала шептать молитвы, о которых уже давно забыла и в которых сейчас находила для себя печальную отраду.
– «Омоешь меня, и я стану белее снега…
Не отвращай лица своего от меня, ибо это лишит меня сил…
Покарай тех, кто терзает мою душу, душу слуги твоего…»
Янка с жаром повторяла эти слова, и крупные слезы катились по ее лицу, сливаясь с общим плачем и освобождая сердце от боли воспоминаний. Потом чувствуя, что слезы душат ее, Янка потихоньку встала и вышла.
На улице она встретила Владека. Охваченный тревогой, он спешил домой. Владек хотел было ее спросить о чем-то, но Янка, не взглянув на него, прошла мимо.
Она не чувствовала ничего, кроме смертельной усталости.
Войдя в ярко освещенный костел святой Анны на Краковском Предместье, Янка опустилась на скамью и долго сидела неподвижно. Она смотрела на освещенный алтарь, на толпу коленопреклоненных людей, слышала торжественные звуки органа, пение, видела, что на нее смотрят со стен и алтарей спокойные, счастливые лики святых, но ничего не чувствовала.
– «Покарай тех, кто терзает душу мою. Покарай… покарай…» – машинально повторяла Янка; нет, она не могла молиться, не могла.
Янка пришла домой, крепко заснула, и ее не тревожили больше ни видения, ни галлюцинации.
На второй день Цабинский дал ей большую роль, которая после ухода Мими все еще была не занята. Янка приняла ее равнодушно. С тем же безучастием она пошла на похороны Недельской. Присоединившись к процессии, никем не замеченная, без волнения смотрела она на тысячи могил, на гроб, и из этого состояния ее не могли вывести даже вопли над могилой умершей. Будто что-то оборвалось, пропала способность воспринимать события.
Вечером Янка отправилась на спектакль; одевшись, как всегда, она сидела, бессмысленно уставившись на ряды свечей, на испещренные надписями стены, на хористок перед зеркалами.
Совинская все время крутилась рядом и внимательно присматривалась к ней.
К Янке обращались, та не отвечала; постепенно она впадала в то каталептическое состояние, при котором смотрят, но не видят, живут, но не чувствуют. Где-то в глубине ее сознания маячил образ умирающей Недельской, слышался предсмертный хрип, звучали слова псалмов.
Внезапно Янка вздрогнула; со сцены донесся чей-то голос, мелькнула мысль: «Может быть, это Гжесикевич». Янка встала и пошла.
На сцене она увидела Владека, тот ворковал с Майковской, целуя ее обнаженные плечи.
Янка остановилась в кулисах: необъяснимое чувство холодным острием скользнуло по сердцу, но тут же пропало, вернув ее к действительности.
– Пан Недельский! – позвала Янка.
Владек передернул плечами, по свежевыбритому лицу пробежала тень досады и скуки; он шепнул что-то Меле, та засмеялась и ушла, а Владек не спеша, не скрывая недовольства, подошел к Янке.
– Тебе что-нибудь надо? – спросил он грубо.
– Да.
В приливе отчаяния она хотела сказать ему, что больна и несчастна. Она жаждала услышать хоть одно теплое слово, чувствуя непреодолимую потребность пожаловаться кому-нибудь великодушному, доброму и выплакаться, но этот резкий тон напомнил, сколько она перестрадала из-за этого человека, какой он подлый, и все благие намерения тут же исчезли.
– Будем сегодня играть?
– Будем. В кассе больше ста рублей.
– Попроси и для меня немного.
– Ну вот, опять! Не желаю я быть посмешищем, к тому же сейчас ухожу домой.
Янка посмотрела на него и сказала глухим, беззвучным голосом:
– Проводи меня, я очень плохо себя чувствую.
– У меня нет времени, надо бежать домой – там уже ждут.
– Ах, какой же ты подлый, какой подлый! – прошептала Янка.
Владек отступил, не зная, что изобразить на лице – смех или обиду.
– Ты это говоришь мне… Ты?
Но продолжать он не посмел. Эта девушка с гордым, независимым взглядом всегда внушала ему уважение, и сейчас у него не хватило духа сказать ей что-нибудь резкое.
– Да, я говорю тебе это. Подлый! Наиподлейший из людей! Слышишь? Наиподлейший.
– Яня! – остановил ее Владек: он боялся, что она и не то еще скажет.
– Я запрещаю вам называть меня так, это меня оскорбляет.
– Ты что, с ума сошла? Что это за фокусы? – выдавил Владек со злостью.
– Теперь я вас знаю очень хорошо и всем существом своим презираю.
– Фи! Какую патетическую роль ты себе выбрала. Это что, для дебюта в Варшавском?
Янка ответила ему уничтожающим взглядом и вышла.
Совинская подбежала к ней и стала что-то таинственно шептать, изобразив на лице сострадание.
– Не нервничайте, и не нужно так туго затягиваться.
– Почему?
– Может повредить, это… это… – Остальное Совинская досказала ей на ухо.
Янка покраснела от стыда. Она так старательно скрывала свое положение, а теперь Совинская догадалась обо всем. Ответить Совинской у нее не хватило ни сил, ни времени: нужно было идти на сцену.
Играли «Крестьянскую эмиграцию», [38]38
«Крестьянская эмиграция» – народная драма в пяти актах Владислава Анчица (1823–1883).
[Закрыть]в первом акте Янка вместе с другими хористками изображала толпу.
А вечером в мужской уборной разразилась буря. В антракте перед картиной, которая называлась «Рождественской», Топольский, игравший Бартека Козицу, послал Цабинскому нечто вроде ультиматума, требуя пятьдесят рублей для себя и для Майковской; в противном случае он отказывался играть. Не успел директор ответить, как актер демонстративно, не торопясь, начал разгримировываться.
Цабинский, чуть не плача, торопливо запричитал:
– Двадцать рублей дам. О люди! Люди!
– Пятьдесят дашь – играем дальше, а нет… – И он, отклеив ус, начал стягивать ботфорты.
– Боже мой! Пойми же, в кассе всего сто рублей, едва хватит на расходы.
– Пятьдесят рублей сию же минуту, не то будешь сам кончать спектакль или вернешь публике деньги, – невозмутимо продолжал Топольский, снимая второй ботфорт.
– А я-то воображал, будто ты человек! Подумай, что ты с нами делаешь?
– Видишь, я раздеваюсь.
Антракт затягивался, публика начала волноваться, самые нетерпеливые уже топали ногами.
– Нет, мне легче представить себя в гробу, чем поверить в такое предательство. Ты, лучший друг, ты…
Поменьше болтай, мой дорогой. Ты волен дурачить кого угодно, только не меня.
– Но денег нет, если я сейчас отдам тридцать рублей, нечем будет заплатить труппе! – вопил Цабинский, бегая по уборной.
– Повторяю, мы уходим…
Зал между тем сотрясался от криков и свиста.
– Хорошо, будет тебе пятьдесят рублей, будет, своих же грабишь, только тебе нет до этого дела, тебе нужны деньги, чтобы собрать свою труппу. Получай! Но теперь уж мы квиты!
– О моей труппе не беспокойся, я и тебе оставлю местечко машиниста.
– Скорее ты мне будешь подавать пальто, чем я буду в твоей труппе.
– Молчи, шут!
– Я позову полицию, тебя призовут к порядку, – как сумасшедший кричал Цабинский.
– Я тебя призову к порядку, старый клоун! – рявкнул Топольский. Он схватил Цабинского за шиворот, дал ему тумака и вышвырнул из уборной, а сам побежал на сцену.
Спектакль закончился благополучно, но вечером снова вспыхнула ссора. Актеры столпились возле кассы, их лица блестели от вазелина. Стоял неописуемый галдеж, все требовали денег. Возмущенные люди грозили кулаками, глаза их метали молнии, голоса охрипли от напряжения.
Цабинский, красный, еще не придя в себя от недавнего оскорбления, бранился и обещал выплатить только то, что полагается за сегодня.
– Кто не хочет, пусть идет к Топольскому, мне все равно.
Янка придвинулась ближе к окошку.
– Директор, вы обещали мне сегодня.
– Нет у меня денег.
– Но у меня тоже нет, – тихо сказала Янка.
– И у других нет, но не пристают же они так назойливо.
– Пан Цабинский, я умираю с голоду, – откровенно призналась Янка.
– Так заработайте, уважаемая. Все как-то умеют устроиться. Наивность – это хорошо, но только на сцене… Комедиантка! Идите к Топольскому, он вас обеспечит.
– Наверняка. Его актеры голодать не будут, он заплатит что кому полагается и не станет обманывать людей, – выпалила Янка.
– Пожалуйста, хоть сейчас отправляйтесь к нему и можете больше у меня не показываться, – грубо оборвал ее директор: упоминание о Топольском вывело его из терпения.
– Слушай, ты, директор, собачья морда! – начал Гляс, но Янка больше не слушала и, пробравшись сквозь толпу, вышла.
– «Заработайте»…
Она шла пустынными улицами. Желтый мертвенный свет фонарей рассеивался вдоль этих безлюдных улиц и переулков. Глубокая синева неба растянулась над городом, как огромная падуга, усеянная ярко сверкавшими звездами. Дул холодный, пронизывающий ветер.