Текст книги "Комедиантка"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
– Если ты, уважаемый автор, будешь писать для меня, если не будешь оскорблять меня грубостью и будешь считаться со мной и сочинять только для меня, чтобы я могла веселиться и развлекаться, я принесу тебе успех.
– Пинка тебе хорошего, и чтоб ты сдохла, – сердито проворчал Глоговский.
Подошел Цабинский.
– Уважаемая публика! Ты солнце, ты сама красота, ты всемогуща, мудра и всезнающа! Для тебя живут, играют, поют Мельпоменовы дети! Скажи, ясновельможная, почему ты с нами так неласкова? Прошу тебя, лучезарная, сделай так, чтобы театр каждый день был полон.
– Любезный! Имей запас денег, когда приезжаешь в Варшаву, большой репертуар, отборную труппу, отличный хор, играй то, что мне нравится, и касса твоя будет ломиться от золота.
– Уважаемая публика! – с пафосом произнес Гляс, целуя Котлицкого в подбородок.
– Говори! – разрешил Котлицкий.
– Почтенная женщина! Награди меня деньгами, а себя вели обрить, в желтый кафтан нарядить, зеленой бумагой оклеить, а мы уж сами отправим тебя куда следует,
– Ждет тебя, сынок, delirium tremens. [33]33
Белая горячка (лат.).
[Закрыть]
– Топольский, твоя очередь!
– Оставьте меня в покое! Хватит с меня вашего балагана!
Директорша тоже отказалась; Зажецкая присела в кокетливом реверансе и потрепала Котлицкого по щеке.
– Моя дорогая! Моя золотая! – нежно щебетала она. – Сделай так, чтобы Вавжек не влюблялся всякий раз в новую, и, видишь ли… еще мне очень хочется иметь браслетку, зеленый костюм на осень, шубку на зиму, и… сделай так, чтобы директор платил…
– Получишь чего пожелаешь, потому что желала искренне, вот тебе адрес.
Он подал свою визитную карточку.
– Чудесно! Браво!
– Майковская, можете подойти – заранее обещаю многое.
– Ты старая лицемерка! Всегда обещаешь много, но никогда ничего не даешь! – сказала Меля.
– Гарантирую тебе… дебют через год в Варшавском театре и верный ангажемент.
Майковская небрежно повела плечами и села.
– Панна Орловская…
Янка встала; голова у нее кружилась, но эта шутка казалась такой забавной, что она подошла и попросила:
– Хочу лишь одного – играть. Пожалуйста, пусть мне дадут роль!
– Уговорим директора дать тебе роль.
– Ах, прекратите, это уже скучно… Котлицкий! Иди сюда, выпьем еще.
Пили уже не стесняясь. Комната наполнилась шумом и табачным дымом. Каждый доказывал свое, в чем-то убеждал соседа, и все уже порядком охмелели и несли несусветную чушь.
Майковская, опершись о стол и отбивая ножом такт на бутылке шампанского, пела. Директорша громко спорила с Зажецкой и не переставая пила малагу. Топольский тоже пил и о чем-то сосредоточенно думал. Вавжецкий рассказывал Янке анекдоты, а Глоговский, Гляс и Котлицкий спорили о публике.
– Я вам кое-что спою на эту тему, – предложил Гляс.
О такой мечтаю даме,
Чтоб в глаза глядеть годами.
К ней бы лег я под бочок,
Чтоб никто не уволок.
Его не слушали, все были заняты спором.
Янка смеялась, пререкаясь с Вавжецким, и уже плохо соображала, что с ней происходит. Комната начинала кружиться, свечи казались большими, как фонари; безумно хотелось танцевать, огромные зеркала чем-то напоминали озера, и появлялось желание бросать в них бутылки.
Янка тщетно силилась понять, о чем говорит Глоговский, а тот, опьянев, раскрасневшись, со взлохмаченными волосами и галстуком на спине, громко кричал, размахивая руками и воображая, что стучит кулаком по столу, бил Гляса в живот и сплевывал на колени Цабинскому, который дремал рядом на стуле и только бормотал: «Позвольте!».
Но Глоговский не слушал никого, кроме самого себя.
– К черту мнение зрителя. Пьеса – дрянь, я вам говорю!.. А если кто и кричал… вы говорите, они правы, но правда на моей стороне. Вас тысяча, значит, в тысячу раз трудней сказать правду… Один человек это личность, а толпа – стадо, которое ничего не понимает…
– «Громада – великий чоловiк!» – говорит пословица, – многозначительно изрек Котлицкий.
– И говорит глупость! Толпа – это только громкий вопль, она вводит в заблуждение, создает галлюцинации.
– Дорогой мой, ты аристократ и индивидуалист.
– Я Глоговский… Глоговский, мой уважаемый, от колыбели до могилы.
– Что это значит?
– Понимай как хочешь.
– Это не так просто.
– А что ты думаешь, уважаемый филистер, моя душа – одноклеточный организм, ее можно взять на ладонь, сдавить, осмотреть и определить, из какого она материала?! Пожалуйста, без этикеток, пан Котлицкий. Долой классификацию! Вам бы только сортировать, больше вы ничего не умеете!
– Маэстро, ты дьявольски самоуверен.
– Дилетант, я просто сведущ.
– Черт побери! Столько сумасбродства в таком хилом теле, – удивленно воскликнул Гляс, похлопывая Глоговского по груди.
– Гений сидит не в мясе. Жирный человек – это только жирная скотина. Возвышенная душа не переносит жира. Здоровый желудок – это посредственность, а посредственность – это невежество.
– Все эти формулы не больше, чем ржаные отруби. Для ослов и прочих интеллигентов.
– Dixi, [34]34
Я сказал (лат.).
[Закрыть]брат мой! Рейнское говорит твоими устами.
– Начните снова! – прервал их Гляс, пытаясь обнять того и другого за шею.
– Если пить – согласен; если спорить – иду спать, – категорически заявил Котлицкий.
– Так пьем же!
– Вавжек, черт тебя побери! Возьми Мими и еще какую-нибудь ягодку, и устроим маленький хор.
Затянули было какую-то песенку, но петь было уже некому: Глоговский, навалившись на Цабинского, спал, Янка тоже не могла произнести ни слова.
Голоса звучали все громче, но Янку охватила вдруг непреодолимая сонливость, она смутно ощутила, что падает со стула, кто-то ее поддерживает, укрывает, ведет… И она уже в пролетке.
Девушка чувствует рядом что-то, но что это – понять не может, чье-то горячее дыхание овевает ее, чьи-то руки обнимают, слышится стук колес и шепот. Янка едва различает слова и даже повторяет: «Я люблю тебя, люблю!», но понять ничего не может…
И вдруг она задрожала всем телом, ощутив на своих губах горячие, страстные поцелуи. Янка отстранилась и пришла в себя. Котлицкий сидел рядом, сжимал ее в объятиях и целовал. Девушка попыталась оттолкнуть его, но руки не слушались, хотела громко закричать, но не было сил, и она снова погрузилась в глубокий, почти летаргический сон.
Пролетка остановилась, и внезапная тишина разбудила Янку.
Она увидела, что стоит на тротуаре, а Котлицкий звонит у ворот какого-то дома.
– Боже! Боже! – ничего не соображая, повторяла Янка.
Но тут она почувствовала на своем лице горячее дыхание Котлицкого и услышала его голос:
– Идем же!
Охваченная ужасом, Янка вырвалась из его рук. Котлицкий хотел ее удержать, но она с такой силой оттолкнула его, что тот ударился о стену, а Янка побежала в сторону Мокотовской заставы.
Она бежала почти в беспамятстве, ей все казалось, будто кто-то за ней гонится, настигает, хватает… Сердце стучало, как молот, лицо горело от стыда и страха.
– Боже! Боже! – шептала девушка, убыстряя шаг.
На улицах было пустынно, ее пугало эхо, звук собственных шагов, пролетки на углах, тени под домами и вся эта каменная, страшная тишина заснувшего города, в которой, казалось, слышались отзвуки плача, стонов, развязный смех, пьяные крики. Остановившись в тени ворот, она боязливо озиралась вокруг и постепенно припоминала все: ужин, потом как пила вино… пение… как кто-то снова заставлял нить, а среди этих обрывков воспоминаний вырисовывалась длинная лошадиная физиономия Котлицкого, езда в пролетке и его поцелуи!
– Негодяй! Негодяй! – шептала Янка, совершенно придя в себя, и даже стиснула кулаки – такая волна гнева и ненависти нахлынула на нее…
Янку душили слезы бессилия, обиды, и она шла, громко рыдая.
Вставал рассвет. Дверь ей открыла Совинская.
– Не мешало бы возвращаться днем и не будить людей по ночам! – злобно прошипела старуха.
– Негодяи! Негодяи! – Один этот вопль стоял в ее сердце, охваченном протестом и ненавистью.
Янка не чувствовала уже ни стыда, ни обиды, только безграничную злобу; как сумасшедшая металась она по комнате, нечаянно разорвала лиф и, не будучи в силах справиться с волнением, одетая упала на кровать.
Спала Янка в страшных муках, то с криком вскакивала, пыталась куда-то бежать, то вдруг поднимала руку, будто с бокалом, и сквозь сон кричала: «Виват!». Или начинала петь, а потом горячими губами со стоном твердила: «Негодяи! Негодяи!».
IX
Через несколько дней после премьеры «Хамов», которые не сходили с афиши, но все меньше и меньше привлекали зрителей, Глоговский прибежал к Янке.
– Что с вами такое? – участливо спросила она, протягивая руку.
– Ничего, просто после той попойки у меня долго болела голова. Ну да, еще подправлял свою пьесу. Читали критику?
– Кое-что читала.
Янка покраснела при упоминании о злосчастном вечере; она до сих пор не могла забыть случившегося, ее угнетала мысль, что, вероятно, уже весь театр знает, как она поехала вместе с Котлицким. Но Янка не собиралась оправдываться, напротив, с еще большим достоинством держалась она с артистами.
– Я принес весь набор рецензий на мою пьесу. Прочитаю, и вы от души повеселитесь.
И он начал читать. Один из солидных еженедельников утверждал, что «Хамы» – пьеса интересная, оригинальная и реалистическая, автор весьма талантлив и его ждет блестящее будущее, что с Глоговским появился наконец настоящий драматург, который в затхлую атмосферу драматического творчества внес живительную струю, показал настоящих людей и правдивую жизнь. Жаль только, что спектакль был ниже всякой критики, а игра, за некоторыми исключениями, бездарная!
Другой, не менее уважаемый еженедельник писал: «У автора «Хамов» есть талант к сочинительству… новелл, которых написал он уже несколько, но сцены касаться ему не следует, это не его область. У него нет театральной жилки, и потому герои его пьесы – манекены, а жизнь, которую он выводит на сцену, это жизнь не мужичков наших, а по меньшей мере папуасов» и т. д.
Рецензент одной из популярных газет в двух номерах разглагольствовал о театральной жизни во Франции, об актерах в Германии, о прикладном искусстве в Нюрнберге. Говорил о положительном влиянии критики на качество драматургии, рассказывал театральные новости, вспоминал мимоходом о том, кого он видел в «Одеоне», слышал в «Бургтеатре», восторгался чьей-то игрой в Лондоне. Преподносил театральные анекдоты, восхваляя актеров, умерших полвека тому назад, вспоминал, какой была сцена в прошлом, в нескольких абзацах распинался о красных лохмотьях радикализма, который начинает прорываться на сцену, с отцовской снисходительностью хвалил актеров, играющих «Хамов», хвалил Цабинского и наконец пообещал сказать о самой пьесе, но лишь тогда, когда автор сочинит другую, а эту, дескать, можно простить лишь начинающему драматургу.
Другая газета писала, что пьеса идиотская по своей сущности и по-идиотски написана, что цинизм и грубость, с какой автор высмеивает важнейшие идеи, превосходит даже то, что можно видеть разве что в «шедеврах», привозимых из растленной Франции; но то, что можно простить французам, так как (тут следовали объяснения причин, почему французу дозволяется писать всякие гнусности), того нельзя простить своему автору. Человек, который смеет так писать, так издеваться над идеалами, сеять ненависть, оплевывать вещи, дорогие сердцу каждого поляка, должен быть (тут следовало многоточие и недвусмысленные метафоры, означавшие: быть подлецом).
Третий утверждал, что пьеса вовсе недурна и была бы просто превосходной, если бы автор отнесся с должным уважением к традициям и внес в нее музыку и танцы.
Четвертый высказывал абсолютно противоположное мнение, будто пьеса – сплошное безобразие и решительно никуда не годится, но автору можно поставить в заслугу хотя бы то, что он не последовал шаблону: не ввел пения и танцев, которые, как правило, снижают достоинство народных пьес.
Еще в одном журнале специалист по летним театрам написал сотню строк такого содержания: «"Хамы" пана Глоговского – хм! вещь неплохая… была бы даже просто хорошей… но если опять же взвесить… в свою очередь… нужно иметь смелость сказать правду. Во всяком случае… как-никак… с незначительной оговоркой, у автора есть талант. Пьеса… хм! как бы это сказать? Два месяца тому назад я уже писал кое-что об этом, а потому всех интересующих отсылаю к той статье. Играли превосходно!» И он дал перечень игравших, ставя рядом с именем каждой актрисы какой-нибудь лестный эпитет, жеманное словечко или томную двусмысленность…
– Что это?
– Либретто для оперетки; дать название: «Театральные критики», положить на музыку, и будет такая потеха, что народ повалит, как в церковь на отпущение грехов.
– И что же вы на это?
– Я? А ничего! Повернулся к ним спиной, и, поскольку у меня уже есть превосходный план новой пьесы, я тут же принимаюсь за работу. Получил уроки в Радомском воеводстве и выезжаю туда на целых полгода. Вот, собственно, жду последнего уведомления.
– Вам непременно надо уехать?
– Надо! Ведь я только уроками и живу. Два месяца сидел без дела. Прожился дотла; пьесу поставил, публике кланялся, Варшавой наслаждался, а теперь – баста! Опускаю занавес, нужно приготовить следующий номер. До свидания, папна Янина! Перед отъездом забегу попрощаться к вам или в театр.
Он пожал ей руку, сказал: «Чтоб мне сдохнуть» – и удалился.
Янке стало грустно. Она уже привыкла к Глоговскому, к его чудачествам, парадоксам, а его резкость лишь маскировала робость и тонкость натуры. Янке стало как-то горько оттого, что она останется совсем одна.
Теперь, когда приходилось прощаться с другом, ома поняла, что театр ее не удовлетворяет; ее материальные дела стали совсем плохи, настроение мрачное, и тем более хотелось, чтобы рядом был кто-то близкий и добрый.
Денег уже не было, и жить приходилось только на авансы.
Янка еще самой себе не решалась признаться, но всякий раз, как приходилось просить денег, вспоминался дом и те времена, когда всего было вдоволь и ни о чем не приходилось заботиться. Как унизительно было клянчить каждый день по сорок копеек, но иного выхода не было. Оставалось еще то, что предлагала, моргая белесыми глазками, Совинская, так поступали все, но стоило Янке задуматься, как в душе у нее росло презрение к этим женщинам. За презрение они ей платили вдвойне. Болтали несусветные вещи о ее ночных похождениях и чудных привычках, а она, ощутив в себе с некоторых пор потребность двигаться, что-то делать, часами искала успокоения в прогулках по улицам. Едва наступал вечер, ее неизменно тянуло на Театральную площадь.
Если Янка очень спешила, она проходила через площадь не останавливаясь и, взглянув на Большой театр, тут же направлялась домой, а если была свободна, сидела в сквере или на скамейке возле трамвайной остановки, оттуда смотрела на ряды колонн, на высокий, четкий силуэт здания и погружалась в мечты. Янка не думала, зачем так делает, чувствовала только, что ее непреодолимо влекут эти стены. Она испытывала минуты настоящей, глубокой радости, когда проходила под колоннадой или когда в тишине светлой ночи всматривалась в длинный серый фасад.
Эта каменная громада говорила с нею, Янка слушала ее шепот, ловила звуки, до нее доносилось эхо. В воображении Янки возникали сцены из спектаклей, которые там играли, эти неотчетливые, расплывающиеся в темноте сцены были видимы только ею. Она любила это здание, более того – обожала его, она поклонялась ему, молилась на него в своих мечтах.
А мечты иногда были всего лишь плодом умственной расслабленности. Это была гроза, готовая в одно мгновение объять весь мир, гроза, которая при малейшем препятствии иссякала, которую первый попавшийся громоотвод мог отвести в землю.
Янка предавалась мечтам еще и для того, чтобы отвлечься от невеселых мыслей и забыть о гнетущей нужде. Во второй половине сезона с деньгами было еще хуже, чем в первой. Зрителей приходило все меньше, их отпугивали непрерывные дожди и холодные вечера; разумеется, авансы катастрофически уменьшались.
Бывало так, что Цабинский, притворяясь больным, в половине спектакля забирал выручку и удалялся, оставив считанные рубли на несколько десятков человек. Если же его удавалось уличить в жульничестве, он, чуть не плача, начинал жаловаться на нужду:
– Зрителей жалкая кучка… К тому же половина билетов даровых; клянусь детьми, половина даровых. Ну, что я могу сделать? Самому нечем уплатить за квартиру, гроша в доме нет! Спросите Гольда – он вам покажет непроданные билеты. С котомкой пойду, если дальше будет такой успех! Идите в кассу, наберется хоть немного – дам.
Если директор вел кого-то в кассу по-приятельски, под руку, это было условным знаком для Гольда – денег в кассе нет; если же условного знака не было, кассир с озабоченным видом начинал жаловаться:
– На газ не хватит… А театр, а реквизит? Ну, просто на самое необходимое нет.
– Дай что-нибудь… Может, где-нибудь сегодня не доплатим… – будто невзначай говорил Цабинский. Затем оставлял квитанцию на выдачу денег и уходил.
И почти всегда так неудачно складывалось, что у Гольда не набиралось всей суммы, на которую была оставлена квитанция. Нескольких копеек обязательно не хватало. Ругали его паршивцем и вором, но каждый брал свое, иначе мог не получить и этого.
В те дни, когда директорша не играла, она обычно сидела в кассе, и Гольд всякий раз начинал ей жаловаться на обидчиков.
Цабинская набрасывалась на актеров и кричала о порядочности Гольда, который, имея ничтожное жалованье, еще помогает сестре. Гольд сиял при упоминании о сестре: в глазах появлялась нежность, и он горячо заверял всех, что недостающие деньги доплатит завтра, а назавтра, как правило, забывал о своем обещании.
В театре начались скандалы, недовольство дирекцией возрастало, спектакли срывались, актеры были подавлены нуждой и постоянными неудачами. Все больше проектов новых театральных групп рождалось в головах, и по этому поводу все чаще совещались за чашкой черного кофе в кондитерской на Новом Святе.
Спектакли ставились кое-как, актеры видели, что Цабинский откровенно занимается махинациями, и ко всему относились спустя рукава; к тому же приближался отъезд из Варшавы, все погрязли в долгах, наступление зимы прибавило забот, а все это мало располагало к успеху.
Цабинский между тем все жаловался, лебезил, обещал и не платил. Он так умел вести себя, так бесподобно притворялся, что Янка, видя его хлопоты, верила ему и не решалась напоминать о деньгах; к тому же она знала, что между Цабинскими вечно идет борьба из-за денег, и няня часто на свои собственные сбережения покупает детям разные вещи; Цабинская теперь дольше обычного просиживала в кондитерской, чтобы реже встречаться с актерами и не выслушивать их упреки.
Жалобы на нужду Янка слышала не только в театре. Мадам Анна каждый раз за обедом рассказывала о том, как все подорожало, и квартирная плата тоже. Янка не могла есть, слушая это нытье; она задолжала хозяевам за полмесяца, а платить было нечем.
Нужда подкрадывалась незаметно и давила все сильней и сильней. Выражение постоянной заботы уже не сходило с Янкиного лица.
Ей уже не приносили завтраков, забывали чистить ботинки, подавать вечером лампу. Явных признаков недовольства и невнимания было так много, что Янка, садясь обедать, уже не могла скрыть стыда и страха. Она вздрагивала всякий раз, когда слышала голос мадам Анны, тревожно всматривалась в лица хозяев: казалось, глаза их выражают неприязнь, презрение, даже жалость; это была жалость людей имущих, и сносить их пренебрежительное отношение было Янке не под силу.
Янка стала как будто покорнее, но где-то внутри ее существа шла истощающая силы борьба: любовь к искусству боролась с сознанием надвигающейся нужды. Она начинала смотреть в будущее со страхом. К тому же город раздражал ее все больше. Давили стены домов, дурманил вечный хаос, угнетала суета городской жизни. Город внушал отвращение. Янка поняла, что эта жизнь еще более пуста, скучна и однообразна, чем в деревне. Здесь каждый был рабом своих потребностей, ради удовлетворения которых работал, воровал, обманывал, с каждым днем оказываясь все ближе к смерти.
Здесь Янке было труднее: она не могла уйти от людей, как делала в Буковце после каждой ссоры с отцом; здесь она потеряла возможность неистовствовать вместе с вихрями, чтобы, изнурив себя физически, наконец успокоиться.
Янка ходила по городу, но везде было слишком людно. Бывали минуты, когда она охотно поделилась бы с Глоговским всем, что ее удручало, но сделать это не решалась – удерживала гордость. Глоговский, вероятно, догадывался о ее положении. Янке не удавалось скрыть свою тревогу, но, хотя он и просил ее рассказывать ему обо всем, ничего не скрывая, Янка так и не решилась на это.
Из дома она старалась выходить как можно раньше, а возвращаясь, проходила в комнату так тихо, чтобы никто не слышал, чтобы никому не попадаться на глаза и не вызвать разговоров о своем долге.
Пугало не то, что завтра она может оказаться на улице, а то, что мадам Анна или Совинская могут ей просто сказать: «Уплатите долг», а заплатить будет нечем.
Но роковая минута все же настала. Сидя в тот день за обедом, она поняла, что сегодня это неизбежно случится, хотя Стемпняк, мадам Анна и даже Совинская были в отличном настроении. Янка поймала один взгляд мадам Анны, когда та разливала суп – в этом взгляде было все.
Ела Янка медленно, тревога не оставляла ее ни на секунду, она с трудом глотала пищу и сидела за столом как можно дольше, лишь бы оттянуть неприятный разговор. Наконец пришлось вернуться в комнату.
Сразу же вслед пришла мадам Анна и с беззаботным видом стала рассказывать о какой-то забавной клиентке, потом, быстро переменив тему, как бы невзначай заметила:
– Да, кстати! Вы не можете отдать мне за эти полмесяца? Я сегодня должна платить за квартиру.
Янка побледнела и еле выдавила из себя:
– У меня сегодня нет…
Она хотела сказать еще что-то, но не смогла произнести ни слова.
– Что значит – нет? Я прошу свое! Надеюсь, вы не думаете, что я обязана кого-то кормить даром и держать вот так, для украшения дома. Ничего себе украшеньице! Является домой по утрам!
– Но я же отдам! – воскликнула Янка. Слова мадам Анны как бы пробудили ее.
– Мне нужны деньги сию же минуту.
– Они у вас будут… через час! – ответила Янка, приняв какое-то неожиданное решение, и посмотрела на мадам Анну с таким презрением, что та не рискнула что-либо ответить и вышла, хлопнув дверью.
Янка слышала от хористок о ломбарде и тут же пошла заложить свою единственную драгоценность – золотой браслет. Вернувшись, она тотчас заплатила мадам Анне. Та очень удивилась, но добрее все же не стала.
– Столоваться буду в городе! Не хочу больше стеснять вас, – добавила Янка.
– Как угодно. Если у нас плохо, скатертью дорога! – прошипела мадам Анна, глубоко уязвленная ее словами.
После этого Янка сразу оказалась в состоянии войны с хозяевами.
– Все продам… до последней тряпки! – упрямо твердила она.
Она подсчитала, что питаться в городе стоит в два раза дешевле, чем у Совинских.
Вольская показала ей дешевую столовую, и Янка ходила туда обедать; если же денег не хватало и на это, довольствовалась сардельками с булкой на целый день.
Но в один прекрасный день спектакль отменили, потому что в кассе набралось всего рублей двадцать. На следующий день тоже не играли – из-за дождя. Как и все, Янка не получила от Цабинского ни гроша и два дня совсем ничего не ела.
Этот первый в ее жизни голод подействовал на Янку угнетающе. Она словно ощущала в себе необъяснимую и нескончаемую боль.
– Голод! Голод! – в ужасе шептала Янка.
До сих пор девушка знала о нем только понаслышке. Странным казалось это чувство; странным было то, что хочется есть и не на что купить даже булки!
– Неужели мне в самом деле нечего есть? – спрашивала себя Янка.
Из прихожей доносился запах жареного мяса. Она плотнее прикрыла двери – от запаха ей становилось дурно.
С каким-то лихорадочным волнением припомнила Янка, что большинство великих артистов в разные времена тоже терпели нужду, и это на минуту ее утешило; она почувствовала себя окрещенной первыми муками во имя искусства.
Янка рассматривала в зеркале свое желтоватое, похудевшее лицо с меланхолическим выражением, и, грустно улыбаясь, она пробовала читать, забыться, отрешиться от самой себя. Все было бесполезно, она испытывала только одно – голод.
Янка посмотрела в окно на длинный двор, застроенный со всех сторон высокими флигелями. В квартирах садились обедать: какие-то рабочие, расположившись внизу, под стеной, тоже ели свой завтрак из красных глиняных горшочков. Янка отшатнулась, почувствовав, как голод, словно стальной лапой с острыми когтями, больно схватил ее за горло.
– Все едят! – прошептала она удивленно, будто впервые обратила внимание на такой факт. Затем она легла и проспала до вечера, не пошла ни на репетицию, ни к Цабинской; Янка чувствовала, что слабеет, головокружение не оставляло ни на минуту, а под ложечкой сосало так, что хотелось плакать.
Вечером в уборной на нее вдруг напала безудержная веселость: без конца смеясь, Янка острила, потешалась над хористками, поссорилась из-за какого-то пустяка с Мими, а со сцены кокетничала с первыми рядами.
Мецената, который в антракте появился за кулисами с коробкой конфет, она приветствовала так радостно и так крепко пожала ему руку, что старик растерялся. Потом, ожидая, пока помощник режиссера крикнет: «На выход!», она забилась в какой-то темный угол и там, среди сумрака и тишины, разрыдалась.
После спектакля Янка получила аванс – целых два рубля. Цабинский выдал ей их сам, потихоньку от других – он хотел, чтобы она продолжала давать его дочери уроки музыки.
Янка пошла в буфет поужинать, опьянела от одной рюмки вина и даже сама попросила Владека проводить ее до дому.
С этого вечера Владек ходил за ней как тень и начал открыто проявлять свою нежность, не обращая внимания на расспросы и слежку матери, которая не спускала глаз с обоих.
Однажды к Янке домой влетел Глоговский и уже в дверях закричал:
– Ну вот, я еду к своим дикарям!
Он бросил шляпу на сундук, уселся на кровать и принялся скручивать папироску. Янка спокойно смотрела на него и думала о том, как ей безразлично теперь все то, что раньше вызывало интерес.
– Вы не плачете, нет? Ха, еще бы… Разве что псы по мне завоют, чтоб мне сдохнуть! А вы не знаете, что с Котлицким? В театре не бывает, и нигде не могу найти его. Должно быть, уехал…
– Я не видела его с того самого ужина… – медленно ответила Янка.
– Тут что-то есть! Ссора, любовь, и… считай до двадцати! А впрочем, какое мне дело до этой зеленой обезьяны, правда?
– Конечно, правда! – прошептала она и отвернулась к окну.
– О, что это! – воскликнул Глоговский, заглядывая ей в глаза. – Как вы изменились! Глаза впали, кожа желтая, взгляд стеклянный, черты заострились. Что это значит? – спросил он тише.
И тут же, ударив себя по лбу рукой, как сумасшедший забегал по комнате.
– Какой же я идиот, готтентот, чудовище! Разгуливаю себе по Варшаве, а здесь, в доме актрисы, свила себе гнездо беда! Панна Янина! – воскликнул он, беря Янку за руку и очень серьезно посмотрев ей в глаза. – Панна Янина! Я хочу знать все, как на исповеди. Чтоб мне сдохнуть… Вы должны мне сказать!
Янка молчала, но его благородное лицо, голос, полный искреннего участия, – все это так растрогало Янку, что ее глаза наполнились слезами. От волнения она не могла произнести ни слова.
– Ну, ну, не надо плакать, все равно уеду, – попытался пошутить Глоговский – он тоже старался скрыть волнение. – Послушайте же меня… только без всякого протеста и громкой оппозиции… ненавижу парламентаризм! Вы испытываете нужду, театральную к тому же… ну, это мне известно. Так не краснейте же, черт возьми. Честная беда – это не стыдно! Это лишь обыкновенная оспа, которой должно переболеть все самое хорошее на свете! Ого! Будто я первый год играю в жмурки с невзгодами! Ну, а теперь довольно. Сделаем так…
Глоговский отвернулся, достал из бумажника тридцать рублей – все деньги, что выслали ему на дорогу, сунул их под подушку и снова подошел к Янке.
– «Итак, отныне мир между нами, кузен мой!» – как сказал Людовик Одиннадцатый, отрубив голову принцу анжуйскому… Никаких возражений, только посмейте!
Он схватил шляпу и, протянув руку, чуть слышно сказал:
– До свидания, панна Янина!
Янка быстро, каким-то отчаянным движением заслонила собою дверь.
– Нет, нет! Не унижайте меня! Я и без того слишком несчастна! – говорила она, крепко сжимая его руку.
– Вот бабья философия! Чтоб мне сдохнуть, все это так же естественно, как то, что я пущу себе пулю в лоб, а вы будете великой актрисой!
Янка начала объяснять, просить, наконец настаивать, чтобы он взял деньги обратно: она ни в чем не нуждается, ничего не примет, такая помощь ей неприятна.
Глоговский помрачнел, потом вдруг закричал на Янку:
– Ладно… Пусть я сдохну, но из нас двоих не я глупец! Не будем нервничать; сядем спокойно и поговорим серьезно. Нельзя, чтобы из-за каких-то несчастных денег вы на меня сердились. Вы не можете принять их, хотя они очень нужны вам, но почему? Потому что мешает ложный стыд: вам говорили, что такие обычные, простые явления, как помощь одного человека другому, унижает достоинство. От этих понятий несет смрадом, черт бы их побрал! Все это предрассудки. Ей-богу, нужно обладать европейским интеллектом и истерической натурой, чтобы побрезговать деньгами от подобного себе, когда эти деньги так нужны. Зачем и для чего, вы думаете, людское стадо объединяется в общество? Чтобы они грызлись, воровали друг у друга или чтобы еще и помогали друг другу? Вы мне скажете, что люди злы, а я отвечу – вот то-то и плохо, а если мы понимаем, что плохо, так должны избегать плохого. Человек должен творить добро, это его обязанность. Делать доброе – это и есть высшая математика. Боже! Да что я тут разболтался! – крикнул он, рассердившись.
Но он говорил еще долго, иронизировал, бранился, кричал: «Чтоб мне сдохнуть!», свирепел, но в его голосе было столько искренности и теплоты, что Янка, хоть и против своей воли, но, не желая оскорбить его отказом, приняла деньги и благодарно пожала ему руку.
– Ну, вот это я люблю! А теперь до свидания!
– До свидания! Спасибо, я так благодарна и так обязана вам…
– Если бы вы знали, сколько хорошего сделали мне люди! Я желал бы отплатить хоть сотой долей того же другим. А еще, скажу вам, мы непременно встретимся весной.
– Где?
– О, не знаю, но наверняка в театре: я уже решил поступить на сцену весной, хотя бы на полгода, чтобы лучше узнать театр!
– Вот было бы хорошо!
– Теперь мы чистенькие, как говаривал мой отец, когда кончал меня лупить и кожа блестела, как свежевыдубленная. Оставляю вам адрес и не говорю ничего, только напоминаю, что в письмах вы должны рассказывать все! Ну, даете слово?