412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Илюшин » Письма осени » Текст книги (страница 9)
Письма осени
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Письма осени"


Автор книги: Владимир Илюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Да и не мог так смотреть, потому что вообще никто и никогда, да никакой там Рубенс этого не напишет, ведь это в одном единственном числе, не для чужих глаз, – вот это, как она стоит с ножом над скворчащей яичницей в своем фартучке с оборками, вытянувшись вверх стремительным тонким телом, будто бы приподнятым вызывающе высокими бугорками грудей, сдувая со лба упавшую прядь и вдруг глянув чуть скошенными глазами, закусив в губах смех, потому что никакой не соратник ты, Бегемот, ты – волк, с таким хрустом и треском ты рубаешь. И это ее смешит, это ей нравится, потому что когда мужчина, одним махом проглотив миску салата, скребет хлебом по донышку, собирая овощной сок, – это не может не нравиться женщине, при том, что салат ею собственноручно приготовлен, и это, с одной стороны, доказательство мужской прожорливости, которая указывает на способность, тоже чисто мужскую, – работать, а умение и способность работать несет некий сексуальный подтекст, а с другой стороны, – такой аппетит служит одновременно доказательством ее кулинарных талантов. И ты, со свойственной мужскому полу туповатой прямотой, эти таланты подтверждаешь, нисколько не подозревая о своей, так сказать, миссии, ты с радостью подтверждаешь все возможные таланты, хотя салат пересолен, а яичница нещадно переперчена, ты прямолинейно и безоговорочно подтверждаешь их, эти женские таланты, расправляясь с яичницей, как матерый хищник с овечкой, не слушая ее жалобных стенаний и скворчания. Подтверждаешь, обжигая себе язык и нёбо, и в глазах, что наблюдают за тобой, легкое удивление сменяется иным, почти любовным светом, – ведь для того, чтобы понравиться женщине, часто достаточно просто польстить ей, и ты делаешь это по-солдатски незатейливо, зато, как говорится, наглядно.

А она, сжав коленки и подпершись кулачком, сидит на краешке стула, глядит на тебя широко распахнутыми невинными глазами, и поскольку ты почти сыт и можешь наконец в них всмотреться, в эти глаза, в их распахнутую синеву, ожидающую первого встречного, сумевшего бы оценить ее, над тобой потихоньку всплывает нечто похожее на сутулый знак вопроса, безнадежный знак предчувствия, знак проклятого ничтожества. Ты вдруг чувствуешь, что так, как хочется, не будет, потому что ты никогда не сможешь ей ничего дать, не сможешь дать даже такой вот кухни, вообще ничего, кроме заскорузлой своей комнатенки в Останкине, а эти вот глаза достойны большего, да где ж взять? И твоя гордость никогда не позволит опуститься до обмана, потому что невыносим будет упрек этих глаз, невыносимо само предчувствие его. Ведь, в самом деле, чего стоят и твои ксерокопии, и колокольцы, и болтовня в сравнении даже вот с этой пошлой, но такой уютной беспечностью, которая дается лишь выверенной, беспечальной жизнью, настолько выверенной и беспечальной, что в ней, жизни этой, имеется некий допуск для легкого к ней презрения, которое будто бы подтверждает незыблемую ее обеспеченность.

К этим глазам в оправу нужны хорошие деньги, и машина, и пикники на собственной яхте, к этим глазам, чтобы они не потеряли цену в морщинах ранней усталости, в тяжкой мерзости обыденной жизни с ее вечной нервотрепкой, переполненными авоськами и очередями, нужно то, чего у тебя нет и никогда не будет. И ты вдруг понимаешь все это, походя управившись с бутербродом и принявшись за кофе, и потому-то в твоем взгляде, который ты хмуро отводишь от ее ласкового лица, почти неразличимо мелькает просверк безнадежной горечи, о которой нельзя сказать, – ведь она не поймет, не сумеет понять. Ей так по душе его чудачества, его колокольцы, грязные ноги, то она и не думает, чего все это стоит, какая этому цена. А цена одна – ломаный грош…

Ты налегаешь на бутерброды, которые для тебя, спохватившись, начинают ускоренно выпускать, и они слетают, как с конвейера, из-под ее расторопных рук, один за другим исчезая у тебя во рту, запиваемые кофе. Ты опустошаешь чашку и опять подставляешь ее под носик кофейника, откуда охотно льют тебе очередную порцию темной, ароматной жидкости, и ты вдруг зеваешь, запоздало прикрыв рот и испуганно глянув на нее. И теперь уже прихлебываешь не спеша, сдерживая сытую икоту, – брюхо отяжелело и в голове тупой, сытый туман. И, нянча в ладонях чашку, ты сквозь накатывающую дремоту уныло думаешь, что в жизни есть какой-то непреодолимый порядок вещей: сначала проклятый организм треплет тебе нервы, завывая от голода, а нажравшись, сворачивается клубком, как сытый пес, и наплевать ему на мыслительный процесс и всякую там духовность. Черт бы ее побрал, эту физиологию! Ведь человек вроде бы считается разумным существом, а какая зависимость от пустячных на первый взгляд вещей! Какое рабство, какая бездарная запрограммированность! Вот набил брюхо – и ничего другого, кажется, не надо. Нет, недаром, наверно, в любой религии путь к богу лежит через смирение, через подчинение плоти…

– Еще хочешь? – Она все так же сидит, подпершись кулачком, и в вопросе ее чудится легкая насмешка, а может, и нет никакой насмешки, а просто исконная женская мудрость, умеющая всегда очень точно и себе на пользу учитывать фактор этой самой плоти и рассчитывать по нему даже то, чего, бывает, не понять.

– Да нет, спасибо! – Бегемот суетливо отмахивается, трясет бородой, уже устыдившись собственного обжорства.

– Тогда, может, поспишь?

– Да не-е, в ва-анну бы… – на внезапном зевке тянет он полусонно и, тут же встряхнувшись, испуганно и ошалело на нее смотрит, а она заливается смехом и, прервавшись, озабоченно сдвигает брови, начинает загибать пальчики:

– Так! Я тебе дам рубашку, носки, майку…

– Да ничего не надо! – бормочет Бегемот, переживая и мучаясь этой благотворительностью. – Ну зачем? Я что – нищий, что ли?

– Не возражай, пожалуйста!

Она пристукивает кулачком и, загоревшись этим делом, убегает. Убегает искать ему одежду. Как они все любят копаться в тряпках! Жутко неудобная ситуация. Она, конечно, хорошего хочет, хочет его одеть, чтоб на человека походил, и не желает понять чужого унижения этой вот безоглядной щедростью. Да только что делать, когда человек увлечен собственной благотворительностью? Встать в позу, сложить на груди руки и задрать нос? Но и брать – как? Нет ничего хуже, чем эта мнимая бесплатность. Ведь тот, кто вздумал все в жизни сделать бесплатным, то ли не понял, что этим он всех превращает в нищих, то ли и впрямь делал это с дальним прицелом… Ведь одно, когда просто суешь рубль-два-три, – и все. И совсем другое, когда тебя вынуждают быть благодарным. Вот медицина бесплатная и ученье бесплатное – и это хорошо, и все бы хорошо, если б не покрикивали постоянно. А ведь покрикивают. Только вздумаешь голос подать, как тебя и одергивают, – ах ты такой-сякой, не ценишь, не дорожишь, и вообще, не наш ты человек! Ведь благодарность не имеет точной цены, и за то, что тебе даруют бесплатно даже против твоей воли, тебя вынуждают быть благодарным, а это хорошая узда. Да разве же есть в мире хоть что-то бесплатное? И если даже что-то не имеет цены, то только потому, что, уже никто заплатить не в силах, но не потому, что есть что-то, что давалось бы даром. И даже за счастье жить надо платить неизбежностью смерти, но эта цена, пусть она не устраивает многих, по крайней мере понятна и поддается учету…

– Бегемот! – кричит она из ванной сквозь плеск воды и сама смеется этому странному на слух имени.

– Иду! – кричит он в ответ, зевая и хлопая слипающимися глазами.

С трудом поднявшись, он выходит из кухни, пересекает прихожую и, постояв перед тремя дверями, находит искомую по веселому плеску воды. Он входит в парное тепло запотевших зеркал и облицованных лакированной галькой стен. Его покровительница стоит на голубом мохнатом коврике и полощет пальцы в бирюзовой парящей воде, в огромной прямоугольной ванне, над которой громоздится полка с разноцветными флаконами, бутылочками. И Бегемот в который уже раз удивляется осмысленности женских движений в этом благоухающем, функциональном раю. Иной раз ему кажется, что женщины видят мир как-то иначе, по-своему, быть может, оценивая все явления с точки зрения его комфортной устроенности.

– Вот это наденешь потом, после ванны! – говорит она, отряхивая пальцы и кивком головы показывая на пластмассовый стул с ворохом чужой одежды. – Шампунь на полке… Да ты сам не найдешь!

Она упирает руки в бока, оглядывая ванную озабоченным взглядом, как полководец поле боя, перебирает флаконы, и Бегемоту до ужаса неловко стоять здесь и переминаться, не зная, куда деть руки и всего себя, потому что это ведь все из-за того, что он интересный человек, вот ему даже шампунь ищут, да не какую-нибудь, там, а особую, – от вшей, что ли? Он кисло усмехается про себя. Ему все еще не по себе от этой квартирки и от того, как она с ним носится, – ведь когда внимание, на тебя обращенное, перерастает твою реальную цену, которую сам-то знаешь точно, то начинаешь чувствовать себя человеком, который живет не по средствам, и подспудно мучаешься мыслью, что когда-то ведь придется расплачиваться и от тебя потребуют ровно столько, сколько тебе отдали по недоразумению, а ты нищ и наг. Да и к тому же влюблен, Бегемот, уже влюблен, тихо, тайно, грустно и безнадежно, – как человек, что, стоя в весеннем нерасцветшем саду, уже предчувствует облетевшие осенние поля.

– А, вот он где!

Она достает из шкафчика желтого пластмассового утенка, в котором плещется темная жидкость, откручивает с утиной головы пробку, льет жидкость в воду, где она расходится густо-зелеными волнистыми нитями, и начинает эти нити размешивать, взбивая пену. И наконец, в последний раз ополоснув руки под краном и вытерев их махровым полотенцем, успев накоротке посмотреться в зеркало и отмахнуть все ту же упрямую прядку, выходит и, прикрыв дверь, вдруг кричит из-за нее со смешком:

– Может, тебе спину потереть, а?

И Бегемот, вздрогнув, все еще завороженный этим стремительным цветным женским вихрем, вот уже третий час кружащим его по городу и по этой чужой роскошной квартире, едва было не брякает, привычно и покорно соглашаясь со всем, что бы она ни выдумала, – да, мол, потри… Но, вовремя спохватившись и глянув на свое отражение в хохочущих зеркалах, мрачно бурчит:

– Да уж сам!

И, слыша ее удаляющийся смех, через голову стягивает провонявшую по́том, вокзалом майку, стягивает джинсы и, оставшись в трусах, некоторое время разглядывает себя в зеркалах, которые множат отражение, разглядывает свою поросшую темным волосом худобу с некоторым даже страхом, ожидая после всех передряг наихудшего. Но вид, в общем, ничего, еще живой, если не считать втянувшегося, как у бродячей собаки, живота. Даже ребра как будто не так уж и выпирают и нимба над головой не видно, – значит, можно жить…

И вот он лежит в нагретой воде, уперев запрокинутую голову в специальное пластмассовое изголовье, лежит, полуприкрыв глаза, лениво поводя невесомыми руками и щелчками брызжет водой в утенка, который весело раскачивается на маленькой волне пластмассовым поплавком, кивая Бегемоту желтым клювом. Сонными хвойный запах нагоняет дрему. Вот такие ванны надо бы запретить специальным указом, лениво думает Бегемот, давая утенку легкий щелчок в клюв, отчего он еще веселее раскачивается, кланяясь на волне, – потому что ежели у человека есть такая ванна, то бесполезно требовать от него этой самой социальной активности. Его же за уши не вытащишь из нее! В такой ванне можно напрочь уйти от всякой реальности. Ванны – опиум для народа, блаженно полуприкрыв глаза и осклабившись, думает Бегемот. Смех смехом, а почему – нет? От этой путаной и несуразной жизни люди бегут кто куда. В наркоманию, в секс, в «металл», да мало ли… А может, дело не в жизни, а просто в том, что людям одиноко? Тысячные безликие стада на улицах, равнодушные люди, спешащие по делам, – вдуматься, так это ведь страшно: страшна эта затертость, где среди миллионов подобных себе человек теряет лицо, становится подобием какой-то функциональной единицы, заменяемой, как гайка. А вот надел куртку в железных шипах, раскрасил лицо, и ты – отдельный, и в толпе тебе, как брату, машут такие же, приветствуя эту опознавательную личину как знак общей судьбы или, на худой конец, общего пристрастия к музыке. Вот ослаб многолетний социальный пресс, и казалось, рухнет вековая стена, восстанут мертвые и, отряхнув прах, выйдет свободный и гордый человек… Но не человек вышел, вышел вертлявый арлекин с велосипедной цепью в кармане и пошел малевать свастики на стенах несмываемой краской и заревел на футбольных трибунах, размахивая флагами и дыша пивом. И в тоске бездушия, и сиротстве беспамятства раскрасил лицо и поставил над собой языческого идола, боготворя стихию толпы, стихию мельтешащего человеческого мяса. Что это – уход? Или нашествие на человечность?

У х о д… У й т и. Это унылое, сутулое, угловатое слово все крутится в мозгу, пропадает и опять выныривает, будто силясь что-то вытащить на поверхность. И Бегемот почему-то вдруг вспоминает, как прошлой весной…

…Он стоял в кафетерии, на втором этаже бывшей Филипповской булочной, где обычно встречались днем московские хиппи, народ безденежный и без всяких выпендрежных претензий. Бегемот попивал горячий чаек, а за огромным окном в серой слякоти московской весны бесконечно текла по улице Горького нахохленная толпа. Потом пришел Гном в своих лыжных ботинках, брезентовой штормовке, с черными измученными глазами, в которых уже тогда стояло отражение трущобного мрачного дома, где год спустя он свел счеты с жизнью, повесившись в пустом окне на виду у Белорусского вокзала, словно таким образом пытался обратить внимание этого равнодушного ко всему муравейника на отчаянное одиночество человеческих неудач. Гном имел два диплома, работал дворником, снимался в массовках и в иссушающих поисках истины растерял надежду, веру, жизнь. А в тот весенний день Гном был жив, весел, они стояли, пили чай, ругали сырую, затяжную весну, и Гном предложил мотнуться в Крым. Бегемот был на больничном и согласился.

У них было двадцать пять рублей на двоих, и прямо из кафетерия они отправились на вокзал, электричкой доехали до Тулы, отметились в Ясной Поляне на могиле Толстого и дальше двинули автостопом. Через двое суток они уже были в Гурзуфе.

Они стояли у моря, хохотали и дурачились, – два бородача, два российских парня, которые не хотели ничего, кроме истины, ни для себя, ни для других. Бегемот хорошо помнил этот бесшабашный день, как помогали одному кавказцу рыть ямы под фундамент, а потом, за столом, поставленном прямо в саду, пили красное сухое вино и подпевали хозяину, который на радостях за основательную и бесплатную работу не на шутку разгулялся и не желал их отпускать. Потом шлялись по набережной и встретили коллегу из Харькова, тоже бородатого и с солдатским вещмешком. Коллегу звали не иначе как Азазелло, и за это никак нельзя было не выпить, что они и не преминули сделать, время от времени, для разнообразия, переходя из одного павильона в другой. А под вечер харьковчанин познакомился с девушкой, которая работала в одном из пансионатов, и девушка пообещала потихоньку пустить их на ночлег в пустующий корпус. Кутили весь остаток дня, влетев в орбиту какой-то шумной хлебосольной компании, а когда стемнело, девушка открыла им окно в корпусе, они влезли, Азазелло ушел благодарить, судя по всему, – на всю ночь, а они вдвоем, сидя на голых кроватях, опять стали пить вино, прихваченное запасливым харьковчанином, и шепотом разговаривать о всякой всячине. И Гном, спьяну, что ли, начал шизовать и толковал все об одном – об уходе. О том, что выхода нет и быть не может, потому что когда люди уходят от той мерзости, что расплодилась вокруг, в нетронутый воздух этого самого разумного эгоизма или кастовую замкнутость «неформалов», они как бы освобождают пространство для дальнейшего этой же мерзости распространения. «Ты посмотри! – кричал он шепотом. – Ты посмотри на эти пьяные рожи, ведь им уже ничего не надо, кроме водки, ну, может, еще футбола! Им уже плевать, кто над ними – хоть царь, хоть палач, лишь бы поил! Они разучились быть людьми, они не знают, что это такое – человеческая жизнь!» И еще и еще нес что-то про идею: дескать, бросили идею на откуп подонкам, а они творят с ней что хотят…

А Бегемот ему возражал, что никто, мол, идею не бросал, и вот он, Бегемот, вполне в нее верит, верит и в коммунизм, и всемирное братство, просто средства осуществления – вот в чем вся путаница. Людей гонят в царство божие, как баранов, а барану оно не нужно, ему бы только травки пощипать. Значит, главный упор – на воспитание личности. Если каждый человек сам себя осознает и осознает путь, ведущий человека к совершенству, если добровольно подчинит себя существующим общечеловеческим законам, то отпадет всякая необходимость в жесткой системе и она сама собой рухнет, отомрет за ненадобностью.

Гном же мотал головой и бормотал свое:

– Знаешь, я долго стремился к тому, чтобы стать свободным, мне мешали. Все меня держали. Сначала родители, потом работа, потом жена. Но я вырвался от всех. И гордился этим. А теперь я один. И кому она нужна, моя свобода? И ведь ничего не возникает из воздуха, понимаешь? Если твоя свобода увеличивается, – значит, чья-то свобода уменьшается. Чем больше таких, как мы, тем больше рабов…

Бегемот принялся с жаром объяснять, что Гном считает по системе общественного равновесия, где, конечно, все сбалансированно и нельзя съесть лишнего куска, не украв его у кого-то. Но ведь когда уходят, то уходят от этой дележки в первую очереди в иную систему распределения, в свои законы…

– В мафию! – усмехнулся тогда Гном и опять стал гнуть свое – что надо не обосабливаться от жизни, замыкаясь от нее в ячейки избранных, но внедряться, внедряться дрожжами, поднимать, будоражить это пресное тесто, только тогда будет толк, И Бегемот, возбужденный и возмущенный, перестал уже шептать, орал и все удерживал Гнома, который срочно засобирался ехать назад, в Москву, и немедля начать другую жизнь, активную… Но уже нельзя было удержать, нельзя, и такой же промозглой весной Гном повис в окне предназначенного к сносу старого дома, показывая первым утренним автобусам распухший синий язык… За что же ему пришлось заплатить эту страшную цену?

Бегемот, моргая, смотрит на свои волосатые ноги, которые колышутся под водой, и пытается понять то неясное, что сложилось вдруг, когда почему-то подумалось о Гноме. Гном, Гном, к чему это, зачем?.. Ну – повесился, так что ж теперь… Не он один, с другими бывало и хуже, хотя что может быть хуже? Но нет, не о том. Ну так о чем же, черт бы его побрал?.. Вздохнув, он начинает мылить голову, окунув свои космы в воду, и, тут же стерев с лица мыло, промыв глаза, опять замирает, промаргиваясь.

Да, вот так – головой в петлю, оно, может быть, и впрямь честнее, потому что иначе можно утонуть во лжи и не заметить, как ты уж и не ты. Вот так и с этим самым  у х о д о м. Но хотя бы одно точно есть – человек. И за это одно стоило бы воевать. И воевали. Едва начали сами себя понимать, как лучшие из тех, что жили, встали на его защиту. От князьков, несть которым числа и не будет, от филистерских догматов, от подлости власть имущих. Они, эти лучшие, шли в бой – кто на крест, кто в костер, может быть, только ради того, чтобы доказать, что человек может вести войну один. За всех. А для этого надо иметь смелость видеть. Но и ее мало, еще нужна смелость поступать. Потому что если ее нет, этой смелости, остается только вот так, как Гном, – в петлю.

Бегемот смотрит в бирюзовую воду, усиленно моргая. Сошлось. Все сошлось. Свой страх страшно понимать. Потому что потом надо или преодолеть его или жить с сознанием, что ты трус. Вот от этого-то и бегут, от этого и уходят. Об этом Гном говорил. Что все эти бубенчики молитвенные, ксерокопии, все эти разговоры – просто предательство, дезертирство. Бога нет. Его нет потому, что он людям уже не нужен. И надо уметь быть человеком, и вот это-то нынче самое опасное. Именно это в людях стараются убить апологеты муравьиной механики, для которых все позволено во благо человека и никакое преступление не подсудно, если вершится именем его…

Бегемот мылит голову, закрыв глаза. Думать не хочется. Хватит думать, к черту! Так ведь можно далеко зайти. Так далеко, что потом на всю жизнь хватит изумления: куда это, мол, меня занесло? Или и впрямь – ходить проповедовать? Не убий, не укради, не пихайся локтями, помогай падшим… Так ведь только посмеются, а то еще и в морду дадут. Скажут: «А ты мне дай сначала отдельную квартиру, тогда я добрым буду!» И будут правы. Все вокруг правы, у каждого своя правда – маленькая, одинокая, упрямая, озлобленная. И каждый с ней один на один в своей норке. И чем дальше, тем больше одиноких и больше этих маленьких правд, и потому нет от них толку…

Бегемот ладонями льет воду на голову, промывая свои космы, скребет в ушах, сморкается, кряхтит и, услышав хлопок распахнувшейся двери, плещет в глаза, смывая с них мыло, оборачивается и немеет…

В приоткрытых дверях ванной, которые он по рассеянности забыл запереть, стоит благообразный мужчина в плаще, с гладко зачесанными назад седыми волосами и смотрит на него, Бегемота, горестными глазами, в которых, заслоняя зрачок, стоит отражение застарелой боли. И в самом лице, чисто выбритом, сухом, с крупно проступающей мужской костью и складками вокруг рта, чудится трепет этой боли – в чем-то неуловимом, в особой, нервной поджатости лицевых мышц, в гримасе губ. Бегемот успевает ошалело подумать, что этот человек, наверно, серьезно, может быть даже смертельно болен и притерпелся к этому, но в его глазах стоит как бы отсвет упрека всем, кто подобной скрытой боли не чувствует, не знает. И еще он замечает, что в руке человек этот держит шляпу и в отвороте расстегнутого плаща виднеются крахмальная белейшая рубашка и узел галстука, завязанный с идеальной, несколько педантичной тщательностью. Очевидно, человек только что вошел в квартиру и вот, заслышав плеск воды в ванной, заглянул. А сквозь приоткрытые двери Бегемот слышит легкий шум в прихожей, – там кто-то раздевается.

– Кто вы? – спрашивает человек резко, и в суженных глазах его удивление становится осмысленным. – Как вы сюда попали?

И Бегемот, загипнотизированный старыми страхами (генеральский лампас, прокурорские звезды), неожиданно, по въевшейся армейской привычке, начинает вставать из ванны. Вода течет с него ручьями, мокрые длинные волосы холодят лопатки. Спохватившись, он прикрывается схваченным полотенцем – и вовремя, потому что мгновением позже в дверь заглядывает женское лицо, неуловимо на кого-то похожее, и тут до него доходит, что они оба на  н е е  похожи, это ее родители!

Женщина, увидев в ванне голого бородатого Бегемота, вскрикивает и скрывается.

– Ужас! Нет, это просто ужас! – слышит Бегемот.

И опять горестное «Ужас!». И из глубины квартиры, как бы сшибаясь с этим горестным возгласом, слышится отчаянный, набегающий крик его знакомой:

– Это мой друг!

Сердитый женский голос перебивает. Там, похоже, начинает разгораться скандал, и мужчина резко приказывает:

– Сядьте!

Бегемот плюхается в ванну и чужим голосом говорит:

– Извините, помыться хотел…

И, спохватившись, опять встает, перекидывая йогу через бортик, как бы демонстрируя свою готовность немедленно уйти, испариться, провалиться сквозь землю или, на худой конец, сквозь потолочное перекрытое, и мужчина опять приказывает, коротко оглянувшись туда, откуда уже несется плач, перебиваемый причитаниями.

– Сядьте, вам говорят!

Бегемот садится, теперь уже до ужаса, до темноты в глазах стыдясь несуразной ситуации, и слышит отчаянный крик своей феи:

– Я уйду от вас! Вы мне надоели!

– Это Оля вас привела? – спрашивает мужчина, как бы не придавая значения двусмысленной ситуации, все с тем же холодком в голосе и в глазах, и только по тому, как дергается, трепещет веко, видно, чего стоит ему это джентльменство. – Вы что, ее… друг?

– Да, друг… – бормочет Бегемот, усиленно кивая. – Мы познакомились…

– Меня не интересует, где и как вы познакомились, – холодно чеканит мужчина. – Я знаю, что сейчас это быстро. Но вот одного я не могу понять – как у вас хватило совести прийти сюда после всего, что было? О ней я не говорю. Но вы-то, худо-бедно, мужчина, и позволять себе такое…

Он умолкает, и Бегемот понимает вдруг, что его приняли за  т о г о. Да, да! Ведь это ж у них недавно было – позавчера, что ли, ну, эта склока на почве несостоявшегося аборта, – и вот отец ее, видимо, и в мыслях не допускает, что она уже привела другого, да и кто такое может допустить даже в мыслях! Вот ведь история, опять влип! Нет, в этом городе что ни шаг, то западня…

– Я вынужден просить вас уйти и никогда больше не появляться в нашем доме! – сухо говорит мужчина и, как бы даже слегка поклонившись, выходит, в последний момент не сдержавшись и что есть силы хватив дверью, – так, что валятся с полок флаконы и вызванивает зеркало.

Бегемот сидит, ошарашенный, потом, спохватившись, выпрыгивает из ванны и, наскоро обмахнувшись полотенцем, начинает одеваться, машинально цепляя на себя ту одежду, что она ему приготовила, – майку, рубашку, носки. Спохватывается и ошалело смотрит на себя в зеркало, не зная, что делать, – снять, что ли? Во попал! Ой-ёй-ёй!

Семейный скандал, похоже, перешел в заключительную фазу, и мужской голос, вмешавшись в перекличку двух женских, на минуту глушит их, но тут же сбавляет тон и вот падает в просительные усталые нотки. Бегемот открывает дверь и выглядывает в прихожую – никого! Он торопливо обувается, возясь со шнурками и втихомолку чертыхаясь. Ручонки-то дрожат, черт бы их побрал… Так что ж тут удивительного, все именно к этому и шло, недаром же было такое поганое предчувствие, что все это кончиться концертом камерной музыки. Камерной… Ой-ёй-ёй! Бежать отсюда, бежать. Стыдоба да и только, как теперь вообще людям в глаза смотреть? А может, так все и задумано, может, в этом есть какой-то скрытый смысл? Ну, не жизнь – концерт!

Бегемот хватает в охапку куль и, на цыпочках прокравшись к двери, тянет ее на себя. Дверь ни в какую, он моментально холодеет – заперли, в ловушку загнали! Сейчас мужик этот выйдет с охотничьим ружьем – и… И ничего ему не будет, может, он какой-нибудь главный конструктор, незаменимый человек, кто ж его посадит за какого-то там бродячего буддиста! Бегемот трясет дверь, но тут же, справившись с нервами, шарит по ней в темноте, отыскивая замки, отщелкивает один, второй, снимает цепочку, выходит и на площадке, не сдержавшись, бежит к лифту. Видя перед собой распахнутые створки, заскакивает внутрь, давит на кнопку. Створки сходятся, и тут он слышит отчаянное:

– Яша! Бегемот!

Лифт ухает вниз, он дрожащей рукой вытирает со лба воду. С волос течет на спину – ч-черт, не вытерся как следует, куда ж с мокрой головой идти? Медленно-медленно идет лифт и вот наконец останавливается, и створки дверей расходятся, и залитый светом холл приветствует Бегемота пальмами в кадках и внимательными очками вахтерши. Он, вобрав голову в плечи, спешит к дверям и начинает рвать их на себя, а двери ни в какую! И он снова холодеет, – это не дом, а западня! Он отпускает дверь, и она вдруг сама распахивается. Вылетев в густую темноту, подчеркнутую неживым фонарным светом, Бегемот останавливается, чтобы сориентироваться.

– Бегемот! – несется от дверей отчаянный крик.

Он оборачивается. Она выбегает из дверей, размахивая пиджаком, и, пролетев, прострочив ногами по асфальту, с размаху кидается ему на грудь, вцепившись в рубашку. Прорвавшееся нервное рыдание вдруг колотит ее так, что нужно придержать эти хрупкие плечики, чтоб они не бились, будто обрубленные крылья. И Бегемот обнимает их, эти плечи, уткнувшись в ее склоненную вздрагивающую голову мокрой бородой, не зная, радоваться ему или горевать, все время искоса посматривая на ярко освещенные двери.

– Я ушла из дома! – плачет она.

(Ой-ёй-ёй – опять ушла!..)

– Они меня не понимают! Ну вот ни на столько, я для них кукла, понимаешь!

– Ну ладно, ладно, – Бегемот легонько поглаживает вздрагивающее плечо. – Не плачь, что уж теперь…

– Я с тобой уеду! Ты меня с собой возьмешь? – вдруг спрашивает она, вскинув заплаканные глаза.

– Взять-то возьму… – Бегемот вдруг чувствует прилив странной, беспричинной радости. Хотя какая тут радость, одному бы уехать… – Да вот только на что мы поедем?

– У меня есть. – Она опять смотрит на него снизу вверх, настороженно, как зверек. – Еще вчера со своей книжки сняла, стройотрядовские. Двести рублей. Хватит?

– Хватит. Только, понимаешь…

– Что?

– Я бедный. Понравится ли тебе такая жизнь?

– Ну и пусть! Это лучше, чем быть вещью!

Она платочком вытирает глаза, осторожно так вытирает, чтобы не потревожить косметику, вздыхает и уже решительно тянет его за рукав:

– Пойдем!

– Куда?

Бегемот вяло оглядывается по сторонам, как бездомный пес в поисках пристанища, представляя все миновавшие вокзальные передряги, а она, увлеченная новой, открывшейся вдруг жизнью, легко стряхнув все, над чем только что рыдала, тянет его через двор и потом по тротуару вниз, к бульвару в неоновом огне. Бессонное городское зарево стоит над этой ямой, где слышится заунывный трамвайный скрежет, придавив к бронированной асфальтом земле уступчатую покатость крыш, под которыми бесконечно тлеют костерками желтые квадратики освещенных окон, будто в лесу, в закопченном каменном лесу, над которым раскачиваются провода и бдительно сияют белые глаза фонарей, то ли следящих, то ли охраняющих путь человеческого движения в ночи, где тревожно пахнет низким продымленным небом и несется со станции неумолчный тепловозный стон.

– Сейчас поедем к моей знакомой, – решительно говорит она. – Переночуем, а утром уедем!

И Бегемот примечает вдруг, что, несмотря на все скандалы и слезы, спутница его успела переодеться как раз для дороги. На ней кроссовки, джинсы, все тот же свитерок и походный баульчик, через плечо. Он хмыкает, еще раз удивляясь про себя неистребимому женскому практицизму, давая увлечь себя вниз – туда, где взблескивают трамвайные рельсы, и чувствует себя гладиатором, которому сейчас придется сразиться с трамваем. В этом ощущении есть что-то важное, необходимое, и Бегемот пытается сосредоточиться, чтобы развернуть образ, но ни черта не выходит.

Они быстро идут пустым тротуаром, обгоняя собственные тени. Из подворотен тянет помойками, сухими листьями, холодным пеплом, и за сотнями окон почти физически ощущается человеческое шевеление на диванах, в спальнях и кухнях, монотонное, бесконечное шевеление жизни, которое завораживает неумолимым постоянством. Ему кажется, что он еще никогда не видел эти агрегаты жизни, испятнанные окошками, – все как внове, а может, просто не замечал, все бегал мимо, занятый своими делами, не имея ни желания, ни возможности удивиться тому непостижимому, во что вросла жизнь. Она будто бы сроднилась с камнем и железом, сумев подчинить их, но и сама приобрела от них нечто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю