Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
– Решай, только быстро. А то мы пошли.
– Ладно… – говорит Джаконя, помедлив. – Сейчас ключи от подвала возьму.
Он еще стоит, переминаясь, вытягивая тощую шею. Потом, бросив взгляд в окно, открывает заскрипевшую дверь и исчезает в квартире.
Китаец ждет, привалившись к обшарпанной, исписанной стене и сунув руки в карманы куртки. Рядом с его кроссовкой бежит, шевеля длинными усами, таракан. Китаец чуть двигает ногу, преграждая ему путь. Таракан замирает, недоуменно поводя усами, и бежит в обход. А Китаец опять подвигает ногу. Таракан проскальзывает мимо. Тогда Китаец на него легонько наступает, не давая скрыться в щели под плинтусом, а потом, убрав ногу, с любопытством смотрит, как тот ерзает и кружится по грязному бетону. Но вот, оправившись, хромая и распустив крылья из-под панциря, запинаясь и сбиваясь с дороги, как пьяный, таракан опять бежит к плинтусу, к спасительной щели, и Китаец улыбается, представив, как он сейчас орет и ругается на своем тараканьем языке, – наверно, так же, как он сам ругался и орал в хирургическом отделении после операции, отходя от наркоза. И, пожалев калеку, он опять наступает на него, с хрустом вминает в пол и тычком отбрасывает сплющенный комочек к плинтусу. Отворачивается, зевает, но через мгновенье краем глаза замечает движение у ног. Раздавленный таракан, изо всех сил упираясь уцелевшими ногами, мельтеша крылышками, втягивает себя в щель, втискивает в нее покалеченный панцирь, будто старый каторжник, что, обдирая ребра, рвется сквозь пролом в тюремной стене. Китаец смотрит на него с веселым удивлением, уже готовясь сказать в адрес таракана смачное одобрительное слово, но тут скрипит дверь, и он, резко повернув голову, видит Джаконю, который захлопывает ее и сбегает по лестнице, махнув рукой Китайцу. Китаец торопится следом, на первый этаж, где сквозь ржавую решетку подвальных дверей тянет сыростью, плесенью, картошкой.
Джаконя отпирает замок, толкает решетку, и она распахивается бесшумно на хорошо смазанных петлях. Они проходят, Джаконя, просунув руки сквозь редкие прутья, опять вешает замок и запирает его за собой. Он шарит рукой по стене, включает лампочку, но тут же выключает ее и, вынув из кармана громыхнувший спичечный коробок, зажигает спичку. В неверном, колеблющемся свете они идут тесным лабиринтом беленых каморок с номерами квартир на дверях. Идут сырым бетонным коридором, мимо отопительных труб, обмотанных стекловатой, с ржавыми вентилями, по которым сочится вода. Сворачивают раз, другой. Джаконя снова зажигает спичку, и две тени горба то ложатся на бетон, сохранивший отпечаток досок опалубки. Спичка гаснет. Китаец морщится от запаха кошачьего дерьма. Ничего не видно, тьма такая, что и впрямь хоть глаз выколи. Где-то рядом Джаконя опять возится с замком, и Китаец ждет. Слышится легкий звук открываемых дверей, и рука Джакони, найдя его в темноте, тянет за собой. Китаец куда-то входит, ударившись плечом о выступ доски, дверь захлопывается – и вдруг вспыхивает лампочка, тусклая, маленькая, но после потемок свет ее кажется таким ярким, что Китаец невольно жмурится.
И вдруг видит небольшое, но довольно чистое помещение с выложенным деревоплитой полом и обитыми картоном стенами. На стенах – плакаты с изображением рок-групп, несколько голых красоток, выдранных из порножурнала. У дальней стены стоит старенький, но вполне еще приличный диванчик, застланный одеялом, в изножье валяется оленья шкура. Под красным затасканным халатом, висящим на гвозде, – журнальный столик с электроплиткой, а на фанерной этажерке наметанный глаз Китайца мгновенно отмечает железную коробку, – значит, Джаконя пока еще кипятит шприцы.
Джаконя смотрит на Китайца, довольный впечатлением.
– Тут у меня бункер. Знаешь, бывает, с бабой некуда деться, ну и вообще – когда-никогда отлежаться, отдохнуть, там.
Китаец кивает, представляя, как Джаконя вгоняет полкубика Пиявочке, потом себе и чем они тут потом занимаются, вдохновляясь картинками на стенах.
– Будуар! – скалится Джаконя, собрав в уголках рта тоненькие складочки морщинок. – Сидишь и представляешь, что тебе уже пять лет дали. А что, привыкать-то надо!
Он смеется с показным бесстрашием, но Китаец знает, что Джаконя боится. И чем больше втягивается в наркотики, тем больше боится. Психика расшатанная, мерещится всякое, да и не может он не знать, что обратного хода нет. Это только поначалу кажется, что в любой момент можешь бросить. А когда лет пять подряд этим делом занимаешься, отлично уже все понимаешь, хотя сам себе сознаться боишься.
– Хочешь, толкнемся, а? – предлагает Джаконя. – С прошлого раза «ханка» осталась.
Китаец внимательно смотрит на него, про себя усмехаясь этой услужливой суете. Джаконя как про Егеря услышал, так сам на себя стал не похож – то конопли на затяжку не выпросишь, а тут… Вот что значит – романтика. Китаец и сам таким был.
– Ну, давай, – не сразу соглашается он. – Только помаленьку. Но сначала посмотрим «пушку».
Джаконя лезет под диван, достает деревянный чемоданчик, в каких мастеровой народ обычно держит инструменты, открывает его, и Китаец видит несколько шприцев в фабричной еще упаковке, пластмассовую баночку с завинчивающейся крышкой и пару широкогорлых флаконов. Один флакон Джаконя достает и ставит на пол рядом с собой. Потом вынимает из чемоданчика бесформенный предмет, обмотанный бинтом и, закрыв чемоданчик, опять прячет его под диван. Он сидит на корточках, аккуратно сматывая бинт, и Китаец не выдерживает:
– А ну дай я! А ты «ханкой» пока займись.
Джаконя, помедлив, протягивает ему обмотанный бинтом предмет, и Китаец нетерпеливо принимает его, сразу ощутив металлическую тяжесть. Джаконя ставит на плитку шприц в железной коробке, а Китаец сматывает бинт, приятно удивленный Джакониной аккуратностью – последние слои слегка промаслены. Бинта остается все меньше, уже проступают очертания рукоятки, ствола – и вот у Китайца в руке старый, до белизны стертый по металлическим граням ствола, ТТ, неуклюжий, длинноствольный, с ребристой собачкой на затыльнике. Китаец знаком с такой штукой – после недолгого пребывания в охранниках-контролерах, в те времена, когда он еще время от времени работал. Нажав кнопку в основании рукоятки, вытаскивает обойму, в которой желтеют круглоголовые патроны. Откладывает обойму, большим и указательным пальцами правой руки оттягивает «рубашку», из-под которой выскакивает белый никелированный палец ствола. Все действует безотказно, надо отдать должное Джаконе – канал ствола с синим витком нареза отливает идеальным блеском после недавней чистки. Китаец опускает «рубашку», и она встает на место с негромким металлическим лязгом…
Джаконя трогает его за плечо, он поднимает глаза и видит шприц, на треть наполненный кофейного цвета жидкостью. Джаконя скалится, глаза у него шалые, расширенные, белесые. Китаец закатывает рукав и, не выпуская пистолета, протягивает Джаконе левую руку, на сгибе которой толстым извивом синеет вздувшаяся вена…
– …И ведь понимаешь, всегда – мелочь. Мелочь! И вот ее-то и нет, о ней забывают, и вся жизнь – в отсутствии мелочей. Уже и не жизнь, а каркас, скелет, схема! – говорил Скоров, нервно расхаживая по кухне из угла в угол.
Только что уехала «скорая». Приехали быстро, быстро поставили диагноз. Но у врача, молодой утомленной женщины с припухшими от косметики веками и явным раздражением в голосе, как понял Скоров из слов, брошенных ею медсестре, не оказалось нужного лекарства, хотела вколоть другое. Скоров, выхватив ампулу, колоть не дал, и тут эта женщина в белом халате вдруг начала краснеть и суетиться. Скоров наорал на нее, спросил, что нужно, приказал: «Ждите!» и побежал по соседям, точно зная, что у этих стариков впрок запасена целая аптека. Несколько звонков и извинений – и точно, нашлось. Но и сделать укол она толком не смогла. И тут он ей закатил скандал. Уехала «скорая», а он все никак не мог успокоиться – все ходил, говорил. А Бегемот, сидя за кухонным столом, молча пил чай и слушал. Ольга ушла в комнату к ребенку.
– Всегда – мелочь! Но от этих мелочей порой просто невыносимо. Бесплатное медицинское обслуживание? Прекрасно! Только пусть будет именно обслуживание, а не отписка, где нет конкретного человека, а есть количество миллиграммов или абстрактных задниц. Она же не лечить приехала, не помогать, она приехала поставить галочку – вот, еще один вызов. И не останови я ее – вколола бы с чистой совестью пятилетнему мальчишке то, чего нельзя. А что потом? Да ей наплевать! Для таких, как она, ведь нет человека, есть единица, на которую надо расходовать какой-то там материал. Так строят квартиры, так учат, так лечат. Да не нужно никому это формальное благодеяние – когда человеку то, что он своей шкурой и по́том заработал, швыряют, как собаке кость: на, подавись!
– И ты что думаешь, – тут вся наша система виновата? – спросил Бегемот, прихлебывая чай и поглядывая на Скорова исподлобья над парящим стаканом. – Тут-то она причем?
– Так ведь и я говорю то же самое. Вменили у нас вроде в обязанность благотворительность, всеобщее подаяние медяков. Но и это бы ладно, и это можно было бы делать по-человечески, если б побольше совести, да видишь, как оно получается: совесть – штука тяжеловатая и не всякий будет ее по доброй воле таскать, каждому хребта жаль, хребет-то свой, не купленный. Но я не об этом. Ведь давно сказано: дайте нашему мальчику карту звездного неба, и он вернет ее вам исправленной. И ведь верно, не дрогнет рука и небо подправить. Но почему, объясни, почему при таких-то замахах мы так скверно, бестолково живем? Будто сама жизнь для нас – это так, что-то малоинтересное, пустяковое, этакая, понимаешь, суета, которую мы вроде бы презираем всеми фибрами души – и притом зорко смотрим, чтобы никто другой – не дай бог! – не выскочил из этой грязи нам в укор.
– Да причем тут мальчик, когда за каждым мальчиком – дядя?
– А что, этот твой дядя не был мальчиком? Ведь был, и тоже порывался карты поправлять… Ну почему мы так любим искать везде виноватых, только не в себе самих? То нам Сталин виноват, то система, то еще что-нибудь. Но ведь все это – мы, не ЦРУ же к нам подонков засылает, они плодятся на нашей собственной расхлябанности и разгильдяйстве, которое поощряется, потому что разгильдяй – он все стерпит, кроме одного: кроме зависти. Ничто ему не точит душу так, как зависть. А поскольку он разгильдяй, то поводов для зависти у него предостаточно, и он рукоплещет, когда шельмуют ум и красоту, талант, инициативу, потому что сам он всякого вкуса к жизни лишен, он вообще не знает никакого вкуса, кроме вкуса водки. Разгильдяй – это человек с исковерканным, угрюмым, однотонным обонянием, да и цвет он различает только один – серый, и вот к этому-то своему ощущению мира он мир и подгоняет, и это уже не просто тяга к равенству – ведь в природе нет и быть не может полного равенства, а мы дети ее и должны бы понять, что если хотим такого равенства, то стремимся к пустыне; тут уже что-то биологическое, биологическая усталость… Нет? Ты думаешь – нет? А я думаю – да! Это тяга к паразитизму, она и в природе есть, но человек разумен, способен ощутить страх перед жизнью, перед ее непредсказуемыми поворотами, и вот он говорит: а хорошо бы это дело подморозить… Это болезнь. И не одни мы ею болеем. Однако, быть может, мы первые через это пройдем. Я просто верю, что пройдем, потому что иначе конец: задавят, съедят, оставят только один выход – всеобщее самоубийство, на это никто не пойдет, потому что самый распоследний разгильдяй все же смерти боится… И никто не гарантирует нам прожиточный минимум и свободу от зависти. Да ведь ее просто и быть не может, – полной свободы от зависти. Вот провозгласили: мир хижинам, война дворцам. Снесли к чертовой матери дворцы – и вроде полегчало, привыкли без дворцов. Но опять глаз обостряется и опять видит – а эта хижина чуть получше, живет в ней такой же разгильдяй, но малость поразворотливей, а может, – повезучей. И опять душу червяк точит. К дьяволу эту хижину, чтоб глаза не мозолила! А дальше – в норы, одинаковые до мелочей, чтоб уж совсем один к одному. Но взгляд-то у разгильдяя острый, он хоть и видит один только серый цвет, зато примечает все, что не серое, и опять у него лик угрюмый, потому что сосед, в такой же норе живущий, получает рублем больше, и опять она – несправедливость, и дальше, и дальше! И в конце концов – пустыня, голая пустыня, и человек в ней голый, и опять с каменным топором.
– Ну это ты преувеличиваешь! – Бегемот замотал головой.
Скоров придвинулся к нему с бешеными глазами:
– Это я преувеличиваю? А жизнь наша ничего не преувеличивает? Она, случайно, не ошибается ли в чем-то, когда на семидесятом году осуществленного равенства горожане начинают получать садовые участки для самоснабжения? Это как? При том, что у нас почти тридцать процентов населения в деревне живет.
– Да это ж временная мера.
– Временная-то временная, да вот откуда она взялась? Значит, работаешь у себя на предприятии свои восемь часов, а потом лопату на плечо – и пошел картошку сажать, потому что, бывает, картошки не купишь. Так ведь много чего не купишь, – выходит самому это все производить? Завести корову, свиней, лен сажать, валять валенки?.. Вот объясняют эту неистребимую тягу к земле, к индивидуальному труду избытком свободного времени. Тогда зачем вообще будущий земной рай с его избытком этого самого времени, если мы уже сегодня вроде бы не знаем, что с ним, этим временем, делать? И, не желая заниматься самообразованием, занимаемся самоснабжением по очередям…
Скоров сел, нервно прикурил, отхлебнул чаю. Помолчали.
– Может, ты и прав, – сказал Бегемот, – только правда твоя больно уж безнадежная. Слепая. Если по-твоему, так хоть ложись и помирай, ничего уже не будет. Есть разгильдяи, я согласен, но есть ведь и другое – люди верят в лучшее, значит, хотят, чтоб оно было, пусть и не теми словами оно определяется…
Скоров поморщился, выдул дым в форточку, послушал тишину в соседней комнате, сочащуюся сквозь стену, и потушил папиросу в пепельнице.
– Да что – слова? Говорят ведь – назови хоть горшком, только в печку не ставь. Не слова нам нужны, нужен человек, работник, а не такая вот фифа со своим чемоданчиком и без нужного лекарства, утомленная собственной значительностью. Есть человек – будет нормальная, человеческая жизнь. И если он не умеет быть человеком бескорыстно, надо придумать интерес, пока не поздно. А слова пусть остаются словами. Слова – словами, жизнь – жизнью, только так! Потому что у нее, жизни, есть порядок, выработанный опытом. И опыт этот не наш, не их, он – человеческий, то есть, всеобщий. Разгильдяй, обобщенное такое существо, не может быть человеком отдельным, то есть личностью, а стремится к анонимной безответственности уже почти животной, зверской. Я уже говорил – это сила скорее биологическая, чем социальная, черная наша тень. С нами же произошло что-то вроде подмены, незаметно, неявно, и вот теперь…
– Так что теперь?
– Да ты бы полегче что-нибудь спросил.
– Ну, а все-таки?
– Может, надо вернуться к тому повороту, откуда начался откат в биологию. Вернуться к человеку. Туда, где его потеряли. И начать сначала. С рефлексов. Приучать с пеленок к мысли, что быть ленивым, завистливым, элементарно невежливым – невыгодно, разорительно, приучать к тому, что ничего нет бесплатного и даже за тот медяк нужно платить. Хоть улыбкой, да платить!
– А разве сейчас не воспитывают человека на рефлексах – да хоть на том же страхе? И что хорошего?
– Ты не путай разное! Есть страх, каким человек порядочный боится собственного, пусть мнимого несоответствия человеческой норме. А есть тупой страх перед наказанием, перед властью.
– А разве бояться власти – не то же самое, что бояться бога?
– Ну уж! Вот, скажем, останавливает тебя милиционер на улице и спрашивает документы. Лезешь в карман – и боишься. Ни в чем не виноват, а боишься! Чего? Да самого простого – самодурства этого человека, облеченного властью. Вот возьмет и заберет! А есть другое – есть идеал человеческий. И должно быть так: даже если не можешь с этим идеалом сжиться, не можешь врасти в него, все равно – носи. Пусть он даже велик тебе, как пиджак с чужого плеча, – носи! Потому что это норма для всех, изобретенная лучшими из людей. И мыслей своих, идеалу не отвечающих, – бойся, стыдись и, уж конечно, не пытайся в соответствии с ними поступать. Вот ведь о чем я. Страх власти как таковой – это страх ее непредсказуемой грубой силы, и учит он уважать силу, а не человека. И воспитывается странное существо, презирающее все, кроме силы над собой. Вот потому я и говорю – ничего мне нужно, нужен ч е – л о – в е к! Если хочешь – идеал.
– А разве мы знаем – какой?
– А что, его надо высчитывать по науке? Да настоящий-то человек тем и велик, что его нельзя высчитать, вывести в колбах и разводить, как песца, в особых детских садах. Что он такое – подлинный человек? Да просто воплощение лучшего в нас. Всего лучшего, что есть в человеческом роде, и те вещи, за которые мы бьемся, взрывая миры, они-то, конечно, вполне реальны, но они не для каждого, как мы этого не хотим понять! Потому что каждый – уже на свой лад, и для каждого уже все есть, и он, этот идеал, уже живет, и ходит, и именно так, как пытаются заставить жить в с е х, а это невозможно – всех сшить на одну колодку, хоть каленым железом выжигай эти самые родимые пятна проклятого прошлого, ничего не выйдет, потому что у человечества, пока оно живо, нет никакого прошлого, прошлое будет, когда мы исчезнем. Человечество – это одно тело, громадное, дышащее тело, и все в нем есть, и все будет всегда, и не нашими слабыми ручонками нам себя оперировать. А этот человек… Я же чувствую – он есть где-то рядом, ходит, дышит, я присутствие его ощущаю хотя бы в том, что не прошла еще мода на доброту. Человечество рождает его в крови и муках, своего совершенного сына, и не затем, я думаю, чтоб он, непонятый, корчился на кресте, а чтоб он ходил у всех на виду, говорил, чтоб любоваться им, как любуется всякий мастер шедевром, вышедшим из его рук. Этот-то, совершенный человек – он же приходит к нам из века в век, раз за разом, чтобы напомнить, что мы люди, а не звери, чтобы обратить наши слепые глаза друг на друга!
– Я понимаю – ты о сверхчеловеке говоришь?
– О человеке, воплощающем все лучшее наше в себе. О богочеловеке, если хочешь, хоть словечко это изрядно обветшало. Понимаешь, не супермен, покоритель природы и космоса, нет, – воплощение божества в нашем скорбном одиночестве, в одиночестве рода человеческого. Тот, кто нас учит и у нас учится, тот, кто уже все о нас знает. Вот только в этом моя вера – в том, что есть такой человек, что он был и будет, а коли так, – значит, все-таки есть меж нами связь и рано или поздно будет кому о ней напомнить.
– Но должен же быть итог, спасение, что ли? Если каждый в своем углу упрется лбом в стену, для всех рая не будет.
– А я и не верю в рай. Его лентяи изобрели как богадельню для тунеядцев. Я верю, что в своем-то углу можно разгрести всю дрянь, навести порядок, и никто этому помешать не в силах. Тот, кто хочет, – делает, а кто не хочет или не знает – того не заставишь. И не надо заставлять, потому что заставлять такого непонимающего – значит только добавлять зла, простого непонимающего лентяя превращать в раба. А раб – он и есть раб, пусть даже на райской ниве. И я тебе еще раз говорю – не верю я во всеобщий рай и в царство божие не верю, потому что частица бога – в каждом, и дана она для личного пользования.
– Выходит, что же – на других плевать?
– Нет, не плевать. Просто каждый – себе судья. Раз уж на то пошло, пусть каждый отвечает за себя, хотя бы за себя, если не может ответить за всех. И не должно быть так, чтобы все решали за одного, стараясь его себе уподобить. Отсюда все зло…
…Опустив голову, Китаец смотрит на пистолет, пережидая горячий озноб. В крови будто расходятся кристаллы льда, то в жар бросит, то холодок побежит по спине, и в голове распускается алый цветок, роняя прозрачные капли росы, И каждая капля, падая, несет хаос цветных распадающихся картин. Джаконя гремит шприцами, убирая железную коробку под диван, тлеет спираль забытой электроплитки, тихо жужжит лампочка под потолком, остро пахнет прелью, холодком земли, канализацией. Комнатка будто расширяется, едва уловимо выгибая стены, и опять сужается, как бьющееся сердце. Отчего так сильно пахнет осенью? Запах сырой, земляной, на лице теплые прикосновения, будто солнце проглядывает сквозь качающиеся ветки…
Китаец поднимает руку с пистолетом, целясь туда, в сумеречный осенний лес, что возникает вдруг в глазах плавным колыханьем и исчезает, когда сужается взгляд, оставив грязноватую стену, обитую картоном с расплывшимся пятном, похожим на чье-то лицо. Словно кто-то глядит оттуда, из леса. Но нет никакого леса, есть тесная подвальная конура, тусклая лампочка, беленый потолок. Китаец целится в пятно на стене, нажимает курок. Собачка с сухим лязгом бьет по бойку. Выстрел! Конечно, нет никакого выстрела, но Китаец будто въявь переживает дымный грохот и сильный толчок, который подбрасывает руку. И, передернув затвор, целится опять, щуря глаз и задержав дыхание. Пятно на картоне и впрямь напоминает лицо. Только чье? Лицо врага? Но враг – это тот, кого знаешь. А это лицо вроде бы случайно выскочило из памяти под действием «ханки» и дрожит в пятне как живое, вот-вот подмигнет. И оттого, что лицо это совсем живое, палец замирает на курке. Кажется, сейчас и впрямь грохнет, и там, за стеной, упадет, свалится мешком человек. Рука от напряжения устает, и лицо на мушке начинает плясать. Кишка-то, выходит, тонка?..
Китаец глубоко вздыхает, опустив руку, и, на мгновенье замерев, опять вскидывает ствол. И тут будто ледяная игла входит ему в позвоночник, и нет уже нерешительности, наоборот, – нетерпеливый, холодный, яростный зуд. Он жмет на курок, и металлический щелчок бойка звучит как гром, разряжая эту скопившуюся настороженную тишину, в которой слышится удивленное, сдерживаемое дыхание Джакони. Лица появляются одно за другим – вот парень на скамейке, читающий газету, старуха с кошелкой, ребенок, гоняющийся за голубем… Их много, этих лиц, они сменяют друг друга с четкостью кадров в фильмоскопе. Появляются в этом пятне, под которое он подводит мушку раз за разом, слыша четкий, слаженный скрежет механизма и удары бойка.
Вместе с лицами появляются и исчезают клочки городского пейзажа, автобусы, витрины, деревья. Самое странное – видеть их, вот эти лица, на мушке, там, где хотел увидеть врага.
И в этом что-то есть, – так похожее на правду, что у Китайца опять леденеет спина, и он чувствует: здесь нет никакой ошибки и это уже не просто игра. Раз за разом он все увереннее, все смелее стреляет в возникающие лица и даже, представив вдруг лицо Егеря, с холодным злорадством всаживает в него три пули подряд. А вот лицо хирурга, который оперировал Китайца в последний раз… А вот и водитель автобуса, в котором он ехал… Этот-то как сюда попал? Как они в с е сюда попали, на мушку, и почему? Но разбираться некогда, нетерпеливый палец жмет на курок, расстреливая всех подряд. И вдруг появляется ее лицо – той, что была у него сегодня. Рука будто сама опускается, но Китаец вскидывает ее и, подержав лицо на мушке, с принужденным смешком опускает руку. Ему как-то не по себе, и он с тревожным удивлением вслушивается в самого ее я. Незряче остановившимися, остекленелыми зрачками он смотрит на Джаконю, и тот ежится под этим взглядом. Но Китаец Джаконю не видит, он всматривается в себя, как новость переживая странное, немое опустошение. Откуда эта ледяная пустота и куда она манит?.. А на стене все летят, сменяясь, лица – все быстрее, быстрее. Случайные лица незнакомых людей, и оттого вдруг – страшно. А они все летят, проносятся обрывки слов, отзвуки смеха и плача, и, чтобы остановить этот поток, он закрывает глаза.
Китаец сидит в этой тишине один, вдруг осознав: враг – это каждый. Первый встречный, потому что все они живут не так, точнее, потому что он сам живет не так – и, значит, опасность везде, всюду, и спрятаться от нее можно, только закрыв глаза. Его снова передергивает ледяной озноб.
Открыв глаза, он смотрит на пистолет с новым неожиданным чувством – чувством насмешливого и в то же время отчаянного сожаления: вот он, единственный друг и защитник – кусок стреляющего железа… Только надолго ли его хватит, этого дружка? И, вдруг вспомнив об этом, Китаец берется за обойму. Один патрон, два, три. Всё…
– На Хехцире по бурундукам расстреляли, – виновато поясняет Джаконя под вопросительным взглядом. – Их там и было-то пять штук всего. Да вам же все равно – ведь только попугать?..
В голосе его настороженное ожидание. Наверно, что-то заподозрил, а может, странная эта игра смутила, и вот ждет, чтоб Китаец подтвердил: да, конечно, только попугать. Но Китайцу не до того. Он вертит пистолет, рассматривая его пытливо, как мальчишка игрушку. Номер спилен, хватило хоть на это ума у Джакони, но это ж надо так – на бурундуков патроны тратить!
– Откуда он у тебя? – Китаец опять взводит затвор.
– Дедов, с фронта принес.
– Но они же вроде сдавали оружие?
– Кто сдал, а кто нет.
Китаец, наморщив лоб, вертит в руках пистолет. Все-таки удивительно – кусок обыкновенного железа, а сколько вокруг него завязано. Вся цивилизация. Оружие существует, пока существуют дураки, а глупость, говорят, неистребима. Оно есть и будет, пока существует страх, пока существует власть. Так что это в некотором роде символ. И не изображение мужчины и женщины надо было американцам посылать в космос, а «кольт», потому что в создании вот такой вот стреляющей штуки участвовала вся цивилизация. Ведь люди давно поняли, что страх смерти, исчезновения – великая сила. Достаточно сделать человека заложником этого страха – и можно творить с ним что угодно, не переходя, однако, предела, когда сама смерть уже кажется избавлением. Любое разрушение по сути своей глупо и никому не нужно, кроме явных маньяков. Для дураков это занятие – разрушать, чтоб потом опять строить. И обладатель оружия вовсе не хотел бы истреблять вокруг себя все – нет смысла, власть исчезает вместе с жизнью. Оружие – средство порабощения, но и защита от рабства, защита страхом. Страх правит миром, а они толкуют про любовь да красоту! Вся жизнь вокруг страха повязана, и первое, что человек изобрел, – наверняка было оружие. Чтобы защищаться. И вот громадные заводы и конструкторские бюро, доменные печи, конвейеры, сотни тысяч людей работают, чтоб выпускать штуковины, способные делать дырки в человеках и посредством этого пугать всех остальных.
Но оружие дает шанс и слабому в его борьбе, возможность утвердить свою волю. И то, что его применяют, доказывает: иной раз сама жизнь менее ценна, чем необходимость утвердить свою волю или избавиться от тирании воли чужой. Значит, все же люди давно поняли, что жизнь не такая уж и самоценная штука, потому что всегда были и будут желающие запрячь ее, эту жизнь, в ярмо. И не так уж силен, стало быть, этот самый инстинкт самосохранения, если человек, рискуя лишиться жизни, берет в руки оружие и идет отстаивать свое право на волю. Она-то, воля, стало быть, бывает для него важней жизни! Но что она стоит без жизни-то? Казалось бы, ну чего рисковать, имея в руках синицу, – какую там никакую, но – жизнь?
Загадка есть в человеке. Есть! Поскольку вопреки здравому смыслу он все-таки готов жизнью рисковать и тут же на каждом шагу кричит, что нет, мол, ничего ее прекраснее. Зачем же тогда ему оружие? Может, оно и выдумано, чтобы преодолевать законы человеческие? Может, человечество, считая себя самоценным и самостоятельным, всего лишь служит какому-то хозяину в качестве вот такой вот стреляющей штуки, только для стрельбы по куда большим целям? И временами эта потаенная сущность прорывается, и тогда всплывает на волнах необъяснимой оголтелости какой-нибудь вшивый ефрейтор и, разом упразднив все законы, вдруг превращает великое государство в механизм насилия над самой природой человеческой. И насилует ее, природу эту, и что самое странное – за ним идут, ему верят, будто человек временами в им самим созданном механизме стремится обрести рациональную бездумность детали. А для чего? Может, люди просто устают от порядка, которому следуют, и так же, как иной вполне добропорядочный семьянин вдруг пускается во все тяжкие, так иной раз и целые народы пускаются в кровавый загул, то ли провоцируя пообветшавшую совестливость, то ли стремясь к какой-то потаенной, забытой, а может, еще не обретенной своей сущности? Поди-ка пойми… Ясно одно – человек бывает хуже всякого зверя.
…Пальцы вставляют патроны один за другим в прорезь обоймы, и те тонут в темной металлической щели с суховатым щелканьем, мягко подаваясь вверх-вниз на пружине. Обойма легко входит в рукоять. И вот видно, как затвор выталкивает из обоймы желтый цилиндрик патрона с круглоголовой пулькой и замыкает его в патроннике. Собачка в боевом положении, готова ударить по бойку.
Китаец сидит на корточках, опустив руку с заряженным пистолетом, и мучительно морщит брови, переживая странное, завораживающее состояние. Холодно и слепо блестит вороненая сталь, оттягивая руку падежной, неумолимой тяжестью.
Удивительно, как меняется самоощущение, когда в руках оружие. Будто ты вдвое выше и сильнее или, наоборот, будто наплевать тебе на всех, кто выше и сильнее. Все, что вокруг жизни наверчено, все сложности и страхи, вдруг становится малосущественным, даже смешным. И нет никаких законов. Вот он, закон – в руке. Если у тебя вот такая штука и не боишься пустить ее в ход, то для тех, у кого ее нет, ты – бог, царь и судья. Им с тобой не совладать, пусть их хоть сотня на одного. Одна только проблема – чтоб патронов побольше. Всего-то навсего. Потому что человек, он только с виду опасен и загадочен. А поставь его перед дулом – все. У него и выбора никакого не будет. Умереть или сдаться – разве ж это выбор? Он или раб твой или труп. В любом случае только ты выигрываешь. Иной вот всех обманет, высоко заберется, и уже он командует, понимаешь, и его боятся, о нем говорят с таким почтительным придыханием, будто он и не человек, а божество. Да и он сам забывает о том, кто он есть, и нос в небо дерет, а потом вдруг из вот такой простейшей, если здраво разобраться, штуки вылетит маленькая пулька и сделает в нем маленькую такую дырку – и все! Все его потуги, и мудрость так называемая, и ум, с помощью которого он всем головы заморочил и всех конкурентов победил, все моментально сквозь ту дырку улетучивается. Вместе с жизнью. Лежит и молчит. И уже не бог, не царь, а просто труп, кусок холодного мяса. Мягкий он, человек, слабый. И никакие идеи и теории его не спасают. И сила разума – уж она точно не спасает. Потому что вот такие штуки – это ж прямой, а может, побочный продукт этого самого разума, выдумавшего, как быстрее и точнее самое себя истреблять. И если кому жизнь не в жизнь – так, что уже и смерть не страшна, и если такой еще имеет вот эту штуку, которая способна сеять смерть, мак сеялка самого господа бога, – тогда можно много наворочать. Эта самая железная игрушка, сам факт ее существования как раз такие намерения и провоцирует…







