Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Китаец встает из-за стола и длинным темным коридором идет на кухню. Хочется побыть в тишине, додумать. В кухне горит свет, темнота лежит в глубоком колодце двора, а в домах напротив синим светом светятся телеэкраны. В высокой раме кухонного окна стоит девушка в джинсах и тонком свитере. Она оборачивается на шаги, и ее тень в стекле повторяет движение. Китаец видит ее лицо – чуть широкоскулое, со вздернутым носом и пухлыми губами. Светлые волосы зачесаны за уши, а в глазах стынет наивное голубоватое удивление. Эти глаза похожи на полевые озера, что встречаются иногда в полях, посреди высокой пшеницы. Идешь, идешь – и вдруг неожиданно перед тобой светлое блюдце, таинственное, тихое. И кажется, вот только что кто-то был тут, на его поверхности, а заслышав шаги, спрятался. И когда уходишь – нет-нет, да и оглянешься, и неясная тревога кольнет сердце, будто в этом озере кто-то утонул.
Девушка смотрит на Китайца, не зная, улыбнуться ей или нет, и это колебание отражается в глазах. Она курит, стряхивая пепел в жестяную крышку от банки с огурцами, которая стоит тут же, на подоконнике. Китаец устраивается рядом у окна, но сам по себе и, помедлив, достает спичечный коробок с «кропалями», папиросы. Вытряхивает табак из одной, вставляет в мундштук бумажный жгутик и, черпая с ладони маслянистую крошку, набивает папиросу, поглядывая на девушку. Она смотрит расширенными изумленными глазами. Пухлые губы чуть вздрагивают в неопределенной полуулыбке. Тонкой кистью руки она отбрасывает со лба упавшую светлую челку и наконец все же улыбается Китайцу, словно извиняясь за собственное присутствие. В дверь кухни кто-то заглядывает и, помаячив мгновенье под пристальным взглядом Китайца, исчезает.
Китаец стряхивает с ладони остатки «кропалей» в коробок, но, прежде чем спрятать, какое-то мгновение медлит и делает приглашающий жест: мол, будешь? И скалит зубы в улыбке. Девушка отрицательно трясет головой. Пожав плечами, он прячет коробок, зажигает спичку, прикуривает, глубоко вдыхая дурманный, обжигающий легкие дым, который кажется почему-то терпким, как тополевый лист. Подвинув табурет поближе к девушке, садится так, что его колени почти касаются ее колен. Она вся напрягается, чуть краснеет, и от этой ее стеснительной повадки в Китайце начинает петь какая-то струна. Пока еще тихо поет. Внимательно и оценивающе глядя на нее, улыбаясь про себя ее уклончивому, растерянному взгляду, он спрашивает:
– Ты кто?
– Я? – она вскидывает ресницы. – Я Наташа…
И от этого ответа Китаец вдруг веселеет. Надо же! Она не путанка, не фарцовщица, она просто Наташа. Оказывается, есть еще такие на белом свете! В нем хохочет и прыгает какой-то бес, но внешне он невозмутим, только еще уже становятся глаза и кривятся губы. Нет, но откуда взялась эта невинная пташка и как сюда, в это кубло, залетела?
Китаец будто невзначай еще ближе двигает табурет, забавляясь начавшейся игрой. А она, недоуменно глянув, делает движение, чтобы отодвинуться, но отодвигаться некуда, угол стола мешает, а колено Китайца загораживает выход из этой западни. Она смотрит на него, чуть приоткрыв рот, и все моргает, хлопает длинными ресницами вверх-вниз, и Китаец видит в ее глазах собственное отражение. Там он сам на себя не похож, и от этого вдруг возникает удивительное – горькое и нежное – ощущение, которому нет названия, которое можно утолить, только утонув в этих глазах, чтобы исчезло отражение, чтобы лицо ее перестало быть чужим. И под сердце, как нож, входит что-то острое, щемящее, – такое, что хочется ткнуться лицом в ее свитерочек и забыть все.
Но это момент, миг – и Китаец возвращается к действительности, внимательно, пристально на нее глядя, – так, как он обычно глядит на женщин, но понимая, что вот эту девчонку, в которой еще угадывается отражение недавнего детства – и стакан молока на завтрак, и тихий сон калачиком с подложенной под щеку ладонью, – ему не взять так, как он привык с другими. И ему вдруг нестерпимо захотелось взять ее, захотелось до боли, вдруг пронзившей гибнущую, бесплодную душу белой вспышкой, взять ее тихий покой, окунуться в него или же растоптать, потому что это как укор – ее безмятежное, не ведающее ада лицо, оно как будто напоминает ему о том, что у него никогда не было вот таких, как она, и не будет.
И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он уже не может остановиться, и то, что в нем растет, – это месть за мгновенную боль, которую он испытал только что, ощутив, как бы он хотел иметь ее, вот такую, рядом, каждый день.
И вот, расчетливо выбрав линию поведения, он отпускает поводья. Он мил, улыбчив, белозуб. Симпатичный такой парень, совсем безобидный. Под действием анаши он ударяется в эйфорию, где, кажется, нет ни расчета, ни прицела – одна сплошная глупая, щенячья какая-то восторженность. Китаец вдруг начинает болтать. Несет что ни попадя, сам себе удивляясь, и остановиться не может. Он ей что-то говорит про моря: он, видите ли, бывший моряк. Проплыл все моря и океаны, но счастья так и не нашел. Вот теперь бабочек коллекционирует и тем занимает свободное время. (В самом деле, у Китайца в комнате одна стена до половины занята обтянутыми бархатом застекленными щитами, на которых рядами на иголках – засушенные бабочки, каждая с пояснительной латинской надписью внизу. Эту коллекцию Китаец задешево выменял у одного спивающегося профессорского сынка, просто так, для интерьера). И в его воспаленном мозгу эта история распускается цветком такого залихватского вранья, что Китаец, сам ошарашенный, даже разок запинается, успев подумать: ну, поехал Ванька в Англию…
– А чем ты сейчас занимаешься? – спрашивает она.
– Я? Да в угрозыске работаю! – брякает Китаец, и сам обалдевает: это ж надо, куда несет…
– Интересная работа, та?
– Ну еще бы!
И он с полным знанием дела повествует ей о наркомафии, – как он ее ловит, а в него стреляют. Но главное в том, что счастья нет. Вот он собой рискует, – стало быть, один как перст: ни родителей у него, ни подруги; вот его, может, завтра шлепнут, и хочется самого простого – такой, понимаете ли, жизни, чтоб дома его ждали, чтоб открывали дверь, гладили рубашки. Вот чего ему хочется. Только этого. Потому что он во всем разочаровался. И пока он плетет все это, в нем скачет и скалит зубы настырный маленький бесенок. Ухмыляется, потирает руки, и игра эта вдруг становится невыносимой.
– Знаешь что, – Китаец берет ее за руку, – пойдем ко мне…
– К тебе? – В глаза ее вплывает легкая настороженность. – А зачем?
– Ну, посидим, чаю попьем, «видик» посмотрим.
– Ты что, правда, один живешь?
– Ну да.
Некоторое время она колеблется, потом улыбается, глянув ему в глаза снизу вверх. Она чувствует в этом парне какую-то тайну, и то, что она ему необходима, ей, пожалуй, льстит. И за этой нарождающейся готовностью разделить с ним одиночество хотя бы на час-два, утешить присутствием и вниманием – за этим стоит что-то такое вековечное, что Китаец чувствует мгновенный укол страха, точно переступает последнюю грань, точно в этой игре он зашел слишком далеко и взял на себя ношу не по силам. И чтобы отогнать наваждение, он наклоняется и целует ее в шевельнувшиеся, безответные губы, чувствуя, как напрягается под свитером упругий лук тонкой женской спины, и тут же отступает, глядя на нее чуть виновато, будто извиняясь за порыв, и вместе с тем зорко следя за ее чуть растерянным, покрасневшим лицом.
– Извини, – говорит он, криво улыбаясь. – Как-то так получилось. Год к женщине не прикасался, забыл все правила приличия.
И еще что-то плетет с вполне искренним, виноватым лицом. А бесенок все скачет, радуется и губы тянет в дурацкой ухмылке. Но, похоже, она и этому верит, что он вот такой простак, год к женщине не прикасался, а теперь ему захотелось ее поцеловать. Вполне по-дружески. Она отводит взгляд, невольно улыбается и тут же вскидывает на него глаза. И Китаец видит – простила.
– Так пойдем?
– Ну давай… – соглашается она, с деланным равнодушием пожав плечами, как бы говоря: «Уж раз тебе так хочется, почему бы не оказать невинную услугу бедному работнику угрозыска…»
Китаец видит в ее глазах огоньки сожалеющего женского превосходства (он пропускает ее, отодвинувшись, и наконец сбросив маску, суженными глазами смотрит ей в спину: «Попалась, пташка…» Она оборачивается, вопросительно глядя на него, как бы говоря: «Так мы идем?» И улыбается, вроде поощряя его: мол, ничего захватывающего все равно не будет, не надейся…
Они выходят из кухни в темный коридор, куда несутся крики разгулявшейся компании. Китаец открывает входную дверь и, задержавшись, пропускает ее вперед, скосив глаза на украшающую дверь табличку с черепом и костями, – Вадик таким образом эпатирует общественные вкусы – выпендривается, проще говоря.
Обшарпанные, стертые посредине ступени ведут наверх. И шахты лифта, затянутой мелкой железной сеткой, тянет кошками и сыростью. И вот площадка этажа, на котором живет Китаец. Тусклый свет запыленной лампочки, буро-грязные панели, запах кухни и старости. Китаец отпирает несуразно высокую, с торчащей из-под обивки паклей дверь. На пороге она оглядывается на него, неуверенно улыбаясь, и Китаец легонько подталкивает ее в темноту, в тихий и пыльный смрад застоявшегося одиночества. Включает свет в комнате, и в осветившийся кубический объем жилища вдруг впрыгивает чернильно-черное окно.
Она разглядывает стоящий в углу столб, обернутый грязной циновкой, ряды щитов с бабочками на стене, продавленный диван, кучки табака на подоконнике и на столе, кувшин в углу с засохшей веткой, большой, через всю стену, бумажный плакат с ярко набросанной черной тушью, стилизованной под иероглифы надписью: «Конечный результат нашей жизненной борьбы, точно так же и истинного каратэ, – достижение внутреннего состояния. Это состояние является следствием нашего внутреннего развития…»
Пол застлан циновками, кругом пыль – Китаец месяца два не убирал квартиру. Свет тускнеет на старых обоях, – кажется, будто в комнате царит затянувшаяся осень. Пахнет зверем, соленым мужским потом, табачным перегаром, носками. Не квартира, а логово. Лампочка под потолком верещит, как надоедливое насекомое. Китаец садится на заскрипевший под ним диван, внимательно наблюдая за каждым поворотом ее любопытствующего лица, ее быстрыми взглядами, которые будто снимают с предметов кожуру, распознавая, то, что он привык не замечать. И от этого вдруг возникает что-то вроде стыда за обман и нестерпимо острым становится одиночество, он ведь даже не знает, о чем она думает сейчас, – и вдруг понимает, каким она его видит в оболочке этого развала. Он лихорадочно следит за меняющимся выражением ее глаз, боясь того, что она может сейчас понять. Он заигрался, так уютно завернулся в кокон вранья, что и сам начал в него верить. Он забыл о стене, а она здесь – стена, она стоит в застоявшемся смрадном воздухе, под верещащей лампочкой, и не даст сбежать ни от себя, ни от того, что хочешь забыть. И он боится, что вот сейчас она оглянется и посмотрит на него так, как смотрят из-за стены. И, торопясь, говорит хриплым, осевшим голосом:
– Иди сюда…
Она подходит. Взяв за локти, Китаец усаживает ее рядом, и она говорит:
– Не надо… Ну что ты! Не надо…
Минута шепота и клятв, и вот – под голосящей лампочкой, под слепым взглядом ночи сквозь черное окно – медленная немая борьба. Агрессия одиночества, прорывающего стену. Любовь – это захват чужих территорий, война двоих. Его руки ныряют под ее свитер, – лицо ее исчезает и опять появляется, и это уже лицо побежденной. Смуглые от загара плечи вылущиваются из кожуры свитера живым, дышащим, теплым плодом, а руки беспомощно прикрывают оголившуюся грудь. Китаец отбрасывает в сторону скомканный лифчик, жадными руками блуждая по ее загорелому телу, а она ему шепчет: «Свет…» Он встает, чтобы выключить свет, и она резко сжимается, обнимая себя руками, закрывшись, как бутон цветка, и опять раскрывается под его руками, горячим шепотом и умоляюще, словно прося о пощаде, все повторяет и повторяет: «Ну не надо, не надо же, что ты, я тебя прошу…» Все тише и безнадежней. А до Китайца вспышкой доходит вдруг темный смысл этих ничего уже не значащих слов, этого самооправдания побежденного. Ведь все они так говорят, боясь, как бы о них не подумали плохо, уже сдавшись, не помышляя ни о каком сопротивлении. Но за этим поверхностным встает древний, бессознательный страх женщины перед темным ужасом жизни. Ведь, продолжая жизнь, женщина продолжает страдание. Быть может, ее ум и не в силах понять, осознать это – огромность и жестокую определенность миссии продолжения рода, а значит, продолжения войн и самоуничтожения. Но каким-то далеким, пещерным, инстинктивным страхом боясь страдания и смерти тех новых людей, которых она может породить в забытьи любви, женщина говорит: «Не надо…» Эти слова похожи на просьбу об отпущении греха.
Что-то такое коротко и неясно вдруг понимает Китаец, но ему не до того, он прорвался в божий заповедник, где нет уже ни стен, ни одиночества, ни запретов, только жаркая тьма, ощущение ее горячего, вздрагивающего тела, рассыпанные на подушке волосы, запрокинутое лицо, ускользающие губы, запах духов и темная горячая волна, накрывшая вдруг его целиком, в кокон, куда не проникнуть чужому взгляду. Этот кокон похож на свернувшуюся беззвездную вселенную, где они говорят на языке птиц и зверей, так же бессвязно, но почему-то понимая друг друга. И миг потрясающей ясности, мелькнувший, как молния, в ответ на ее вскрик, миг полного слияния, когда не понять, кто из них говорит, чьи это руки скользят по спине. И полное опустошение вслед за тем – их будто бы разнесло, хотя они еще рядом, но каждый в себе. И тоска этого опять свалившегося одиночества снова встает в наступившей вдруг тишине, где, будто в насмешку, громко начинают тикать часы у него на руке, так громко, что оба они испуганно притихают, еще больше отдаляясь, уходя каждый в себя. Все…
Китаец лежит лицом вниз, чувствуя бедром горячее чужое тело, а девушка тихонько гладит его по плечу. Китайцу худо, так худо, что он зубами вцепился в наволочку, чтоб не застонать ненароком. Все неладно, все не так. Минуту назад казалось, что он умрет, и он готов был умереть – вот так, с ней. Казалось, что эта смерть сулит перерождение. Не умер. И такая пустота и стыд, что хоть волком вой. И она, та, что лежит рядом, сейчас только мешает. Зачем она здесь? Все равно остаешься один на один с собой, сам себя ненавидя. За ложь, за это мелкое, дешевое вранье, которому она поверила… Приняла всерьез. Но разве объяснишь? Объяснять, – значит, опять унижаться. И скоро придется что-то сказать, чтобы все встало на свои места. Он фарцовщик, он наркоман с изломанной психикой. Другим он уже не будет. И не надо ее брать с собой на этот погребальный костер, который уже близко, рукой подать. От этого костра уже дымом тянет. Или, может быть, это жгут листья где-то за домом?..
Он лежит, перетирая стиснутыми зубами сгустившийся мрак, а легкая рука все гладит его плечо, едва касаясь, осторожно, пугливо, замирая при каждом его движении. И от этих касаний Китайцу становится легче, он будто выплывает из-под воды. Ее рука в тихой, чуть пахнущей духами темноте словно бы протянулась из другого мира – оттуда, где они только что были оба. Эта рука напоминает об этом мире, говорит на том же языке, упрямая, будто они и сейчас слепые и безъязыкие, не видят друг друга, не слышат, а путеводный мостик легких прикосновений потихоньку ведет их друг к другу. Этого языка нет в природе, но рука говорит, говорит, и Китаец даже понимает, что она хочет сказать ему. Это и в самом деле похоже на разговор. Девушка тихонько гладит его плечо, и рука ее то замирает, будто спрашивая что-то, то опять начинает ласкаться, трогает мышцы на спине, легонько поглаживает их, царапает ногтем, замирает на шее – и все говорит, говорит…
Эта рука, сама того не замечая, строит вокруг Китайца еще одну стену, отгораживая его от всех других. Она как бы говорит ему: лежи вот так тихонько и не говори ничего, думаешь, я не понимаю?.. Расслабься, не скрипи так зубами, ты переживаешь, глупыш, ты все мечешься в своих сетях и не догадываешься, что все это чепуха, я ничего не скажу, не буду тебя обижать, не буду говорить того, что уже знаю, я простила, посмотри, какая я пугливая, нежная, ты такой вовек не видел, ты только не сопротивляемся, не выдумывай лишнего – и все будет хорошо. Какой ты дерганый и как с тобой трудно, но теперь ты мой, я тебя загорожу от всех, ты ведь сам знаешь, что все, чем ты мучился, – это ложь, ты искал только меня, хотя сам об этом не догадываешься, но я сумею тебя убедить. Дай мне тебя убедить, ты мне нужен, мне так с тобой хорошо, так не упрямься, подари себя мне! Ведь ты сам не знаешь, зачем ты нужен белому свету, и никогда не узнаешь, потому что всё – прах, и сам, без меня, ты всего лишь прах. Разве ты не хочешь обмануться зеркалом чужих глаз? Мои глаза сделают тебя хорошим, ты сам себе будешь правиться. Лежи тихонько – и все будет хорошо… Куда и зачем ты рвешься, какую стену хочешь прошибить, ведь это невозможно, да и не нужно, ведь все живут, зная о ней, просто умеют обмануться, – так обманись, дай себя обмануть, и я сделаю так, что ты ничего не будешь видеть, кроме меня, много лет подряд, а потом уже будет все равно…
– Уходи! – говорит Китаец в подушку.
Рука соскальзывает с его плеча, и в тишине прибывает напряжение. Это пугливая, нервная тишина. Сейчас бы надо повернуть лицо и посмотреть ей в глаза, окинуть ее взглядом всю, голую, растерянную, но Китаец чувствует, что сейчас его на это не хватит. Он лежит так же, лицом вниз, и от этого голос глухой, будто чужой:
– Собирай свои тряпки и катись отсюда!
Она отстраняется, резко отодвигается от него в темноте и вспотевшим бедром, к которому только что была прижата ее нога, он чувствует холодный воздух в комнате.
– Ты что, гонишь меня? Если ты думаешь, что со мной можно обращаться вот так…
Ее голос слегка подрагивает, но в нем попытка навести мостик. А почему она думает, что так нельзя именно с ней? Это каждый думает, что именно с ним-то и нельзя так. Ведь каждый считает, что, открыв другому тело и душу, сдавшись или добровольно сломав собственную стенку, оставшись незащищенным, он тем самым обязал другого человека, а то и весь мир себя защищать. И не хочет верить, что его могут втоптать в грязь походя, мимоходом. И его, Китайца, отец тоже в это не верил, да и сам он, Китаец, – было время – тоже не верил. А учили его примерно так же, как сейчас он научил ее.
И вот она тихонько плачет у него за спиной. Это безнадежный плач унижения и потери, но Китайца он не трогает. Она сидит на постели у него за спиной, все еще всхлипывая, и сухим, безжизненным голосом вдруг говорит:
– Ты просто свинья!
– Ну да, – лениво отзывается Китаец. Он совсем успокоился и зло, холодно ироничен. – Конечно, я грязная свинья, подонок. А сама-то ты кто? Все вы – шлюхи, только корчите из себя принцесс!
Она резко встает, он слышит быстрый шорох одежды, потом вдруг опять тишина. Не выдержав, он чуть косит глазом от подушки. Она опять плачет, плачет молча – и смотреть на это невыносимо. Чувствуя что-то похожее на раскаяние и стараясь задавить его в себе, Китаец орет:
– Тебе же сказано – катись! – И, зарываясь лицом в подушку, добавляет холодно: – Там на столе деньги. Возьми сколько хочешь, только не вой.
Всхлипы стихают, он слышит, как она собирает разбросанную одежду, одевается. Ну, слава богу… Стрекотнул замок на джинсах, сухо протрещал свитер – и опять пауза, замирание. Он лежит не шевелясь, всей кожей ощущая обжигающее излучение ее всхлипывающей, зарождающейся ненависти.
– Ты просто сволочь!
Быстрые шаги, лязг цепочки, скрежет ключа и гром с силой захлопнутой двери. И с этим грохотом, похожим на выстрел, вдруг откуда-то всплывают слова: «…по бурундукам стреляли». Слова Джакони, сказанные днем, на рынке.
Китаец рывком садится на смятой постели, нашаривает на стуле сигареты и спички. И замирает с зажженной спичкой в руке, глядя, как оживает вдруг в длинных тенях комната. Из чего это они там стреляли? Еще Пиявочка, помнится, как-то говорила, что Джаконя пугал ее пистолетом… А он, Китаец, тогда пропустил ее слова мимо ушей. Не было нужды в оружии, да и не верилось. Откуда у такого клопа, как Джаконя, вдруг завелась «пушка»? Ее ведь в комиссионке не купишь… Но из чего-то они ж стреляли? И если не наврали в очередной раз, тогда на кой черт связываться с Егерем, можно ведь Джаконю взять за шкирку. С оружием – совсем другой разговор, все можно по-другому повернуть. И главное – исчезнет этот постоянный липучий страх…
Сгоревшая спичка обожгла пальцы. Коротко выругавшись, Китаец зажигает новую. Опять горбатые теми бегут по полу, вползают, ломаясь, на противоположную стену. Китаец раскуривает сигарету, но тут же гасит ее. Он привык действовать быстро, сразу.
Он встает, ищет одежду, включает свет и вздрагивает: из угла таращится картонная маска, подаренная кем-то из знакомых. Ругаясь сквозь зубы, он рывком натягивает брюки. Нервы ни к черту: раскрашенной картонки испугался… Запах духов витает в комнате, и Китаец брезгливо открывает форточку. Он надевает рубаху, легкую куртку, суется было в тайничок за столом, где лежат ампулы, но, помедлив, кладет их обратно, аккуратно прикнопив на старое место, поверх отверстия, вырезанную из журнала картинку. Ни к чему с собой ампулы таскать, пусть лежат… Он выключает в комнате свет и некоторое время стоит у окна, глядя на россыпь ночных огней, потом выходит и запирает дверь. Голова работает холодно и ясно.
Сначала по явкам, разузнать о Егере. Если действительно тот «сгорел» – надо мотать отсюда нынче же ночью. Мотать из города. Пересидеть. Искать будут, пока будет крутиться дело. А это вряд ли надолго. С наркоманами чикаться не станут – в полгода всех заметут. Надо пройти по всем явкам, посмотреть сигналы, позвонить по всем телефонам, обойти кабаки, все точно разузнать. Мало ли что, – может, заболел Егерь, может, что случилось и он срочно уехал… Но почему тогда молчит телефон? Если Егеря взяли, уже сегодня телефон будет отвечать. Вот только вопрос – кого на телефон посадят. Если незнакомый голос, – значит, точно…
А может, все не так страшно? Но тогда откуда это предчувствие? Откуда этот сосущий душу червяк? Да и Папаша зря не стал бы болтать. Если пахнет жареным – сегодня же к Джаконе. Если у него и вправду есть «пушка», обещать что угодно: промедол, деньги… Две «штуки» лежат в заначке про черный день. Деньгами воли не купишь, а вот с оружием не пропадешь, и всегда есть шанс уйти быстро и резко: висок – он тонкий, но не кирпичом же в него бить…
Китаец быстро спускается по лестнице, держа руки в карманах куртки. Навстречу ему, цепляясь за перила высохшей рукой в старческих веснушках, тяжело, с хрипом, дыша, поднимается какой-то старик в мятом плаще и линялом берете. У старика измученное пустое лицо, сосредоточенное на себе. Он смотрит, будто не видя, и Китаец сваливается на него сверху, как камнепад, частя по ступенькам подошвами. Старик испуганно шарахается в сторону от Китайца, разинув впалый рот, где синью отливают искусственные зубы. Китаец коротко хмыкает, уперевшись суженными зрачками, в его остекленевшие зрачки, усмехаясь с эгоизмом молодости, играющей в каждой мышце, в легкости тренированного, стремительного, как снаряд, тела, и молча проходит мимо.
Он приостанавливается у Вадиковых дверей. Может, она там? Ведь пришла к нему без сумочки, без зонта. Может, еще сидит с ними? Ведь это единственный близкий человек – эта девчонка, которая думает, что с ней нельзя, как с другими. Вот плюнуть на все, найти ее и упасть на колени… Ну да, и дождаться, когда вытащат прямо из постели, прямо от нее, оторвут дурака – и в зону? Будет что рассказывать: дескать, прямо с бабы сняли!
Дробь подошв ссыпается вниз. Два пролета, четыре, пять. Ударом ноги Китаец распахивает тяжелую дверь и удовлетворенно хмыкает: отпечаток ребристой подошвы на уровне глаз – не разучился… Он выходит из подъезда, с громом захлопнув за собой пружинную дверь, и тянет раздутыми ноздрями прохладный и влажный запах города – запах бензиновой гари, остывшего асфальта, дыма, тревоги, беспризорной листвы, которая шуршит на асфальте. Он похож на запах леса – этот запах большого города, что ворочается рядом, гудит, скрежещет, врываясь в подворотню отсветами неона, светофоров, волчьим промельком зеленых огоньков такси. Это и есть лес, где нет страха закрытых дверей и стука в них. Это его лес – таинственный, просторный, где среди скопища горящих окон у него есть убежища, логова, норы.
Быстрым, скользящим шагом, не вынимая рук из карманов, Китаец выходит со двора в сумеречные блестки луж, крики машин, в холодную и укромную темноту улицы, где тянет дымом, огнем, тайными кострами, заблудившимися звуками, измазанными простынями, мусорными баками, дождем, страхом. Выходит в эту мерцающую пустыню, которой не дает покоя неон, и пропадает в закоулках между домами, меж слепоглазым множеством светящихся окон, в плотном, сгустившемся воздухе сентябрьской ночи.
…Вокзал – хорошее место для ночлега, если, конечно, документы в порядке. А то ведь в гостиницу не устроишься и тоска ночного одиночества гонит к людям, к неприкаянной тесноте сидений в зале ожидания. Найдешь свободное, – считай, повезло: можно устроиться поудобнее, вытянуть ноги, поднять воротник куртки, сунуть руки в карманы, пристроить к боку портфель, чтоб не давил на ребра жесткий подлокотник, – вот и дома. Сиди себе, жди своего поезда или делай вид, что ждешь. Никто тебя не прогонит, разве что подойдет милиционер, скучая гулять и присматриваться под нагоняющим дрему искусственным светом, спросит документы, полистает поданный паспорт, внимательно сличит вклеенную фотографию с лицом владельца и, отдав небрежно честь, отойдет, как бы подтвердив твое законное право сидеть в этом кресле и ожидать, а уж чего ожидать – твое дело. И всем ты здесь ровня.
Зал полон ожидающих. Вот компания парней и девчонок устроилась у окна, смеются, играют на гитаре, бегают в буфет за бутербродами, откупоривают бутылки с лимонадом. Наверно, из пригородного поселка. Опоздали на последнюю электричку, теперь до утра будут сидеть. И сразу видно, как нравится им это вокзальное сумрачное многолюдье, мельтешение лиц. Похоже, мало была в жизни у ребят приключений, и этот день с его неожиданным, непредсказуемым поворотом – внове. Рядом пожилой мужчина с чемоданчиком. На его бритом сухом лице привычная, чуть брезгливая вокзальная скука, – видно, коротать ночь на вокзале ему не впервой, он уже научился ценить и создавать для себя тот минимум удобств, который позволяет перетерпеть, неприкаянность с наименьшими издержками: разулся, ботинки спрятал под сиденье, ноги в носках поставил на сложенную газету и загородил чемоданчиком, но так, чтоб чувствовать его коленом. Плащ снял и аккуратно уложил на колени, чтоб не измять, и бумажник, наверно, поглубже спрятал. И вот уже дремлет, похрапывает, запрокидываясь открытым ртом, где поблескивает золотая коронка.
В другом ряду – взвод молодых солдат с вещмешками. Форма обмятая, выгоревшая, но еще не ушитая, не подогнанная. Светлые ежики коротко остриженных волос похожи на седину, лица и шеи в цвет кирпича. Кто спит, кто задумчиво жует сухой паек, поглядывая вокруг настороженными глазами. Старуха, сидящая напротив, все смотрела на ребят, потом что-то спросила, покивала и полезла в свои бесчисленные сумки, связанные по ручкам бечевками. Покопалась, достала целлофановый пакет с домашней стряпней, всучила парням. Те поотнекивались, – видно, побаиваясь сопровождающего прапорщика. Но тот кивнул. Солдаты разбудили своих, кто-то побежал за кефиром в буфет, кто-то взялся делить, и вот рубают ребята с молодым белозубым азартом, прикладываясь к кефиру, марая губы молочными усами. Поев, уложили головы друг другу на плечи – и отключились. Только один, будто караульный, не спит, сидит, читает газетку, косится на двух крашеных девушек. А те, наверно, из ПТУ, мордатые, толстоногие, грудастые, – на солдата и не глядят, у них свои разговоры.
И так – по всем рядам, конгломерат, смешенье лиц. Тут компания студентов в стройотрядовских робах. Там пара деревенских мужиков, худых, как кнуты, в яловых сапогах и рубахах, застегнутых до последней пуговицы. Там морские офицеры в фуражках с «крабами», тут толстые тетки в цветастых платьях и вязаных кофтах – громогласные, крикливые владычицы семейств, с детьми, зятьями, пришибленными мужьями и великим множеством сумок, ведер, узлов, чемоданов, коробок. Видно, явились в город самоснабдиться, ну и попутно выполнить разные соседские просьбы – тому пластмассовое ведро, этому маленький кипятильник, одному детские ботинки, другому дешевых папирос или сигарет (в нитяной сетке сто пачек «Беломора» фабрики Урицкого), третьему шампунь, четвертому леску, пятому черта в ступе, шестому… десятому… И горы барахла у толстых ног, обвитых варикозными венами, да еще дите на руках и его усаживают на горшок, деликатно отгороженный газеткой. Что ж делать – вокзал есть вокзал. И вот сидят тетки, судачат, сложив на животе руки, и одна перед другой хвастают – кто что достал. Тут же неподалеку стреляет исподлобья тяжелым взглядом освободившийся зэк, уже предъявивший милиционеру справку, но еще не верящий в собственную свободу и вокзальное равноправие. Стриженая голова вбита колонией в самые плечи, беззубый рот крепко сжат, правая рука раз за разом нервно лезет в карман и что-то там щупает – справку, а может, нож. Никак не уснуть. Только придремлет – опять вскидывается, дикими рысьими глазами оглядываясь вокруг. Еще ничего не понял – что здесь можно, чего нельзя, и это мучает человека.
Чернота за окнами подогрета искусственным заревом прожекторов на путях, неслышно скользят горбатые спины вагонов, время от времени давая о себе знать обвальным грохотом. Сквозь вокзальные стекла ночь смотрит внимательно, словно ожидая, когда люди на сиденьях успокоятся и живые лица подернутся пеплом сна.
И вдруг где-то рядом заработала гигантская машина, – будто включилась мясорубка времени, перемалывая прожитый день. Быстрое хаотичное мелькание чудится в холодном воздухе, и с мира, как с линяющей змеи, сползает шкура прошедшего времени. И кажется, что там, за этими стенами, охраняющими живое человеческое тепло, заработал чудовищный механизм – течет штукатурка со стен, раздевая дома для пристального взгляда неведомого нарядчика. На этажах, как на нарах, в беспамятстве сна застыли люди – и холодный взгляд метит их, определяя судьбу. Раздетые дома похожи на приговоренных к расстрелу, в их захламленных утробах видны нервные волокна электропроводки, толстые сосуды газа и водопровода, слышен трепет дыхания в вентиляционных шахтах. Мертво и страшно стынут в постелях человеческие тела, и холодный палец ведет отсчет, пунктиром вычерчивая на асфальте путаные дорожки грядущих дневных путей для каждого. Никто не знает собственной судьбы, но место в морге уже для кого-то заготовлено, и развешана впрок детская одежда в магазинах, и кошки бродят у пустых колыбелей. Человечьи души, перепуганные этим отсчетом, выбираются на крыши, толпятся, как голуби, и вдруг поднимаются с тихим шелестом в ребящий воздух.







