412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Илюшин » Письма осени » Текст книги (страница 7)
Письма осени
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:53

Текст книги "Письма осени"


Автор книги: Владимир Илюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, – Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное – значит черное, если белое – значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить – не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, – делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал – то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой – и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.

Он вообще упрямец, и в его упрямстве – свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, – завтра говорят другое – и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты – вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил – баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека – держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты – как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, – мужик, если что скажет, как отрубит.

А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:

– А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!

Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.

Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда – и он не выдержит, сорвется.

Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.

Фотографа трясет. Дрожь внутренняя, нервная. Целый день места себе не мог найти, да еще на жаре, да еще выпил. Думал, выпьет – будет легче, но ничего подобного: все тот же нервный мандраж, так и не удалось расслабиться. А тут еще двое парней хихикают, рассказывая друг другу на ухо похабные анекдоты – как бабы мужиков дурачат. У Фотографа душа ноет и корчится, – ему кажется, что это над ним они потешаются, что весь мир над ним смеется и издевается. Нет, нету у людей ни сочувствия, ни жалости! «Ублюдки, – с праведной, оскорбленной яростью думает он о парнях. – Недоноски!» От всяких сальных подробностей, которые они там шепчут, похохатывая, у него аж глаза застилает.

Перед тем, как ехать домой, Фотограф выпил бутылку коньяка со знакомым официантом из ресторана «Дальний Восток». Официанта звали Владик. Он был свободен от смены и зашел в ресторан от нечего делать, так, поболтать с девчонками. А Фотограф как раз у входа в очереди толокся – мест не было. Официант провел его в буфет, и там они в уголке потихоньку цедили коньячок, не сильно даже и прячась. Буфетчица была толстая, старая, боялась администратора и все прогоняла их: «Выпили – и идите!» Когда она начинала шуметь, Фотограф доставал из кармана рубль и клал на буфетную стойку. Она брала и некоторое время можно было стоять спокойно, потом она опять начинала ворчать, и Фотограф снова лез в карман за деньгами. Он глотал коньяк рюмку за рюмкой и все ждал, чтоб взяло, почти не слушая того, что толковал ему официант о каких-то запчастях, кирпиче и еще почему-то о стриптизе. Фотограф мрачно и целенаправленно пил, временами, спохватившись, вынырнув из собственных переживаний, прислушивался к болтовне и пытался все это как-то связать: кирпич, стриптиз, запчасти, но ему никак не удавалось, а официант уже переключался на что-нибудь другое, говорун был.

К буфету одна за другой подходили официантки, брали коньяк, водку, сигареты и еще находили время перекинуться с официантом парой слов, – как видно, он здесь был как петух в курятнике. Когда они уходили, официант подмигивал Фотографу: «Нет, ты видал, буфера…» И тот с видом знатока что-то мычал, прицокивал языком, орлиным взглядом пробегая фигуру официантки от каблучков и виляющих бедер до затейливой высокой прически. Вообще-то ему не до того было, просто не хотелось оставаться один на один со своей бедой. Так они стояли и глотали коньяк. У буфетчицы на правой, пухлой в запястье руке синела старая татуировка: «Маша», Фотограф смотрел-смотрел и вдруг спросил, где это она отбывала, – просто так, из любопытства: он сам разок под следствием побывал и интересовался этими делами. Буфетчица тут же ощерилась и хриплым, каркающим голосом принялась поносить всех кавказцев, и ладно бы одних армян, а та ведь и на святое замахнулась – на товарища Сталина, и даже откуда-то взяла, что он мингрел, а Фотограф и сам был мингрел, а она кричала, что все мингрелы – евреи, и этой-то ереси он никак стерпеть не мог, но ей ничего доказать было нельзя. Она до того разошлась, что пришлось даже уговаривать: «Слушай, женщина, зачем ты шумишь?» На «женщину» она почему-то совсем обиделась, даже полотенцем норовила ударить. Пришлось уходить.

Все-таки его немного проняло от коньяка, может, из-за духоты в автобусе. Он даже стал вдруг представлять, как, переступив порог квартиры, с ходу дает жене пощечину – без объяснений, сразу, не давая опомниться и подготовить какую-нибудь женскую ложь, на которую они все горазды. Вот так, ладонью наотмашь, – и сразу фотографию под нос. Он даже представляет, какое у него при этом лицо – гордое, презрительное лицо мужчины, умеющего высоко носить голову и позор. Лицо мужчины, не умеющего прощать. Но вот чем дольше он едет, чем больше темнеет за окнами, чем ближе дом, тем больше боится он того, что предстоит сделать. Он представляет лицо жены, ее бедра, грудь и стискивает зубы, чтоб невольно не застонать. Какую боль она ему причинила! Он все был готов стерпеть, только не это. И тут же, спохватившись, ум, этот льстивый бес, подсовывает ему всякие разные сомнения. А может, она не виновата? Может, этот негодяй виноват во всем? Может, он ее силой взял? И он опять мучительно вспоминает фотографию. Да где там! Невыносимо… Она же рада, что ее обжимает этот тип! Очень даже довольна, по лицу видно!..

И откуда только она взялась – эта проклятая фотография? Может, в ней перст божий? Может, высшая сила решила таким образом открыть ему истинное положение вещей, – что пока он, честный труженик, не щадя живота своего, кует семейное благополучие, его жена предается разврату и пороку? Его мужская гордость уязвлена, и вообще все это наталкивает на тревожные, горестные мысли. Неужели он начал сдавать и его мужская сила пошатнулась? А чем еще объяснить то, что она завела себе другого! Р а з в о д, – вот такое слово мелькает у него в голове. Но до этого он должен смыть с себя позорное пятно. Кровью смыть, как и пристало настоящему мужчине. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. С презрением он представляет себе этого блудодея, который позарился на чужое. Ясно – это не мужчина, а недоносок, не имеющий понятия о чести. Да и кто здесь имеет понятие о чести – в этом городе! Мысленно он наносит безымянному и безликому врагу яростные удары. Мышцы на руках напрягаются, взбухают, подрагивают. И нервное напряжение несколько слабеет, можно дух перевести.

И тут в его сознание вторгается нечто иное… Прежде чем окончательно понять, он вдруг резко краснеет, вся кровь приливает к лицу и дыхание пресекается. Женщину в парике притиснули к нему вплотную, так тесно, что сквозь рубаху он чувствует застежку ее лифчика под платьем, чувствует ее ноги. Это усталое женское тело мерно и мягко колышется, трется о него, и в этом есть что-то непристойное, мерзкое. У него такое ощущение, что он совершает насилие, вот так, у всех на виду, изнывая от похоти, как какой-нибудь шестнадцатилетний прыщавый мозгляк. И кроме того… Самое ужасное – что нормальная реакция тела, которая может случиться на близкую донельзя женскую плоть, здесь неуместна, недопустима, просто постыдна. Что она о нем тогда может подумать, эта женщина? Его сдавили со всех сторон, он пытается отодвинуться, но куда там! Он пытается хоть как-то прикрыться рукой, этакий библейский, скульптурный жест, но и руки не выдрать. Черт бы побрал того, кто их выдумал, эти автобусы! И он в ужасе замирает, запрокинув голову и закрыв глаза, словно распятый на этом чужом ему женском теле, которое равнодушно сносит кощунственную близость, приникнув к нему, точнее, прислонившись, как к столбу или к стене, устало и безразлично, словно он и не мужчина вовсе. Горячий стыд обливает его с головы до ног, он вдруг разом потеет, в висках стучит… но ничего не случается. В первое мгновение он даже чувствует облегчение и радость. И вдруг, как удар, – ужасная догадка пронзает его с головы до пят ледяной иглой. Неужели?!.

Он всегда гордился тем, что, как бойцовый петух, готов утвердить свое мужское начало не словом, а делом, и даже почитал это священной обязанностью мужчины, гражданским, так сказать, долгом. И вот – никакой реакции… Никакой! А ведь ему еще далеко даже до пятидесяти! Неужели  э т о  с ним случилось? Потрясенный, он замирает, и вот тут-то перед ним действительно разверзается ад, и из его мрачной бездны выплывают угрюмые и страшные в своей окончательности слова: «Убью… Я ее убью. Это из-за нее. Довела…» И тут плач не плач, – что-то скулящее, жалкое встает в горле. Да как же теперь жить? Ведь одна, считай, радость – ночная… Да и так – там ножки приметишь стройные, там мордашку смазливую, вот и кровь кипит, и жить хочется, и сам себя уважаешь, и жену потом любишь, и опять себя за это уважаешь и собою гордишься. Ведь вся жизнь на этом – наследника думал дождаться, ведь все вокруг этого – и дом, и деньги. А теперь как жить, зачем? Какой теперь в жизни смысл? Все псу под хвост, все мечты и планы. Да и жена… Разве она захочет с ним теперь жить, с таким бессильным, как семидесятилетний старикашка? С импотентом… Позор, какой позор! Вот теперь все и выясняется. Он, значит, не сумел ей угодить по слабости, которую сам в себе не заметил, а она ничего не говорила, жалела, недаром же с таким холодком иной раз отзывалась на его домогательства, – вот и пошла в чужие руки…

Ему хочется уткнуться лицом в парик женщины, чье тело безразлично приникло к нему, и разрыдаться. Черт бы побрал эту жизнь! Она изнашивает людей, как башмаки, раньше времени стирая их о километры асфальта, толкотни, очередей, вечной спешки. А потом не то что нормальное желание – стыд всякий пропадает, вот стоят, прижавшись друг к другу, – и ничего, никто глазом не ведет. Чужие мужья и чужие жены в вынужденных объятиях. Вот так наобнимаются в автобусах, а потом уже ничего и не хотят, привыкают сносить близость, и близость уже не тайна, а рутина. А потом еще удивляются лицемеры, что в армии служить некому. Так выпускайте на линию больше автобусов! Ведь из-за этой давки мужчина перестает быть мужчиной, а женщина женщиной!

Он начинает испытывать к этой женщине теплое и горькое чувство. Товарищи по несчастью. Он ничего не чувствует, и она ничего не чувствует. Стоят, друг в друга вмявшись, и ничего не хотят. «Сначала убью ее, – сжав зубы, думает Фотограф про жену, – а потом себя. Газом отравлюсь!»

И вот он наконец вываливается из автобуса на своей остановке, вываливается под фиолетовое крыло ночи, уже накрывшее с запада горизонт. В сумерках стоят колонны домов, разбросанные по зеленым холмистым пустырям. Двенадцатиэтажные громады человеческих ульев уже светятся желтыми квадратиками окон, и у домов слышатся крики играющей ребятни. Уже и фонари зажглись вдоль тротуаров. Он быстро идет, разметав полы расстегнутого пиджака и резко взмахивая сжатыми кулаками. Лакированные носы штиблет взлетают, ловя фонарные блики, твердо стучат каблуки, его выпуклые, словно бы чем-то навечно возмущенные глаза застилает пеленой, дыхание прерывисто, и потому у подъезда он останавливается и, для чего-то шаря ладонями по пиджаку, несколько раз с дрожью переводит дыхание. Он ищет в кармане пиджака сигареты – надо бы покурить, успокоиться, остыть, но пальцы, крупно дрожа, срываются с хрустящей обертки. Эта дрожь сама по себе омерзительна, и он сильно напрягает мышцы. Распираемый пиджак хрустит, грудь словно охватывает обручем, под которым тухнут удары сердца, но стоит чуть расслабиться, как оно опять начинает частить, рваться, и он еще раз напрягается, по-лошадиному шумно выдыхая сквозь горячие широкие ноздри и ворочая по сторонам тяжелыми, выпуклыми, словно бы налитыми горячей водой глазами, точно отыскивая рядом некоего тайного насмешника, который посмел бы усомниться в его мужской гордости. Но, как назло, никого нет ни у подъезда, ни на лавочках, и не на ком потренировать свою решительность, и потому она опять норовит ускользнуть. Он крепко сжимает зубы и даже реже дышит, чтобы решительность вдруг не вылетела из него окончательно, вместе с горячим дыханием. Коричневый коньячный туман стоит в голове. Он несколько раз глубоко вздыхает, выравнивает дыхание и входит в подъезд.

Лифт только что отошел, и над дверями шахты поочередно вспыхивают целлулоидные квадратики. Некоторое время он стоит, завороженный медленным перемещением света по этим квадратикам, потом идет по коридору к лестнице и поднимается вверх. Точнее, пролета два он минует махом, шагая через две-три ступеньки, третий проходит тише. А когда, держась за перила, сворачивает, вдруг в спину ему бьет дикий вой. Он резко оборачивается и готовыми выкатиться глазами, чувствуя холодные мурашки на затылке, видит на куче мусора у мусоропровода среди брошенных бутылок из-под шампанского и скомканных газет шелудивую кошку. Выгнув горбом спину и задрав хвост, она стоит на куче бумаг, сияя неправдоподобно яркими зелеными глазами, в которых угадывается чернота двух ведьминых веретен. Она стоит, изогнувшись, подрагивая худыми боками, а за ней маячит усатая жандармская морда рыжего кота с ободранным, закровяневшим глазом. В ответ на вопль кот начинает орать дурным голосом, срываясь на душераздирающий вой и скаля острые редкие зубы, и кошечка с эфиопскими глазами, худая от любовных мук, подтягивает ему в такт; в их слаженном дуэте слышится сварливая брань потревоженных любовников. И ошалевший Фотограф, вдруг поняв, что мешает играм этого опустившегося зверья, которое во всесезонном коммунальном тепле наплевало на все предписанные такому занятию периоды и даже элементарные правила приличия, покорно уходит, не крикнув, не бросив в них чем-нибудь, уходит по лестнице вверх, унося в душе неясный, смутный стыд и, кажется, разом отрезвев. В нем словно бы что-то каменеет.

И, поднявшись на свой этаж, он уже спокойно, твердой рукой давит на кнопку звонка. У него есть свой ключ, но ему нужно, чтобы она открыла сама… Он слышит за дверью лживо-ласковый голос телекомментатора, потом звучат быстрые, мягкие, скользящие шаги, в дверях скрежещет ключ (мимоходом глядя под ноги, он машинально думает, что надо бы смазать замок и дверные петли, да все недосуг, недосуг…), дверь распахивается, он вскидывает глаза – и видит ее. Она откидывает с лица тяжелую льняную волну волос, прихватывает отворот распахнувшегося халата и лениво тянет слова, которые говорит ему каждый вечер, встречая: «Ру-у-убинчи-и-ик! Ну почему та-ак до-о-олго!» И складывает губы бантиком, будто избалованная девочка, которой дали не то мороженое.

И перед глазами у него ее лицо – сонное, как постель, полное любовной лени, и в нем опять что-то расслабленно мякнет, всхлипывает, в пальцах противная дрожь, и, отвернувшись к двери, он тщательно закрывает ее на все запоры, переживая это мгновение как век, все возясь над запорами с медлительной тщательностью и боясь момента, когда надо повернуться к этому обильному, горячему телу, недоуменно примолкшему за спиной. Обычно он ее целовал сразу, прямо с порога. Он присаживается на корточки, стараясь не смотреть на нее, и начинает развязывать шнурки, кряхтя и чертыхаясь сквозь зубы. Но нельзя же весь вечер вот так провозиться. И вот он встает, хмуро блуждая глазами по полу и отряхивая руки, а она уже что-то поняла, и, подняв сощуренные глаза, он ловит ее недоуменный, проснувшийся взгляд.

– Выпил, да, Рубинчик? – спрашивает она, и в этом вопросе слышится инстинктивное женское желание обезопасить тылы намеком на чужой грех. Быть может, она и не подозревает, в чем дело, но инстинктивно угадала его настроение, эту плещущуюся сдерживаемую злость, уже стремится связать его ощущением вины: дескать, ты пьяный пришел и помни об этом, если вздумаешь ругаться. Но нет, сама причина, конечно же, ей неясна, лицо ее встревоженно, она хочет сказать что-то еще. И тут он вдруг сильно бьет ее ладонью по щеке, – так сильно, что она отлетает к стене и медленно сползает по ней, не сводя с него круглых с поволокой глаз, в которых еще нет боли, а одно лишь ошеломление. И, не давая ей опомниться или разрыдаться, он хватает ее под мышки и волоком тащит зачем-то в комнату, на ковер, и там, согнувшись над ней распростертой, – она даже не пытается поправить задравшуюся полу халата, из-под которой выглядывает ее длинная, молочно-белая нога с вальяжной покатостью крутого бедра, обрезанного коротким, в зубчиках, подолом прозрачной рубашечки, под которой ничего уже нет, – сверля ее глазами, он опускает руку в карман. Видя, как наливаются ужасом ее распахнутые глаза, и сам холодея от изысканной жестокости этого жеста, будто бы где-то виденного, – в кино, что ли, – выхватывает фотографию и тычет ей в лицо.

Она мельком смотрит на фотографию и все такими же распахнутыми глазами смотрит на него, на своего Рубинчика, ожидая, очевидно, что сейчас он начнет ее резать, потом, широко открыв рот, начинает всхлипывать, копя в уголках глаз обильные слезы, явно не понимая, чего же он хочет, за что, зачем… А он орет, дыша коньяком и тыча фотографию ей прямо в лицо:

– Кто?!

Она переводит глаза на фотографию, на него, – глянув беззащитно и преданно, будто благодаря его за эту отсрочку, – опять на фотографию, и тут в лице ее что-то неуловимо меняется. Оно становится осмысленным, опасно-осмысленным, и, почувствовав эту опасность, загодя отметая все возможные лживые версии, но ощущая в себе готовность попасться на эти крючки и мучаясь ею, он орет еще громче:

– Я хочу знать, как зовут этого нэгодяя! Ты меня поняла, женщина? И ни-и-и-чего больше не хочу знать! – Он делает резкий жест ребром ладони, словно перерезая горло или же отметая все это – «ни-и-ичего».

Она смотрит на него своими круглыми, в слезах глазами. И в глазах этих вместо черноты ужаса, слепого и покорного, вспыхивает тонкий лучик. Она вдруг начинает смеяться.

Это странный смех. Полусмех, полуплач, где хохот мешается с рыданием. Она заливается слезами и тихо, но неудержимо хохочет. Над ним, дураком. Он глядит на нее выпуклыми карими глазами, совершенно потерявшись. Как это понимать? Почему она веселится? Да у нее же истерика, она вся трясется от всхлипов, хохота и подвываний, выгибаясь на ковре так, что уже и рубашка совсем задралась. Она всякий стыд забыла, и надо бы ее ударить, чтобы прервать эту нелепую сцену, но вот теперь-то рука не поднимается, и почему-то он чувствует себя совсем несчастным, оплеванным и как язычник стоит на коленях перед этим вьющимся на ковре, не стесняющемся своей наготы женским телом.

– Рубинчик! – плачет она и тут же хохочет, и опять плачет и вскрикивает: – Да это же ты сам, Рубинчик… Ой, дурачок, дурачок мохнатенький! – И катается по ковру, разметав красные полы халата, выгибаясь телом от неудержимого хохота, уже вся вылупившись плечами, ногами, грудью из красного кокона халата, удерживаемого только пояском на талии.

Он ошарашенно смотрит на фотографию, не желая верить. И тут происходит какой-то дьявольский фокус – он узнает себя! Да, конечно же, это он! Рубашка его, вот завиток над ухом, и главное – ухо! Ухо! С родовым выгибом посередине и чуть сплюснутой мочкой. И скула тоже его! Да что же это такое?.. Господи, за что ты так жестоко испытываешь человеков?

Он садится на ковер, и она, припав к нему, опустошенному, окаменевшему, заливая слезами его пиджак, то хохочет, то ревет в голос, по-бабьи причитая. Он обнимает ее за плечи, тычется лицом в ее голое плечо, матовая пухлость которого перечеркнута атласной бретелькой, в рассыпавшееся море ее волос, и ему самому хочется выть в голос от запутанности этого жестокого мира, где можно возненавидеть самого себя. Он мычит от невыносимой душевной боли, прячет лицо в ее волосы, а она, все еще вскрикивая и заикаясь от смеха, рассказывает ему, как вчера ей взбрело заснять их обоих за этим самым делом, тайком, потому что он же сам не любит такие вещи снимать, пуританин, ну она и поставила аппарат на автоспуск, и телевизор включенный был, чтоб не слышно было щелчка. Сюрприз ему сделать хотела. Но всего-то и получился один снимочек, да и то неудачный. И неужели он себя не узнал? Неужели так ревнует? До такой степени? Ах, Рубинчик!

И вот так, заливаясь слезами и хохоча, она стаскивает с него пиджак, расстегивает рубашку, непрерывно чмокая мокрыми губами, и Фотограф рыдает, дрожащими пальцами развязывая узел на ее пояске и прижимая к себе вздрагивающее, родное, пышущее от нервного возбуждения, верное тело…

…– Егерь – романтик, а я не люблю романтиков. Он хочет быть легендой, вся его конспирация – туфта.

Папаша опрокинул в рот рюмку коньяку, причмокнул губами, подцепил с блюдца грибок, придирчиво осмотрел его и зажевал довольно жмурясь; старик любил хорошо поесть. По лицу его прокатилась гримаса довольства, чуть смешанного с досадой, – ему недавно сделали челюсть, не привыкнув еще к ней как следует, Папаша чуть прилязгивал, и тогда на лице его появлялось обиженное выражение.

– И притом он связался с наркотиками! – продолжал он, промокнув губы салфеткой и кивком головы дав знать официантке, что пора нести кофе. – Может быть, это и глупо, но я всегда был против такого промысла. Против того, чтобы превращать чужие пороки в источник дохода. Продукты, вещи – пусть! В конце концов, почему бы не оказать услугу человеку, который имеет деньги, любит тратить их и получает от этого удовольствие. Но только не конопля, не таблетки. Все это дикость, варварство!.. Да, мне говорили, что ты опять начал колоться, – это правда?

Китаец хмуро молчал, положив руки на скатерть. Сидели в пустом банкетном зале за длинным столом, при зашторенных окнах, из-за закрытых тяжелых дверей под мореный дуб доносило из зала музыку и гул голосов. Официантка принесла на подносе чашку кофе, убрала тарелки, смахнула со скатерти крошки. Папаша достал из внутреннего кармана пиджака потрепанный кожаный бумажник, порылся в нем и протянул официантке двадцатипятирублевку.

– Да что вы, Сергей Николаевич! – сказала она.

– На шпильки! – осклабился Папаша и, потрепав ее по спине, легонько шлепнул чуть ниже.

– Ах ну, Сергей Николаевич! – она с улыбкой убрала с бедра старческую морщинистую руку и пошла к двери, заученно вихляя бедрами.

– Передай Сонечке, я жду! – крикнул вслед Папаша.

Китаец поднял глаза. Бодренький, румяный старичок сидел перед ним, навалившись на край стола животом. Выцветшие глазки Папаши казались совсем детскими, восторженными до глупости. Бумажник у него был потертый, и костюм мятый, и на спинке стула висела простенькая трость, и лежала на скатерти, чуть в стороне, летняя шляпа с засаленными полями. Встреть такого в толпе на улице – пройдешь и не заметишь, старик как старик: морщинистый, одышливый, с остатками седых волос, зачесанных на розовую потеющую лысину, И не подумаешь даже, что вот этот старик может легко и просто выкинуть понравившейся девушке двести-триста рублей. А то и больше. Ровно столько, чтобы она забыла стыд. Ой как-то очень точно определяет цену каждому человеку, а может быть, не цену, а границу стыда, присущую каждому. Этот престарелый часовой мастер прекрасно разбирался в ближних. Он редко появлялся на людях – раза два-три в месяц, не чаще, но везде был своим человеком, для него не было закрытых дверей. Казалось даже, что закрытые двери как раз и существуют для таких, как Папаша, – чтобы они могли отдохнуть от бестолковой человеческой толкотни и неразберихи под их надежным прикрытием.

Папаша выпил двести граммов коньячку под икорку и груздочки, съел порцию отварной калужатины с тертым хреном (которой не было, да и не могло быть ни в каком меню), салат из щупалец кальмара для тонуса и сейчас, прихлебывая кофе, блаженствовал. Глаза его чуть замаслились, – под хмелем старик становился сентиментален, его тянуло на резонерство, на длинные необязательные рассуждения, и все это приходилось терпеть: Папаша был очень полезным человеком. Он легко давал деньги в долг, всегда под проценты, и не торопил с возвратом. Надо было только прийти с повинной и покаяться: «Сергей Николаевич, подождите с месяцок, ей-богу, отдам!» И старик утомленно кивал, как бы говоря: ну что с вас, нищих, взять, уж так и быть, пострадаю за свою доброту. Вот так он кивал раза два, а потом говорил:

– Вот что, сынок, я, так и быть, подожду еще, но за это ты мне отработаешь. Не бойся, работа несложная, надо отнести вот это одному человеку…

И вытаскивал из саквояжа, с которым не расставался, сверток или пакет. Должник бежал, не чуя ног, радуясь Папашиной сговорчивости, а Папаша, опять покивав, говорил:

– Вот что, сынок, с этим делом ты справился, а теперь я тебе дам другое поручение. Надо съездить в один город, кое-что забрать у тех людей, которых я тебе укажу, и доставить в одно место. Адрес я тебе дам. Работа бесплатная, в счет долга.

«Негров» у Папаши было всегда несколько, и они постоянно менялись. Это удобно: никто не знал всех связей Папаши, – так, случайные дела то в Прибалтике, то во Владивостоке, то на Сахалине. Папашины ли то были дела или за ним еще кто-то стоял – этого не знал никто. Иногда он вдруг мог простить долг, но никогда не прощал обмана. Китаец знал о том, что бывает с такими обманщиками.

Три года назад один музыкант, кабацкий лабух, взял у Папаши в долг «штуку» под двадцать процентов годовых. Как все считали, это было вполне по-божески. Но музыкант повел себя вызывающе: он не только не стал отдавать деньги, но еще и смеялся над Папашей, – так, мол, ему и надо, ростовщику поганому, тут ему не дикий Запад, чтоб кровь из людей сосать… Но однажды вечером, возвращаясь с работы, музыкант нарвался на каких-то парней, которые отделали его так, что он угодил на месяц в больницу. Потом его уволили с работы. Долг он все-таки вернул и срочно уехал: как видно, здорово его напугали.

…Опять вошла официантка, впустив в открытые двери ресторанный шум, цветное миганье светомузыки и грохот оркестра. Она присела у стола в углу, что-то отыскивая в нижнем ящике. Темная юбка натянулась на бедре, обрисовывая изгиб стройной ноги, и глаза Папаши замаслились.

– Что ж делать, Игорь! – сказал он, перехватив насмешливый взгляд Китайца и со вздохом закатывая глаза. – Наверно, это скверно, это нехорошо, но что делать? Молодому это, конечно, кажется смешным – покупать себе женщину. Эх, если бы мне скинуть лет двадцать, что бы я не дал за это! – Он отхлебнул кофе и, сморщившись, задвигал зубами, отыскивая им место. – Когда мне было столько, сколько сейчас тебе, я был полным девственником. Такие тогда были нравы. Сейчас в это трудно поверить, но было. Ходить по улице в обнимку, как нынешние молодые, – да что ты, позор! А сейчас? Шестнадцатилетние девчонки ведут себя как последние шлюхи. Куда мы катимся? Ты думаешь, я лицемер? Нисколько. Просто меня иной раз оторопь берет. Да, я старик, я сластолюбив, но разве я кого-то вынуждаю быть со мной? Я люблю их как произведения искусства, я плачу им за то, чтобы они хоть ненадолго закрыли глазки на мою старость и дали почувствовать себя молодым. Мне не надо многого. Пусть это будет сострадание, пусть скажет мне ласково: «Папаша», – и все, и ничего больше, никакого разврата. Но я вижу в их глазах жадность, ты понимаешь? И это ужасает меня. Деньги, деньги, деньги! Я и так хочу малого, а сталкиваюсь с холодным расчетом – одна ночь со стариком, зато потом месяц гуляй в ресторане! Это ужасно, поверь, это просто ужасно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю