Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
В этом мужике, что стоит с клоуном, неуверенно и боязливо улыбаясь, оглядываясь по сторонам и не решаясь уйти от потешающейся над ним толпы, что-то такое знакомое… Китаец замирает, снимает очки – и холодок трогает его лицо и спину. Он узнает. Это его, Китайца, отец. Обрюзгший, весь мятый и, похоже, совсем уже не понимающий, чего от него хотят. А клоун кричит: «Не угадали! Не угадали! Вот он – этот орган! – И вдруг выхватывает из-за пазухи у мужика бутылку вина. – А почему внутренний? А потому что во внутреннем ка-а-арма-а-а-ане-е!» Толпа хохочет, отец пытается отобрать у клоуна бутылку и даже подпрыгивает, а тот подзуживает его: «А ну выше! А ну еще выше!»
Китаец отворачивается, сжав зубы и зажмурившись.
И вот, под унылое пиликанье гармоники и выкрики кривляющегося паяца, на него вдруг обрушивается мгновенная, беспричинная, невыносимая ненависть, от которой хочется закричать. И он понимает, что это – конец. Все, больше ничего не будет и больше нечего ждать. Об этом звенит трамвай, протащив за собой облако рыжей пыли, об этом трепещет каждый желтый лист, похожий на предсмертное письмо самоубийцы. Об этом кричит клоун, размахивая руками, дуя в трубу и сипло хохоча во всю глотку, так громко, что смех этот беспокоит зверье, запертое после представления в вольеры. И в одном из них лежит сейчас старый беззубый лев, щуря желтые глаза, от унижения пустые, как ночная площадь, и не обращая внимания на униформиста, который ходит по проходу с метлой.
«А ну-ка еще раз. Хотя, сколько ни считай, больше не станет. Н-да…» – Скоров еще раз перебрал на ладони бумажки и мелочь, исподлобья поглядывая на прохожих. По тротуарам катил сплошной человеческий поток, хлопали двери магазинов, цокали каблучки, хлопали дверцы машин. Он стоял у киоска «Союзпечати» и все считал, уже в третий раз, – просто не верилось, что столько истратил, а ведь ни черта же не купил! Н-да… Почти червонец из двух оставшихся до получки. Так, ладно, в авоське курица, если только можно назвать курицей это заморенное общипанное существо с синими веками, дряблой шеей и собачьими когтями, – скорее ворона, а не курица. Будет птичий супчик Алешке, пацан что-то прихворнул после передряг с родной мамашей. Птичий супчик с рисом, зеленью, хорошо хоть картошка еще есть… Так, помидоры, огурцы – тоже Алешке, нужны витамины. И сметана. Так. Немного творога – это полезно по всем статьям. Сок. Кусок кооперативного окорока (вот это зря, надо было уж за колбасой отстоять). Что еще? Ага, чай. Ну, это себе, без чая никак. Сигареты… Пирожных пара. Хлеб. Кажется, все.
Ч-ч-черт, как летят деньги! А ведь хотел отложить рублей двадцать, Алешка растет, в старое пальто, наверно, не влезет. Значит, надо брать для уборки еще один участок или хотя бы половину. Не дай бог снежной зимы… Аминь! Придется подтянуть поясок, правда, под пояском негусто. Ну ничего, побольше вермишели, круп, маргарин стоит копейки. Главное, чтоб у Алешки были витамины, белки, чего там еще? А когда утрясется, можно будет водить его в садик, там знают, как кормить и чем. А пока нельзя, пока – месяца два, пожалуй, – никаких садиков. Потому что она его украдет, судись потом. Хорошо еще догадался закрыть дверь на второй замок, а ключ от второго она не взяла. А то хоть на работу не выходи. Но Алешки ей не видать! Нет уж, к черту!
Он все поглядывал исподлобья на прохожих, перебирая деньги на ладони. Пацан спрашивает, где мама. Мама в командировке, где ж ей быть. В сексуальной… Он поморщился, как от зубной боли. Н-да… Мама решила поправить жизнь. Мама решила бросить папу и уйти к другому дяде, но об этом тебе, сынок, знать ни к чему. И все-таки жаль. Не ее, стерву. Жаль, что некому уметь то, что умеет женщина. Когда в доме пятилетний пацан, в доме нужна женщина. Стирать, варить, гладить, следить за бельем, смазывать йодом царапины, ссадины, причесывать, следить за желудком, – о господи, какая, кажется, чепуха! – вовремя уметь спросить, болит ли голова. Значит, надо самому учиться. Вот у Алешки температура. С чего? То ли носки ему не сменил сразу после вчерашнего дождя, то ли окно неплотно прикрыл и просквозило? Но что бы там ни было, Алешки ей не видать! И главное – никакой инициативы. Все молчком. Сама ушла, сама пусть и заявление на развод подает. Дойдет до суда – Алешку увезти к матери, спрятать на полгодика. Хотя, может, она еще вернется. Маловероятно, но чем черт не шутит. И тогда придется ее принять. И жить так, как жили все это время, – врозь в одной квартире, ради сына. А если нет – тогда за Алешку придется повоевать. Главное, чтоб не выкрали, потом не отберешь. Что они еще могут предпринять? Что ей может насоветовать мамаша? У-у-у! Ведь прожженная же баба, тридцать лет в торговле, кооператив, дача, машина; вечно пьяненький тесть, отставник, считай, на ее иждивении, и ни одна ревизия ее не поймала! Но вот что они предпримут? Диссидентом его уже не объявишь, время не то. А годика четыре назад как бы грозно звучало: «Он исповедует чуждые нашему обществу взгляды и дурно влияет на ребенка!» Нет, теперь это не пройдет.
Еще есть способ. Да, классический. Объявить сумасшедшим. Шизофреником. И если умно подойти, будет чем обосновать… Он все перебирал деньги на ладони, уже сбившись со счета, занятый своими мыслями, а спохватившись, чертыхнулся и опять стал перебирать монеты, монет надавали на сдачу – целую горсть!.. Да, будет чем обосновать. Тут ведь с какой стороны взглянуть. Можно так – неуживчив, неуравновешен, ушел из института (о причинах можно промолчать, сейчас они роли не играют), работает дворником, что-то пишет в тетрадях (какую-то бредятину), с женой не спит. Да, можно еще навыдумывать разных странностей или подсунуть врачу тетрадку с этими письмами Алешке. А врачи ведь – тоже люди. Им тоже жаль бедную мать. Дворник, занимающийся какой-то гнилой философией, – фигура подозрительная, да и зарабатывает мало, будет ли ребенок счастлив с таким отцом? Вот и готов диагноз – какая-нибудь мания. Дворник-философ! Письма пишет! Сыну! Пятилетнему! Который едва-едва начал читать! Ах, бедная мать! Ее мучит здоровая сексуальная жажда. Она жаждет нормальной жизни с нормальным жеребцом, жаждет иметь нормальную квартиру, тратить деньги, сплетничать с подругами по телефону. У нее здоровые, нормальные запросы. А может ли дворник, даже с высшим образованием, удовлетворить нормальную женщину? Да никогда! А для полноты своего коровьего счастья она хочет иметь под рукой сына, чтобы быть еще любимой мамой. Ведь если лишить ее этого, у нее может развиться невроз! Если человеческие желания остаются неудовлетворенными, – это же благодатная почва для неврозов. Какой ужас! И ставить ее перед выбором – безнравственно. Потому что она – женщина. Слабая, мягкая по натуре (а по правде – просто сластолюбивая, избалованная дура. Лживая. Честолюбивая. Лавочники во втором поколении жаждут респектабельности).
Но самое скверное, что она по-своему права. Вот в том-то и дело. У нее свои запросы. Простые, понятные. И ничего ей не объяснишь, уже поздно. Это – порода. Просто удивительно, как это когда-то юное смешливое существо на глазах превратилось в расчетливую хищницу. И для Алешки хочет того же, стерва! Но этот номер не пройдет. Когда смотришь на детей, играющих в песочнице, просто не верится, что на свете существует какое-то зло. Но ведь откуда-то же они все берутся – садисты, палачи, патологические лжецы, для которых вранье стало формой самосохранения. Отдай им Алешку – и вкупе со своей мамашей они научат его, что жизнь – это большой магазин, где в длинных очередях стоят дураки, а умные идут прямиком к черному ходу. Они его научат правилам купли-продажи, где товаром может стать все: тело, ум, честь, совесть, лишь бы платили. Это мимикрирующее зверье, плодящееся в своих тайных норах, всегда точно умеет выбрать окраску. Есть ли на свете большая патриотка, чем родная мать бывшей жены? Да уж такую поискать. Но строить для такой царство божие – это все равно что строить дворец для волка, чтоб было где кости глодать с комфортом…
Ну, это ладно… Ладно. Главное – как летят деньги, черт знает на что и неизвестно куда, как палые листья, их не догонишь. А ведь Алешке еще надо купить ботинки…
Сверху вдруг замельтешила налетающая тень, близкий шорох крыльев. Он вздрогнул, уронив монетку с ладони, вскинул голову и увидел голубя, который завис над ним, трепеща крыльями и что-то высматривая бусинками глаз, казавшимися безжизненно-тупыми, как у куклы, – он сам себя увидел в этих птичьих глазах. Монетка зазвенела, подпрыгивая на асфальте под мельтешащей тенью птицы. В сквозящих ветвях карагачей стояло небо и окна домов на той стороне улицы еще рдели прогорающими кострами, а в слуховых окнах уже была глубокая тьма, длинные тени сползали по закопченным фасадам зданий и тянулись через улицу. Все текла и текла толпа, отражаясь в стеклах витрин, а над высотным зданием за рестораном «Уссури» над шпилем антенны вдруг кроваво вспыхнуло разлетающееся белое облачко, длинный закатный луч лазером ударил в него, и с крыши соседнего здания с шорохом сорвалась стая голубей, покрывая рябью воздух над покачивающимися проводами, по которым, высекая синюю искру, пролетели «усы» промчавшегося троллейбуса, пронесшего в своей застекленной утробе фигуры людей – и зеркальное отражение улицы в окнах.
Голубь все висел, взмахивая крыльями в непостижимом упорстве, то ли высматривая что-то у него под ногами, то ли просто не решаясь сесть, и вдруг, косо развернувшись, взмыл выше троллейбусных столбов и канул в паутине проводов и налезающих друг на друга фасадов и крыш, на которых, будто норы, чернели слуховые окна с выломанными решетками.
«Напугал! – подумал он с усмешкой, нагибаясь за медяком. – Прямо не голубь, а стервятник!» Он подхватил авоську, ссыпал в карман мелочь и быстро зашагал, лавируя в толпе, исподлобья поглядывая по сторонам, перебрасывая авоську с руки в руку и все еще посмеиваясь над собой, – надо же, птицы испугался. Он знал, что напомнил ему вдруг зависший над головой голубь, и сейчас над этим уже можно было пошутить, посмеяться.
Шесть, а может, даже пять лет назад он, Николай Скоров, еще не подозревал, что когда-то будет работать дворником, писать философские письма сыну и считать на ладони медяки, ломая голову, как дотянуть до получки. Пожалуй, жизнь поначалу складывалась даже чересчур легко. Семнадцатилетним мальчишкой приехав в Хабаровск после школы, имея при себе чемоданчик с одежонкой, аттестат и золотую медаль, он легко стал студентом, легко учился и по окончании института был оставлен в аспирантуре. Преподавал, женился на юной студенточке торгового техникума, стройненькой, простенькой и чуть капризной, что ему поначалу даже нравилось, – целый год в каком-то пряном цветочном тумане. Потом родился сын. Вот тогда-то и началось. Хотя, пожалуй, даже раньше, – когда он, историк по специальности, выбрал темой для диссертации тридцатые годы – некоторые проблемы колхозного строительства в деревне, как-то так это называлось, наукообразно и вполне пристойно. Солидных монографий по сему вопросу вполне хватало, схема была неоднократно апробирована и пересмотру не подлежала, но ему хотелось блеснуть, оживить материал живыми свидетельствами. Он добился пропуска в краевой архив. Его допустили только к газетам. Но и того, что в газетах, было достаточно, чтобы понять: о многом ученые мужи молчат. Молчат о таком, о чем и думать было страшно. Больше всего его поразил случайно мелькнувший факт: в системе ГУЛАГа, оказывается, тоже были свои колхозы, где работали заключенные, обеспечивая продуктами громадное лагерное строительство, стройки Комсомольска и Советской Гавани. Скупые строчки о «перегибах» терялись в громогласных сводках побед и описаниях трудового энтузиазма.
Был еще один архив, где можно было узнать все, – цифры, факты, но он знал, что туда ему не пробиться… И он поехал по деревням. Искал стариков, расспрашивал их, поил водкой и узнавал такое, чего лучше бы не знать вовсе.
«Митька з поля йихав на тракторе да зацепив перила, будь они неладны! Так он же хлопец був, молодой, симнадцать рокив. А мужиков никого нема – кого взяли, кто збиг от гриха. Шо ж… Ночью слышим – машина иде, а мы не спим, ждем, каждую ночь брали… Стучат. Мы в вой. Говорит – будете кричать, подпалю вашу хату! А нас же в ней, як кур. Взяли Митьку. В шейсятом роке прийшла писулька, що незаконно репрессированный. А хто ж тогда знав – що незаконно? Они ж приходят, стучат, а мы уси булы неграмотни, хто зна, законно оно, незаконно. Пропав Митька».
«…В камере стояли, как пальцы, один к одному, сидели по очереди. Два дня вот так стояли. Не ели. Да и понятно, тюрьма полна – где ж на всех набрать? Да и какая еда, когда стреляют во дворе. Мотор заведут, а потом из винтовок – бах, бах, бах! Но это, видать, важных каких-то. Их и били. На допрос ведут, с допроса, слышишь, – волокут. Ну, посоветовались между собой и решили – будем сознаваться, может, послабление за это будет какое, а тут все пропадем. Ну и сознались. Один, правда, был – Ерохин, покалеченный, партийный, – все в грудь бил и кричал, что ошибка. Так его на допросе, говорят, табуреткой убили. А нас всех по лагерям – кого за шпионаж на Японию, кого за вредительство, кто как подписал. Они ж, было – забывали, за что взяли, народу-то много, в бумагах, видать, путаница, вот и выдумывали себе сами, кто во что горазд. Федор Глухой, мой сосед, – тот все не знал, как ему сочинить. Ну, ему говорят, скажи, мол, – лампочку в клубе разбил во время собрания. Шутили еще… Он так и сказал. Ну и припаяли Федору не вредительство, а терроризм. Десять лет лагерей, ссылка, поражение в правах. Вот так. А мог бы за вредителя сойти, – глядишь, режим бы легче был, да туповат был мужик».
«…В бараке вот так нары, а вот так – проход. Да широкий, хоть на машине езди. Я еще интересуюсь – зачем такой? Они говорят: мол, как тебя самого повезут, тогда узнаешь. И правда – узнал. Зима началась, – так после ночи заезжают в тот проход на телеге, и пока телега из конца в конец пройдет, так полна с верхом. Мерли тогда много».
…Потом, когда завертелось то склочное и непонятное дело, в бреду, в ночных кошмарах он видел их лица – лица мужиков и баб, полуграмотных, полуголодных, которые даже понять не умели, за что их берут или за что заставляют подневольно работать, за одни палочки трудодней, обрекая на смерть детей и стариков. Понимали ли они по-настоящему, что творилось, или считали это чем-то вроде стихийного бедствия, наказания господня за грехи? Ведь он и сам не мог понять – зачем, для чего, почему! Выходила не диссертация, а какая-то кошмарная повесть, написанная сумасшедшим. Он боялся делать выводы даже для себя. Потому что дело было не просто в методах. Дело было в другом, в том – во что можно превратить человека за короткий исторический срок, в том – как легко, оказывается, можно отбросить все человеческое как ненужную шелуху во имя абстрактной цели. Даже не верилось, что все это творилось именем этой цели, – казалось, просто вся страна сошла с ума, горячо приветствуя массовые убийства.
Он чувствовал опасность, заключенную в этом новом, открывшемся для него знании, но совсем молчать не мог. Он вел факультативные занятия с третьекурсниками. Наверно – говорил лишнее. Но когда он смотрел в юные, н е з н а ю щ и е глаза, он забывал об этом. Сам же этого боясь и словно бы не осознавая, что это может кончиться плохо, он читал им кусочки из диссертации, будто пытаясь посмотреть на все, что пережил, слушая рассказы стариков, и чему верил и не верил, чужими глазами. Кончилось тем, что однажды один из студентов, насмешливый светловолосый парень, любивший задавать каверзные вопросы, принес на занятия Солженицына. Оказывается, книга ходила у них по рукам, и вот они хотели у него, историка, такого откровенного с ними, выяснить, правда тут написана или неправда. Вместо того, чтобы замять разговор или прямо осудить (они бы поняли, поулыбались – и простили), стал полемизировать, горячо доказывать то, во что уже сам не верил.
Наверно, кто-то донес. И однажды к нему явился улыбчивый человек в сером костюме, который, предъявив удостоверение, стал задавать вопросы. Охотно, все с той же улыбочкой выслушав его горячие заверения, что диссертация основана на фактах, на свидетельствах очевидцев, начал спрашивать, не слушает ли он, Скоров, западные «голоса» и какие книжки читает. А где их берет? Кому передает? Это был странный, скользкий разговор. И после него вдруг возникло ощущение, что над головой висит какой-то невидимый тяжкий груз. Висит себе на веревочке и кто-то там поигрывает ножницами, раздумывая, перерезать веревочку сейчас или чуть погодить.
Студента, принесшего на занятия книгу, втихую исключили из комсомола и института, на занятиях, он больше не появлялся. А Скоров никак не мог примириться с тем, что чтение книги, пусть даже включенной в какие-то там запретные списки, может считаться политическим преступлением. И почему, если это преступление политическое, – оно карается статьей уголовного кодекса. Но он твердо знал одно – книги не стреляют. В спецхранах, куда изредка, после изрядной волокиты, удавалось попадать, он видел: вот они стоят рядом, корешок в корешок, – книги людей, которые при жизни, быть может, не подали бы друг другу руки. Стоят себе мирно, одинаково желтеют и, случись что, одинаково будут гореть. Это не просто томики сброшюрованной бумаги, это память – та, что глубже родовой. Память, в которой было все: заблуждения и догадки, прозрения, отчаянье, все то, в чем, как в колбе алхимика, выварился сегодняшний день. И нет меж ними теперь ни склок, ни полемики, стоят себе одна к другой, но каждая отдельно, храня для каждого, кто возьмет их в руки, живые слепки человеческих душ со всем богатством и мерзостью человеческой, – как предупреждение, объяснение, одновременно обучая и предостерегая.
Его «по-дружески» предупреждали, с ним говорили. Но он не мог остановиться. Ему казалось, что они все ничего не понимают, не знают, им надо объяснить! Два человека жили в нем все это время. Один, тихий и рассудительный, говорил: «Да ты же нарываешься, парень! Ну что ты болтаешь, ты оглянись, какое время на дворе. Ведь пропадешь ни за грош!» Бывало, он и вправду притихал. Но второй был сильнее, для него не существовало разумных доводов, он шел напролом, предчувствуя гибель и не боясь ее.
Он замечал странное выражение в глазах коллег, когда они здоровались с ним в коридорах института. Наверно, так смотрят на пьяного, вздумавшего спорить с милицией. Он чувствовал, как копится вокруг напряженная пустота, и, может быть, из-за этого глухого, невыносимого одиночества его еще больше тянуло к людям, тянуло говорить, спорить, убеждать, доказывать. Наверно, он стал склочным, мелочным, стал цепляться к словам и по любому поводу закатывал скандалы. И потом возникло его «персональное дело» – группа студентов, которую он курировал, не вышла на субботник, поскольку он сам же им говорил, что субботники – дело добровольное. Еще можно было откреститься, покаяться, но он вспылил, накричал. Его отстранили от лекций, и тогда он сделал то, чего от него, очевидно, втайне ждали, к чему вели: подал заявление об уходе.
Естественно, пришлось уйти из общежития – на квартиру к теще, с женой и ребенком. Ни тесть, ни теща не сказали ему ни слова, они просто не понимали всех этих дел и, когда он что-то пытался им втолковать, смотрели с едва скрываемой жалостью, как на больного. Да он, наверно, уже и впрямь был болен, – жизнь в одночасье рухнула и развалилась, а он все еще кипел, горел, собираясь что-то доказывать. Целыми днями то писал письма в инстанции, то ездил по институтам и школам и каждый раз слышал: «Зайдите на следующий день». На него смотрели, будто из-за стекла, уклончиво и с каким-то странным удивлением. Ему говорили: «Вакантных мест нет». Он и понимал и не понимал, почему все они одинаково на него смотрят и говорят одинаковые слова. В то, что он понимал, верить не хотелось. И он все ходил, сам на себя злясь и будто находя злорадное удовольствие в том, как раз за разом подтверждается его догадка.
Длилось все это примерно полгода, до тех пор, пока однажды директор одной школы – крепкий седоватый мужик с навеки впечатанной в спину военной выправкой, – не сказал ему прямо:
– Учителей у нас не хватает, но вас я взять не могу.
Этот смотрел не из-за стекла, а прямо в лицо, и в глазах у него был холодок. Но было и понимание. Наверно, так смотрят солдаты после боя на пленных, – чуть насмешливо, с чувством превосходства и как бы слегка жалея, уже позволяя себе пожалеть.
– Почему? – спросил Скоров, усмехаясь и усмешкой маскируя стыд. – Почему вы не можете меня взять, если у вас не хватает учителей?
– Вы что же, не догадываетесь? – На лице директора мелькнула тень брезгливой усмешки человека, привыкшего говорить правду себе и другим. Но это была не та правда, которой хотел он, Скоров. – Вам что, в самом деле надо объяснять?
– Вот сейчас понял, – сказал он.
И, уже открывая двери кабинета, услышал:
– И не бейте зря ноги. По специальности вам работы не найти. Никто не возьмет. Отсидитесь года два, – может, забудут. А лучше всего – уезжайте. Вот мой вам совет.
Он слег с сильнейшим нервным истощением. И потом в больнице, в часы ночного одиночества, когда удавалось отвертеться от снотворного, все спорил с этим человеком. Почему, – спрашивал он, все продолжая тот короткий разговор в кабинете, – почему мы оказались по разные стороны баррикады? Ведь вы ненавидите то же, что и я. Вы совсем другой породы, чем эти хамелеончики, готовые кланяться кому попало из одного лишь страха, за сладкий кусок, за должность, так почему вы их прикрываете? Зачем это ваше пресловутое мужество – чтобы терпеть на своей шее заевшегося хама, ловкача, демагога? Впрямь ли вы жалеете и бережете народ? И чего стоит счастье, построенное на умолчании, на прямой лжи? Неужели вы и впрямь верите, что вопреки всему сможете воспитать нового человека? Ведь его зрение будет ограничено строго регламентированными шорами, а счастье и несчастье – поддаваться учету, контролю и распределению. И если это сбудется – станет ли вам легче? Ведь рано или поздно вас подменит ловкий вор, которому ваша прямота и вера нужны лишь до поры, пока вы своими руками не создадите ему условия.
Когда он вышел наконец из больницы, наставало какое-то иное время, что-то уже носилось в воздухе, мелькало меж невнятных газетных строк. Его, впрочем, это уже не трогало. В больнице он многое передумал. Исчезло ощущение раздвоенности и груза над головой, а может, просто исчез человек, который этого груза боялся. Он вдруг как-то холодно успокоился. Около месяца не спеша искал работу. Не хотелось идти туда, где много людей.
Дворницкую службу нашел случайно – просто завернул в домоуправление. Ему объяснили, что́ надо делать, показали где, и участок ему понравился. Ездить, правда, было далеко, но это его тоже устраивало – подальше от дома, где уже начинались тихие дрязги, взгляды исподлобья. Его молчание, похоже, всех раздражало. Он готов был терпеть эту работу как необходимое зло, но неожиданно для самого себя она ему понравилась. Даже то, что приходилось на людях возить метлой и лопатой, не смущало. Та незаметная броня, которой он себя огородил, оказалась крепкой. Вскоре ему дали квартиру, – целых две комнаты, правда, дико запущенных, – как непьющему, семейному, а следовательно, основательному человеку. Чем-то он приглянулся начальнику. Может, тем, что не качал права, работал добросовестно и умел молча настоять на своем.
Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…
Материалы несостоявшейся диссертации – все записи и магнитофонные пленки – он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.
Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот нервный огонь, который едва не испепелил его самого. И, видя его, он посмеивался про себя. Он ни о чем не жалел. Жизнь очистилась, опустела, как квартира, из которой вынесли все лишнее. И в ней, казалось, прибыло света. Осталось главное – работа, утренняя холодная свежесть влажной листвы, метры асфальта, которые надо пройти с метлой, круговерть ежедневных мелких забот, без которых не обойтись, забавные пацанячьи бредни Алешки, которого надо было учить вытирать нос, завязывать шнурки, читать, остались ночные бдения за столом, быстрый пробег чернильных строчек по бумаге, заостряющих мысль, уводящих ее в непознанное, остались книги, бесконечные разговоры в ночной тишине с давно умершими, чьи призраки возникали меж ровных типографских строчек, донося жар отшумевших споров. Ему казалось, что он понял нечто очень важное: история – не учебник, история – схватка. Мертвым правда не нужна, живые ее знают сами. А если не хотят знать, то ничего тут не поделаешь, хоть кричи на всех перекрестках. Нельзя научить правде того, кто ее знать не хочет. Можно научить того, кто знать пока не может. И тоже не всех. Вот хотя бы одного можно научить – сына. Но для этого надо самому учиться. Отбросить всю шелуху, все наслоения многолетней лжи, ничего не брать на веру. Проверять умом и чувством. И только тогда – судить.
Его вполне устраивала жизнь, которую он вел. Только одно раздражало и путало: окончательно разладившиеся отношения с женой. С отчаянной, холодной брезгливостью он наблюдал, как слезает с нее аляповатая косметика, обнажая мелочную сварливость, жадную глупость, какие-то обиды. Молодой запал постельных страстей куда-то канул, и оказалось, что нет ничего взамен. Они почти перестали разговаривать. Ему иногда бывало тяжело от собственной жестокости, но он понимал – ее уже не переделаешь, а открыть перед ней душу – все равно что лечь у дверей вместо половика: ноги вытрет и не заметит. Когда он стал догадываться, а потом точно узнал, что у нее кто-то есть, он вздохнул почти с облегчением: теперь его нелюбовь имела хоть какое-то здравое оправдание. Их связывал теперь только сын. Но вечно так продолжаться не могло…
…У «Гиганта» он становился посмотреть афиши, подумав, что хорошо бы в выходной сходить с Алешкой в кино, – на самого себя ему теперь было жалко и полтинник истратить. Он стоял, задрав голову, читал названия фильмов. Распахнулись боковые двери, и на улицу хлынула после сеанса толпа. Люди шли, возбужденно переговариваясь, посмеиваясь, прикуривая на ходу, вливаясь в текущий по тротуару человеческий поток. Что-то завораживающее было в этом пестром многолюдье, в этой реке, текущей неизвестно куда среди домов, впадающей в двери, водоворотами вихрящейся на остановках, к которым один за другим подкатывали автобусы, всасывая в себя людей.
Он стоял на краю этого потока, – взъерошенный, чуть кособокий, в мятом пиджачке и фланелевых, с обтрепанными обшлагами брюках, – со своей авоськой, из которой торчали бледные куриные ноги с когтями, – жадно всматриваясь в каждое лицо, все стоял и смотрел, пытаясь постичь то общее, что несла в себе м а с с а, состоявшая из разных людей, неповторимых в единичности судеб и тем не менее связанных друг с другом. Эти сотни и тысячи одиночеств подчинялись чему-то общему в своем равномерном движении. И что же это – общее? Все же странно, подумал он. Можно понять каждого, конкретного, живого. И если здраво разобраться, то негодяев единицы. Что бы там ни было, любой человек стремится к счастью, а не к самоуничтожению. Тогда откуда ложь, грубость, насилие? Быть может, меняется нравственная природа человека? Цель – самосохранение любой ценой. Выживает тот, кто быстрее и лучше приспосабливается к быстро меняющимся обстоятельствам. А у некоторых людей инстинкт самосохранения вырождается в безусловный рефлекс подчинения и появляется новая порода – что-то вроде бройлеров, вполне способных к жизнедеятельности, но уже и не людей в настоящем смысле этого слова, а человекоподобных стадных животных. Наверно, идет расчеловечивание. Ценности меняются под давлением инстинкта самосохранения. Дворяне стрелялись от позора. Сейчас не из-за чего, да и не модно. Оплеванная физиономия не считается большим позором. Так что же нас ждет?..
Его вдруг толкнули, он вздрогнул, обернулся и увидел перед собой темноволосого парня в черных очках, который курил, вглядываясь в движущуюся через перекресток под зеленым глазом светофора массу прохожих, – наверно, ждал кого-то.
Зажглись фонари, и Скоров, вдруг спохватившись, заторопился, побежал через перекресток и дальше, мимо здания Дальстроя, мимо «Совкино», там свернул в боковую, ведущую к бульвару улочку.
Когда он вошел под арку, во дворе дома уже лежали чернильные сумерки, в которых желтыми свечечками тлели березки у детской песочницы. Белело развешенное на веревках белье. Закопченные кирпичные стены там и тут уже пятнались желтыми освещенными квадратиками окон, горящих на разной высоте. Откуда-то неслись громкая музыка и голоса. На крыше завывали кошки. Он повел глазами, задрав голову, и в одном из окон своей квартиры, где уже копилась ночная темнота, увидел стоящую на подоконнике фигурку сына с ярко выделяющейся в сумерках белой повязкой на шее: мальчик жаловался на горло, и перед уходом он сделал ему компресс. Алешка, прижавшись к стеклу лицом и ладонями, смотрел вниз, во двор. У него сорванно трепыхнулось сердце – хорошо хоть окна позакрывал перед уходом. Боится, подумал он: в квартире уже темно, а до выключателя ему не дотянуться даже со стула. А я-то загулялся…
Он перехватил авоську левой рукой и, сунув в рот два пальца, заливисто свистнул и замахал сыну. Алешка увидел его, запрыгал на подоконнике и тоже замахал. Улыбаясь, махая авоськой, он рывком распахнул тяжелую дверь подъезда и побежал вверх, прыгая через две ступеньки, махом минуя пролет за пролетом, среди запахов кошачьей мочи, кухни, окаменевших окурков – запаха человеческого дома.







