Текст книги "Письма осени"
Автор книги: Владимир Илюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Китаец все разглядывает пистолет, с неким даже удивлением. Так и тянет нажать на курок. Странное, нетерпеливое желание – вскинуть ствол и уже по-настоящему выстрелить. В стену, лампочку, а еще лучше – в Джаконю. Услышать грохот, ощутить мгновенную ярость ожившего в ладони железа и увидеть: вот был человек – и нет человека. Лежит, молчит – и красная жидкость из него сочится, как бензин из опрокинувшейся машины. Сломался, так сказать… Китаец поднимает глаза на Джаконю, смотрит исподлобья и видит, как меняется Джаконино лицо, серея, стираясь в неразборчивую маску, в пятно.
– Ты что, Китаец?.. Ты что, а? Не надо, что ты!
Джаконя отступает в угол, выставив руки и все время отталкиваясь ими, будто хочет отогнать пулю, как муху, а по лицу его бежит гримаса, будто вот этими отталкивающими руками он натыкается на невидимые гвозди. Китаец удивленно наблюдает за ним, потом переводит остекленелые, немигающие глаза на свою руку с пистолетом и начинает слышать, как в соседней каморке, за картоном и тонкими досками, шебуршат мыши, как где-то наверху шумит вода в унитазе, и вспоминает вдруг о таракане, раздавленном им на площадке, где он ждал Джаконю, – как тот, мельтеша покалеченными лапками, пытался уползти в щель под плинтусом.
– Не боись… – Китаец выдавливает принужденный смешок, отводя взгляд, щуря моргающие, стынущие глаза, в которых желтоватыми огоньками догорает несостоявшийся выстрел. – Перетрухал, что ли? Да я ж так…
Джаконя молчит, и Китаец чувствует раздражение: ну сказали же ему, что шутка, чего молчит, дурак, да нужен он кому сто лет, из-за такого сесть! Палец на курке как свело – не оторвать, и глаз не поднять – не те они сейчас, глаза, зачем лишний раз пугать хиляка. Но он все же поднимает их, быстро вскидывает и отводит, успев понять, что Джаконя смотрит куда-то за его спину. Китаец резко, всем туловищем поворачивается к дверям, чувствуя, как холодным ознобом обдает затылок.
В открытых дверях, которые они забыли закрыть, за порогом, в тени, стоит человек в плаще и шляпе. Стоит и смотрит на них. А за ним мерещатся еще люди, голоса, свет фонариков. Рефлекс самозащиты срабатывает мгновенно и неожиданно – пистолет в руке Китайца вдруг дергается, комнатушка наполняется грохочущим эхом, вонью сгоревшего пороха. И вот Китаец, еще не успев ничего осознать, все так же сидит на корточках, держит в руке притихшее железо, а человека в дверях уже нет. Только глубоко зияет коридорная темнота, – будто там, за дверью, нет никакой стены, а бездна, черная пропасть…
…Мухомор поздно сообразил, что сделал ошибку. Но все же успел понять, что это она – та самая ошибка, которой он весь день ждал и боялся. Не надо было ему идти в этот подвал, – но ведь он задумал двинуть на юг, а в подвале у него кое-что лежало: разная теплая одежда, собранная на свалках к зиме. Да только кто ж мог знать, что в подвале люди, когда на дверях висел замок, свет не горел и во всем доме тлело тусклым ночным светом одно-единственное окно? И не надо было так много пить, тогда он не сунулся бы в эти двери с остатками вина, а потихоньку ушел бы на улицу и переждал. Но он почему-то решил, что тут, в подвале, такие же бедолаги, как он, – опять-таки запертая подвальная дверь сбила с толку, потому что жильцы, спускаясь в подвал за картошкой или по другим своим нуждам, решетку на замок за собой не запирали. Да и не сидели бы в потемках, он же не первый сезон зимовал по подвалам и знал, как люди, особенно женщины, боятся этих темных сырых лабиринтов.
Вот так все и сходилось один к одному, а причиной всего были деньги, украденные утром. Он же чувствовал, что не доведут они его до добра… Так и вышло. Он услышал голоса, когда в темноте, закрыв на замок решетку давно подобранным ключом, пробирался бетонным коридором к своему логовищу. У него еще и вина немного осталось, чтоб уж потом, когда устроится на продавленном диване в этой брошенной каморке и укроется матрацем, выпить на сон грядущий, отгоняя одиночество и страх, – он тоже боялся и подвалов и чердаков, но каким-то иным, детским почти страхом, – а потом крепко и коротко уснуть, часа на четыре-пять. Ему ни часов, ни будильника не нужно было, он просто чувствовал, когда пора уходить. И такой неожиданной радостью было услышать вдруг голоса людей в этой прелой сырой тьме, что он даже улыбнулся: почувствовал, как губы у него тянет. И так ему было хорошо от выпитого портвейна и от предвкушения того, что, может, завтра, может, послезавтра он возьмет билет, сядет в поезд да и поедет куда глаза глядят, что он вдруг потерял осторожность. Расслышав голоса, почему-то решил, что там, за приоткрытой дверью, сидят сейчас два бездомных бича. А может, и не бича. Может, просто двое мужиков сбежали на время от жен и гуляют – бражку пьют или самогон гонят, потому и закрылись в подвале, для конспирации.
Будь он трезвый или хотя бы без денег, он бы к ним не сунулся, а тут на него нашел кураж – ведь если там и вправду пьют или гонят, у него же есть деньги, чтоб купить! И он потянул дверь, загодя строя на губах улыбку и представляя их настороженные, может, даже испуганные лица… Он еще не придумал, как ему представиться, но это казалось неважным. Это было неважным до того момента, когда он увидел их лица – лица двух молодых парней. Точнее, сначала он увидел только одно лицо. Парень испуганно смотрел на напарника, который сидел на корточках спиной к нему. Мухомор понял, что ошибся, еще до того, как этот второй повернулся. Вдруг откуда-то выметнулась утраченная было осторожность и закричала в уши, и он сразу понял, что помешал тут чему-то такому, что не любят показывать чужим. Да и сама эта каморка совсем не была похожа на обычную бичевскую берлогу – это он тоже понял сразу. И картинки на стенах висели – какие-то бабы, и чистенько, и лицо того парня, что смотрел на него, – изможденное, с ввалившимися глазами и землистой, пористой кожей – подсказало, к кому это он неосторожно вломился. Он узнал и этот сладковатый, чуть приторный, тоскливый запашок и еще что-то витавшее в самом воздухе, увидел электроплитку…
Всегда он их боялся – юнцов, что по подвалам курили коноплю, занимались всякой пакостью со своими крашеными девками или друг с другом. Он боялся их зверской, беспричинной жестокости, их мертвых глаз. А тут и вовсе происходило что-то такое… Он не понимал, что именно, но сразу почувствовал потный судорожный запах смерти обостренным нюхом бездомного человека, знающего, как в колониях и зонах иногда неделями, месяцами потеет страхом на ночных нарах приговоренный человек, чем-то не угодивший блатным, уже знающий о приговоре и каждую ночь ожидающий его исполнения. И здесь он был, этот запах… Он мешался со сладковатой лекарственной вонью, с запахом прели, грибка. Он оцепенел. Тянуло бежать, кричать, но он знал, что нельзя от них сейчас бежать – еще больше напугаешь, озвереют. Он стоял в дверях и улыбался будто приклеенной к губам улыбкой.
Все это происходило очень быстро – он открыл дверь, парень увидел его, он испугался, потом к нему плавно, будто во сне, повернулся второй парень и что-то черное было у него в руке, это черное вдруг плюнуло красной вспышкой, и в грудь ему будто вогнали с размаху раскаленный лом. Он задохнулся и поначалу ничего больше не видел… Он не знал, сколько это продолжалось, а потом вдруг опять стал ощущать себя, но как-то странно – будто был от себя далеко-далеко. Потом услышал чей-то истерический, почти рыдающий голос. Кто-то кричал, что ли? Над ним зажигались огоньки, далекие и призрачные, они плавали вокруг него, а сам он лежал в огромной немоте, точно и не разговаривал никогда или просто воздух вокруг вдруг стал таким плотным, что рта не раскрыть. Его обшаривали – торопливо и грубо. Удивительно, но боли почему-то не было. Ни боли, ни зрения, только слух.
Наверно, его куда-то потащили и что-то нарушили в том покое, который так плотно и уютно накрыл его, – в грудь ударила оглушительная, невыносимая боль и затопила его всего кровавой волной. Все пропало, а когда он опять очнулся, ему уже не было так спокойно и хорошо. Боль накатывала раз за разом, и он весь исчезал, растворялся в ней, потом появлялся и снова не знал – где он. Боль топила его раз за разом, и он вдруг понял, что она появляется тогда, когда он хочет что-то сделать – сказать, или выдохнуть, или двинуться. Значит – не надо ничего хотеть, ни двигаться, ни дышать не надо. И точно, когда он перестал об этом тревожиться, прошла и боль. Он полежал, отдыхая от нес, и хотел было вспомнить – где он, но тут же спохватился: нельзя. Ничего не было слышно кругом и совсем темно, а может, – просто и видеть было нечего, но вот так-то как раз и было хорошо. И хорошо, и радостно, и удивительно, потому что легко. Не было ни страхов, ни ощущения пропитого, больного тела. Он весь был чист и светел, так чист и светел, будто и не существовал вовсе. Он вспомнил вдруг – так бывало когда-то, когда он в белой рубашке шел по какому-то городу, а кругом тополя, еще молодые, сплошь в зеленой клейкой листве, а может, в пуху, почему-то все разом. И сам он, молодой, в белой рубашке, куда-то идет, и такая легкость, как в воде… Да, это воду на голову льют, а глаза щиплет, так щиплет, что хоть плачь, и ничего не видно, только голове мокро. Мокро… Это дождь. Откуда-то дождь такими извилистыми, длинными струями, будто по стеклу… Опять налетела боль – все стерла, и опять стало темно и тихо. Но теперь темнота была другой, тревожной, она будто дышала, и он сразу уловил перемену и забеспокоился. От этого беспокойства боль стала наваливаться, как тяжелая нефтяная волна, застилая все, выдавливая его куда-то, подпирая сзади, и тут он увидел…
Будто стоит он в очереди у винно-водочного, в длинной извилистой очереди, и ему в затылок кто-то дышит. А впереди, у подвальных дверей, – милиционеры с факелами в руках. И вот где-то впереди запели-закричали: «По-о-ошли-и! По-о-о-шли-и!» И вся невидимая очередь позади закричала, заругалась, и он, Мухомор, шагнув с правой ноги, двинулся вперед в этой тяжеловесно топочущей череде людей. Все быстрее, быстрее. Они почти бежали, и текущая цепь впереди, в свете факелов, всасывалась в двери магазина. Он ждал, что вот сейчас милиционер их остановит, но никто не остановил, и он обрадовался, что не придется стоять. И все обрадовались, загалдели. Он бежал по ступеням, чувствуя сзади горячий, подсекающий дыхание напор. Люди текли за ним неумолимой, неостановимой волной. За дверью почему-то горел свет, и он запоздало засеменил ногами, пытаясь остановиться. Но его втолкнули в темные двери, и он куда-то провалился. В темноте зашарил руками, но никого вокруг не было. Он боялся шагнуть, чувствовал – полетит дальше, и затаился, примолк, опять перестал хотеть чего-либо, что-то соображать, боясь, что его обнаружат и спихнут дальше. А сверху вдруг кто-то закричал:
– Николай Иванович! А, Николай Иванович!
И вдруг вспыхнувшим сознанием он понял, что это зовут его, и хотел уже порадоваться этому, порадоваться своему имени, которое вспомнил сам, но тут же сорвался и полетел, а потом все исчезло…
…Китайца все еще трясло – так, что зубы клацали, и он сжимал их до боли в скулах и ругался шепотом, вглядываясь. Он никак не мог сориентироваться, не мог понять – где он, куда забежал. Помнил, что от Джакони рванул мимо сараев, а потом через какую-то стройку, через заборы, не понять куда. Но, судя по времени, – в голове отпечаталось, что недолго он «когти рвал», – выходило, что кварталах в четырех-пяти, примерно в километре от дома Джакони, – вот где он стоял.
После того дурацкого выстрела Джаконя заголосил было и кинулся бежать, но Китаец, моментально опомнившись, перехватил его, сшиб с ног и запер в каморке, чтоб малость очухался… Тот тип как свалился у дверей, так и остался лежать кулем, из-под него текло что-то, что Китаец в темноте принял за кровь, а оказалось – просто вино: во внутреннем кармане пиджака у этого типа была бутылка с бормотухой. Почему-то Китайцу показалось, что это оперативник, хоть он знал, что такого не может быть, но хотелось, чтобы так, иначе все уж очень по-дурацки выходило. Он обшарил лежавшего и не нашел ни документов, ни оружия. Он все не мог простить себе этого внезапного выстрела, злился и ругался шепотом. Наверно, все дело в «ханке», не нужно было колоться, и так нервы взвинчены, а тут еще…
Первым делом надо было успокоиться и быстро прикинуть, что теперь делать. Все, что он успел, – это затащить ханыгу в самый дальний угол, замести следы на полу. Но все наспех, трясущимися руками. А пока он всем этим занимался, Джаконя сбежал. Куда – черт его знает! А надо бы и Джаконю прямо там, втихую… Но ведь еще и мать Джаконина его, Китайца, видела… Он стоял, оглядывался, ругался шепотом, а в голове все кружилось, скакало и никак не связывалось – куда теперь, что, зачем. Хотелось просто забиться куда-нибудь подальше, чтоб никто и никого… А пистолет-то куда делся?! Он сунулся рукой за пояс и наткнулся на рукоятку. Это почему-то успокоило, даже трясти перестало. И сразу в голове метнулось: «Домой, срочно! Деньги, документы, и – мотать!»
Он рванулся и опять побежал, но в темноте запнулся, упал на руки, вскочил, чертыхаясь, и быстро пошел, все еще инстинктивно оглядываясь. Но вокруг никого не было, да и не могло быть: глухая ночь. Дома вдруг отошли, впереди под луной лежал синий, прямой, как река, асфальт. Редкие фонари едва светили, и он услышал завывание работающего мотора – шла машина. Рядом была бетонная коробка автобусной остановки, и он отступил за нее, вслушиваясь. Потом выглянул и увидел два огонька, мигалки не было. Китаец шагнул на обочину и поднял руку. Фары быстро приближались, потом вдруг ярко вспыхнули – шофер включил дальний свет. Вспыхнули, притухли, машина миновала Китайца и, затормозив, остановилась. Он подбежал. Шофер – пожилой мужик в свитере и кепке – молча смотрел на него. Китаец показал ему пять пальцев. Шофер кивнул и открыл заднюю дверцу.
– Куда тебе?
Китаец назвал адрес, шофер опять кивнул, и он протиснулся на заднее сиденье. Машина тронулась, побежали фонари, темные дома. «А ведь домой мне нельзя, – вдруг подумал Китаец, глядя сквозь стекло на мелькающие темные деревья, – никак мне теперь туда нельзя…» Он мельком скосил глаза на затылок частника и отвернулся. Он уже знал, что хочет сделать: будто все это время кто-то за него думал, холодный и расчетливый. Машина бежала, мягко подпрыгивая на асфальтовых ухабах. Это был старый, разъезженный «Москвич», и сиденья у него потертые, да и сам шофер весь какой-то потертый, медлительный в движениях, он и скорость переключал осторожно, будто боялся причинить боль своей колымаге.
– Водки не надо? – вдруг спросил он негромко, не оборачиваясь.
– Что? – не понял Китаец.
– Водки. – Шофер глянул на него через плечо, собрав кожу на лбу частыми морщинками. И глаза у него были до странного веселые, будто сочувствующие.
– А почем берешь? – Китаец все смотрел в окно и боялся повернуться к нему.
– Как все, – пожал тот плечами. – Тридцатку.
– Дорого.
– Ну, хочешь, – две за полтинник?
– Да откуда у меня такие деньги.
– Ну, бес с тобой, бери одну за две десятки, а? – Шофер глянул на него в зеркальце, и опять глаза у него были веселые.
«Теперь не смогу. Уже не смогу», – подумал Китаец и облегченно откинулся на сиденье, больше уже не боясь смотреть.
– Я вообще не пью, – сказал он.
– Да ну! – рассмеялся шофер. Ему хотелось поговорить, наверно, хорошо покалымил. – А что вид-то у тебя такой?
– Какой еще вид?
– Да шалый! От бабы, небось, а? – Шофер опять глянул в зеркальце, чуть пригнувшись, и подмигнул Китайцу.
«Куда же я, к черту, еду? – подумал, не ответив, Китаец. – А может, еще и нет там никого? Может, это опять – страх? А если есть? Но куда ж без денег…» Так уютно было сидеть на сиденье, раскинув руки на спинке, чуть дремать и не думать ни о чем. А лицо было как ледяное. И опять заскакало в голове, запело – так, что надо скулы покрепче сжать.
За окном все дома, дома, а меж ними – прогалы, и в прогалах черно и сплошь прострелено раскаленными ледяными угольками. Там, наверху, так холодно, что и лед раскаляется до невыносимой белизны, до такой чистоты и прозрачности, что нет этому ледяному взгляду предела. И вот смотрят они, эти звезды, смотрят, не мигая. Да только если и вправду там кто-то есть, то все равно – кто ты для него или для них? Червь мизерный, блоха, которую оттуда, небось, и не видно. Ведь столько всякого творилось, а они равно сияли всем – и палачу и жертве. И ведь верно, верно! Какая разница, есть или нет, раз не вмешиваются, раз ты для них просто червь! А раз так, раз нет ее, никакой силы над тобой, то все и позволено. Все позволено, что можешь вытерпеть, потому что нет никакого закона для того, кто решил им пренебречь. Есть один закон – своей воли: что хочу, то и ворочу, а вы ловите, попробуйте-ка! И никогда не докажете, что есть у вас право кому-то мешать. Нету его у вас, потому что вот они, звезды, на сотни километров, по всей земле, во всей ночи, для всех! И миллионы лет они были, и есть, и будут. Все так же холодно и пристально будут сиять из своих бездонных далей, сиять на всю эту комедию, песчинкой затерявшуюся в безмерной пустоте, и что им до этого яростного копошения жизни, до человеческих надежд, страстей, стремлений, пороков и бед, мгновенная вспышка которых дается будто только для того, чтобы ничтожность их осознать.
Нет никакого з а к о н а! Нет его в мире! Ведь в самом деле, все, кто говорили, что есть закон, кивали туда, за облака, селили там бога или какую-то высшую целесообразность. И кто придумал, что отнять чужую жизнь – грех? Почему это вдруг – грех? Да и вообще, кто это вдруг решил за всех – не убий? Какой такой бог, если повсеместно орут, что его нет? Где он, этот бог, – в милиции, что ли, работает? А когда из женщины на аборте выковыривают эту самую жизнь, еще и осознать себя не успевшую, – это что же, не убийство? И нет на свете непреложной и вечной силы, которая сулила бы за отнятую жизнь возмездие. И понятие-то само – возмездие – на одном страхе замешено. Мол, не убивай – и тебя не убьют, сам помрешь, в своей постельке. Унижают тебя – терпи, чтоб, не дай бог, не согрешить. Давят тебя, бичом, как скотину, на убой гонят – подчиняйся! И тогда, дескать, мы тебя не тронем, оставим жить, позволим даже по улицам ходить свободно.
Однако признают, что можно все-таки убивать, защищая кого-то праведно. За это могут и медаль дать. Но почему тогда нельзя убивать, защищая себя самого? Ведь всю жизнь приходится защищаться то от одного, то от другого. Кто-то просто врет, вертится, как вьюн, а иной, может, не умеет так. Что ж ему делать, как ему-то защититься? А все потому, что внушили: дескать, для убийства есть свои правила и регламент, определенный, так сказать, порядок, нарушать который не позволено. Но это чушь. Тот, кто порядок устанавливает, сам же его и нарушает. А он ведь тоже человек. Ну, а что позволено одному, то и всем позволено. Всем, кто не боится взять на себя это право, хотя бы потому, что всегда есть надежда уйти от ответа. А студентик, убивший старуху-процентщицу, дабы облагодетельствовать весь мир, но не облагодетельствовавший и замучивший себя муками нечистой совести, – это просто красивая легенда для пугливых барышень, поскольку, выходит, студентик тот – просто слабонервный мозгляк, взявшийся не за свое дело.
Они, конечно, были – вот такие, кто хотел на ежа сесть и зад не поцарапать, те, кто изначально брался не за свое дело, с путаницей в голове и дрожаньем в руках. Вместо того, чтобы тихонько вышивать гладью и ждать, когда ему, рабу собственной совести, прикажут (а такой по приказу пойдет куда угодно, на виселицу даже, если ему внушить, что это для пользы дела, неважно какого). Но были и другие, без мук и без понятия о них. Люди другой породы. И их всегда куда больше, – ведь уже после той квелой старушонки безбоязненно и бесстрашно, почти даже весело, под оркестры, убивали миллионы. Убивали во имя законности и порядка, во имя преодоления всей и всяческой несправедливости и опять-таки во имя законности и порядка. Убивали в окопах, на площадях городов, в тюрьмах и концентрационных лагерях, убивали по приказу и просто по капризу, в полях, занесенных снегом, и прямо в постели. Убивали выстрелами в упор, косили из пулеметов, травили газом, погребали заживо, жгли в печах, а потом стали убивать даже просто мотыгами, будто жалея свинца и пеньки. И тех, кто убивал, было столько же, сколько убитых. Они вполне могли бы поменяться местами, просто одним везло больше, другим меньше. И разве много после этого раскаявшихся? Да и в чем им каяться, если они брались за свое законное дело, которое сулило какое-то далекое всеобщее благоденствие, а пока состояло только в одном – убивать. Что же, разве они не знали, что делали? Прекрасно все знали, все ведали. И значит – нет никакой черты, убийца нормально живет себе среди людей, может, только иной раз затоскует по своей кровавой воле, и еще даже детям рассказывает, как он убивал по приказу. Вот и выходит, что самое главное – не ч т о, а оправдываясь чем! Главное – о п р а в д а н и е, хотя бы для самого себя. И если ты его подготовил, – можешь смело брать топор и искать свою старуху-процентщицу, и никакая совесть тебя мучить не будет, с ума не сведет, а может, тебе за это еще и орден дадут.
Они все толкуют о законе, но когда смотришь в эти сверкающие глаза – глаза звезд, равнодушные в своей вечной юности, – то понимаешь, как нелепо само это слово, как страшно одинок ты в гибкой камере собственной судьбы, в беге к предназначенной тебе смерти, о которой некому будет рассказать. Она будто ждет тебя одного, во всем мире – тебя одного, и подсылает двойников, которые подмигивают тебе из зеркал и осколков в поездах, на пустых улицах ночных городов и в любимых глазах. И ты начинаешь войну с зеркалами, начинаешь расшибать эти кривые отражения, исказившие все лучшее, что теплилось в тебе. И убиваешь любовь, чтобы не видеть себя, поверженного ею и оболганного, убиваешь мечту, чтобы не страдать от неудач и несбывшегося, убиваешь, убиваешь, убиваешь, превращая в пустыню этот несуразный мир, который не желает быть таким, какой бы ты хотел видеть, да еще и ломает по своему подобию тебя самого. Но что бы ты ни делал, как бы далеко ни зашел в этой вакханалии воли, эти небесные глаза будут смотреть на тебя все так же спокойно, пристально и равнодушно, и до них тебе не добраться…
«Да куда ж я в самом деле еду? – вдруг очнулся Китаец. – Еще и адрес ему сказал, придурок!» Опять запела, скрипуче стягиваясь, стальная пружина, и он отвернулся, чтобы не смотреть в затылок шофера: теперь уже нельзя было, после всего – слов, улыбок, почему-то нельзя и все, рука бы не поднялась. «А машина бы мне не помешала, – подумал он. – Жаль…»
– Останови здесь, – попросил он, и шофер, удивленно глянув на него через плечо, свернул к обочине, притормозил и включил в салоне свет.
Китаец порылся в кармане, протянул пятерку и распахнул дверцу, готовясь выйти, а шофер вдруг удивленно сказал:
– Да ты в чем весь измазался? В крови, что ли? Подрался?
Китаец взглянул на себя. Точно… Куртка на животе вся замарана, и на рукавах пятна, и на руках. Наверно, когда с тем типом в подвале возился, в темноте… И не заметил. Он поднял голову и глянул на шофера глаза в глаза. Тот уже не улыбался, а вроде встревожился, и в глазах у него что-то стояло – далекое, потаенное, будто из-за стекла смотрел. «Заложит, сука», – подумал Китаец и широко, во весь рот улыбнувшись, сказал:
– Да помахались малость, нос там одному разбил, так он меня и залил, пока возились.
– Как вы не поубивали друг друга… Ты отмойся, не ходи так, а то ведь загребут.
– Ага, – сказал Китаец и сунулся к двери.
«Дурак, – устало и холодно подумал он. – Кто тебя за язык тянул? Еще и адрес назвал…» Шофер включил фары и повернулся к окошку, ожидая, когда Китаец выйдет. Китаец распахнул дверцу, выставил наружу левую ногу, потянул из-за пояса пистолет и изо всей силы, наотмашь, ударил шофера рукоятью по затылку, чуть выше уха.
Они все сидели на кухне и говорили – Скоров и Бегемот – говорили, говорили, уже сами путаясь и посмеиваясь над этим.
– Тебя послушать, так все мы, большинство, – неудавшиеся творения, вроде дебильных детей от папы-алкоголика. Но есть уже идеал, до которого бы только дотронуться, так? – спрашивал Бегемот.
– Ну, почти так, с поправкой на эту самую дебильность.
– Ладно, можешь считать меня дебилом, если угодно. Но ты все же исходишь из того, что есть идеал как таковой?
– Примерно так.
– Хорошо, а где он, в чем? Что это за напиток, который льется в кособокие сосуды наших душ, и кто его производит, какая это такая пепси-кола? Я и сам думал: может, мы созданы по существующему образцу, но неумелыми руками. Но, с другой-то стороны, разве сила, обладающая идеалом, может быть неумелой?
– Она-то умелая, да материал не тот.
– Видишь, ты как… Логично, стройно и просто получается. Живут две породы людей. Одна – склонная к природному зверству, для которой рассудок что-то вроде порока. Другая – почти что божественная. И потому ничего делать не надо, бесполезно. Все зависит от преобладания числа особей той или иной породы. Так, что ли?
– Это ты упрощаешь.
– Может, и упрощаю. Просто сам я теперь думаю иначе. Я думаю, что человек – это топор. Помнишь, у Достоевского: станет, мол, летать, и в календарях будет отмечено: восход топора, заход топора… Природа породила нас, чтобы мы ее убили.
– Что мы успешно и делаем, – кивнул Скоров.
– Ну да. Быть может, она уже достигла своего совершенства, за которым – окаменелость, неподвижность, и она тогда породила нас, породила собственный топор, чтобы уничтожить самое себя вместе с нами и потом начать все сначала. Но ведь топором можно не только ломать – можно строить, понимаешь? Ты говорил, что все уже есть и люди ничему не учатся, и это так! Но ведь человечество-то учится! Человек не меняется, но человечество меняется и копит опыт. У структуры нет генов и быть не может, но есть книги, есть культура, религия, есть духовность – это и есть наши общие гены, и они для нас копят информацию. Рождается человек – звереныш-зверенышем, ничего не знает, но подрастет – его научат говорить, расскажут и про Христа и про атомную бомбу и научат, каким надо быть, помогут обрести то, на что в одиночку тысячи лет понадобились бы. Мы изобретаем свой мир, и изобретаем его сами. Ты говоришь – добро, идеал. А где в природе доброта? Нет ее и быть не может. Она – целиком наше порождение, потому что человек не хочет быть топором. И лучшие люди, о которых ты говоришь, рождаются не для красоты, а для того, чтобы двигать весь род и все найденное возводить в закон для всех людей, и для этой первой твоей категории, – чтоб они не вздумали разбежаться по лесам, потому что тогда они опять начнут друг друга живьем есть, эти творения божьи. Посмотри – что такое фашизм. Это же волевой прорыв в леса, только леса уже каменные и оружие другое. Это же на первый взгляд только необъяснимо – как культурные, образованные люди в считанные годы становятся хуже зверей. Да в том-то и дело, что индивидуальный разум, личная разумность еще не гарантирует доброты ни для отдельного человека, ни для общества! Потому что отдельный человек по прихотям, ты прав, – все тот же зверь, и чем он разумней, тем опасней. А социальная система, худо-бедно, зверство это как-то регламентирует, подавляет, не дает ему вырваться – вот это как понять, объясни? Посмотри, в прошлые годы – сколько открылось уголовников на самом что ни есть верху, а ведь все равно, как они ни воровали, как ни бесчинствовали, общество продолжало действовать.
– Тебе осталось еще одно только слово сказать – Сталин.
– Да ведь я не о деспотии! Я о разумной регламентации, понимаешь, только об этом, – Бегемот возмущенно затряс бородой.
– Ну, а кто и чем будет определять границы этой твоей разумной регламентации?
– Кто – не знаю. А вот чем – могу сказать: уровнем общей культуры. Культуры человеческих отношений. Эта система, этот пресс – он должен бы впитаться в плоть и кровь, понимаешь? Должно функционировать понятие о грехе. У каждого человека должно быть понятие о грехе. Не перед богом, не перед социальной системой, – уж ладно, – перед человечеством! Нельзя унизить другого просто потому, что он такой же, – и ему может быть больно, мучительно. Нельзя обидеть ребенка, потому что он еще мал и ответить не может. Нельзя мешать другому человеку, пока он не преступил общепризнанных пределов, потому что надо уважать чужую разумность. Вот так, – чтоб была деспотия совести, а не Сталин. Сталин само понятие это – грех, веками вырабатываемое, – отмел и вместо него оставил страх, пытаясь вернуть людей к животному состоянию, когда действуют одни рефлексы и все позволено.
– Странно, что ты, называясь буддистом, говоришь мне это, – сказал Скоров, улыбнувшись. – Колокольцы возишь в куле, бороду не бреешь, а говоришь, как правоверный комсомольский вожак. – Он загремел чайником, пристраивая его на конфорку. – А ведь Будда говорил… – Он обернулся с веселыми глазами, чиркая спичкой. – Учитель твой что говорил? Жизнь – источник страданий. Причина страдания – желание. И чтобы избавиться от страданий, надо избавиться в первую очередь от желаний, – так, кажется?
Он зажег газ и подул на обожженный палец.
– Какой я буддист, – сказал Бегемот. – Я грузчик. Грузчик господа бога.
– А я его у дворник, – хмыкнул Скоров.
– Славная компания… Понимаешь, я ведь не искал чего-то специального, я искал веры, и я ее нашел. И нашел людей, которые верили искрение, причем в то время, когда уже никто ни во что не верил. Ну как тебе объяснить… Понимаешь, когда тебе талдычат, что ты живешь в счастливое время в самой что ни есть счастливой стране, на всем готовом, в общем, почти бесплатно… А тут за стенкой спивается сосед. Тебе говорят, что нет никакой души, что это химера. Нет – и все! И бога нету, и верить нехорошо, верующие – отсталые люди. Но тут же рядом на всех углах портреты одного человека, и ты просто обязан верить в светлое будущее, просто обязан! Тут уж…
Я не знаю, – может, непонятно говорю? Но вот однажды я зашел в церковь на Новослободской – так, из эпатажа дурацкого. Ну, как водится, у порога нищие сидят. Одна, такая толстая бабка, безногая, как рявкнет: «Шапку сыми, когда в храм идешь!» Снял, захожу. Свечи горят у икон, служба только-только началась, у клироса – дьякон, что ли, – с кадилом ходит, махает. Людей немного, и все стоят как-то врозь. И разные люди, понимаешь. Бабки какие-то в черных платках, те впереди все столпились, крестятся, поклоны бьют. Молодые есть и старые, всякие. Кто хорошо одет, кто рвань-рванью. Кто крестится, кто нет, – видно, как и я, поглазеть зашел. Ну, стою, ухмыляюсь, как дурак. Я ведь умный, знаю, что Саваофа давно с облака согнали, да и вообще в буддизме, если ты знаешь, бога как такового, как создателя, сверхсущества, – нет. Будда ведь из простых смертных, в миру именовался принцем Гаутамой. Ну, стою, в общем, своды такие высокие, и сверху, из узких окошек, падает свет, и весь свод в росписи виден. На иконах оклады блестят, глаза иконные смотрят. Тут запел хор, и из царских врат вышел священник – весь в золотом шитье. Старушки все лбами в пол. И смех, и грех, и чудно́ как-то. Главное, у них там сбоку киоск такой, с крестиками разными, иконками, а сверху плакатик: «Оформление треб». Это к богу, значит, – треб. А тут хор как грянет! Да так, что у меня аж мороз по коже.







